Вернуться к Э.Н. Филатьев. Тайна булгаковского «Мастера...»

Жажда света

28 апреля 1934 года в письме П.С. Попову Булгаков писал:

«25-го числа читал труппе Сатиры пьесу. Очень понравился всем первый акт и последний, но сцены в Блаженстве не приняли никак. Все единодушно вцепились и влюбились в Ивана Грозного. Очевидно, я что-то не то сочинил».

Булгаков, конечно же, немного лукавил. Он сочинил именно то, что хотел. Но как ни гримировал, как ни камуфлировал свои подковырки и колкости, их заметили сразу. То, что смеяться над жизнью советских людей небезопасно, понимали все. Выставлять же в шутливом виде коммунистическое завтра было опасно вдвойне.

Чтобы как-то поправить положение, группа актёров и режиссёров Театра сатиры нагрянула к Булгакову в гости. Елена Сергеевна записала:

«Встретил их М[ихаил] А[фанасьевич] лёжа в постели, у него была дикая головная боль. Но потом он ожил и встал к ужину... Все они насели на М[ихаила] А[фанасьевича] с просьбой переделок, согласны на длительный срок, скажем, 4 месяца. Им грезится какая-то смешная пьеса с Иваном Грозным, с усечением будущего».

Но Булгаков «грезил» уже не столько о переделках пьесы, сколько о предстоящей поездке за рубеж. Заявление с просьбой о разрешении зарубежной поездки было передано секретарю ВЦИКа А.С. Енукидзе. На всякий случай 1 мая Булгаков написал письмо и Горькому:

«Многоуважаемый Алексей Максимович!..

Хорошо помня очень ценные для меня Ваши одобрительные отзывы о пьесах "Бег" и "Мольер", я позволяю себе беспокоить Вас просьбой поддержать меня в деле, которое имеет для меня действительно жизненный и писательский смысл...

Я в такой мере переутомлён, что боюсь путешествовать один, почему и прошу о разрешении моей жене сопровождать меня.

Я знаю твёрдо, что это путешествие вернуло бы мне работоспособность и дало бы мне возможность, наряду с моей театральной работой, написать книгу путевых очерков, мысль о которых манит меня.

За границей я никогда не был.

Вы меня крайне обязали бы ответом.

Уважающий Вас М. Булгаков».

И в новой квартире в Нащокинском переулке стали ждать от Алексея Максимовича ответного письма...

4 мая произошло событие, о котором Елена Сергеевна записала:

«Вчера Жуховицкий привёз американскую афишу "Турбиных"...

А сегодня М[ихаил] А[фанасьевич] узнал... что Енукидзе наложил резолюцию на заявление М[ихаила] А[фанасьевича]: "Направить в ЦК"».

То, что визит Жуховицкого предшествовал последовавшему на следующий день сообщению о судьбе булгаковского прошения, вполне могло быть простым совпадением, чистой случайностью. Но у Булгаковых сложилось ощущение, что Жуховицкий подсылался к ним на разведку, что американская афиша была всего лишь предлогом.

Самое удивительное в этой истории, пожалуй, то, что подобная «засылка» не была воспринята как из ряда вон выходящая. Она даже не вызывала удивления. Такие уж настали времена!

А вот отсутствие вестей от Горького беспокоило. 13 мая Елена Сергеевна записала:

«Письмо М[ихаила] А[фанасьевича] Горькому было послано второю. Как М[ихаил] А[фанасьевич] и предсказывал, ответа нет».

А новости, которые приносили газеты, становились всё тревожнее. В одной из передовиц «Правды», целиком посвящённой бдительности, говорилось о том, что доверчивость — это свойство обывателя, а не коммуниста. И сразу несколько статей пугали читателей той бедой, которая грозит стране, если всюду на смену беспечности не придёт всеобщая бдительность.

В один из майских дней 1934 года страна узнала о кончине председателя ОГПУ В.Р. Менжинского. По Москве давно ходили слухи о том, что Вячеслав Рудольфович тяжело и безнадёжно болен, что на работе он либо всё время сидит в кресле, либо полулежит на диване. Потому и смерть его восприняли спокойно. В последний путь главного чекиста страны провожало всё кремлёвское руководство.

Карательное ведомство возглавил Генрих Ягода. И почти сразу же последовала другая (внезапная и оттого загадочная вдвойне) смерть Максима Пешкова, сына Горького, человека молодого и здорового. Эта кончина тревожно изумила многих...

Большое горе обрушилось на великого пролетарского писателя. Все дела и заботы, ещё вчера казавшиеся срочными и чрезвычайно важными, разом отошли на задний план. До хлопот ли было Горькому по поводу чьей-то зарубежной поездки?..

Прекрасно понимая, в каком состоянии находится Алексей Максимович, Булгаков всё равно нервничал и недоумевал, почему Горький не отвечает на его письмо. Михаил Афанасьевич категорически отказался последовать совету своего друга Павла Попова, который...

«...уговаривал — безуспешно — М[ихаила] А[фанасьевича], чтобы он послал Горькому соболезнование.

Нельзя же, правда, — ведь на то письмо ответа не было».

Булгаков встал в позу обиженного: дескать, пока не получу ответа на своё (давным-давно отправленное) письмо, никаких соболезнований посылать не буду. Позиция странная и не очень понятная!

А тут пришла новая ошеломившая всех весть: в ночь с 13 на 14 мая арестовали Осипа Мандельштама. Чуть позднее стало известно, что поэта «взяли» за антисталинские стихи:

«Мы живём, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлёвского горца,

Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища...»

Дневниковая запись от 15 мая тоже полна тревоги:

«...утром провожала М[ихаила] А[фанасьевича] в театр — он очень плохо себя чувствовал, тяжело волновался».

16 мая:

«Сегодня М[ихаил] А[фанасьевич] лежит целый день — дурно себя чувствует».

Зато 17 мая настроение мгновенно улучшилось — после звонка по телефону:

«— Михаил Афанасьевич? Вы подавали заявление о заграничном паспорте? Придите в Иностранный отдел Исполкома, заполните анкеты — Вы и Ваша жена. Обратитесь к тов[арищу] Бориспольцу. Не забудьте фотографии».

И Булгаковы помчались в Исполком:

«На столе лежали два красных паспорта... Борисполец сказал, что паспорта будут бесплатные. "Они выдаются по особому распоряжению, — сказал он с уважением. — Заполните анкеты внизу".

И мы понеслись вниз. Когда мы писали, М[ихаил] А[фанасьевич] меня страшно смешил, выдумывая разные ответы и вопросы. Мы много хихикали, не обращая внимания на то, что из соседних дверей вышли сначала мужчина, а потом дама, которые сели за стол и что-то писали».

Когда анкеты были заполнены, Булгаковым объявили, что уже поздно — паспортистка ушла. Посоветовали прийти 19-го.

«На обратном пути М[ихаил] А[фанасьевич] сказал:

— Слушай, а это не эти типы подвели?! Может быть, подслушивали? Решили, что мы радуемся, что уедем и не вернёмся?.. Да нет, не может быть. Давай лучше мечтать, что мы поедем в Париж!

И всё повторял ликующе:

— Значит, я не узник! Значит, увижу свет!

Шли пешком, возбуждённые... М[ихаил] А[фанасьевич] прижимает к себе мою руку, смеётся, выдумывает первую главу книги, которую привезёт из путешествия.

— Неужели не арестант?!

Это — вечная ночная тема: Я — арестант... Меня искусственно ослепши...

Дома продиктовал мне первую главу будущей книги».

Запись в дневнике от 19 мая гласит, что ответ о паспортах «переложили на завтра».

23 мая:

«Ответ переложили на 25-е».

25 мая:

«Опять нет паспортов. Решили больше не ходить. М[ихаил] А[фанасьевич] чувствует себя отвратительно».

В эти же дни (в двадцатых числах мая) неожиданно позвонили Борису Пастернаку. Из Кремля. У телефона был Сталин. Поприветствовав поэта и поговорив на разные «творческие» темы, вождь стал спрашивать об Осипе Мандельштаме. Дескать, как относятся к нему его коллеги по перу, считают ли настоящим поэтом. А в конце разговора вопрос и вовсе был поставлен ребром:

«— Но ведь он же мастер, мастер?»

Пастернак ушёл от прямого ответа. И до конца дней своих уверял всех, будто он просто не понял, что именно хотел услышать от него вождь...

А ведь Борис Леонидович был хорошо знаком с творчеством Данте Алигьери. И не мог не знать, что великий поэт эпохи Возрождения предложил (в XXIII эпистоле) четыре уровня рассмотрения стихотворного текста: буквальный, аллегорический, моральный и анагогический. Но Пастернаку и в голову не приходило, что всё это могло иметь отношение к Мандельштаму.

Пастернак многого тогда не знал.

К примеру, ему ничего не было известно о том, что в мае 1934-го Н.И. Бухарин уже написал доклад о поэзии к предстоящему съезду советских писателей. Написал и представил свой груд на утверждение Сталину. Генсек одобрил написанное.

У Бухарина нет ссылок на Данте. В его докладе использованы более древние источники:

«Уже в старинной индийской поэзии имелось развитое учение Анандавардханы (X век до нашей эры) о двойном, "тайном" смысле поэтической речи. По этому учению — не может быть названа поэтической речь, слова которой употреблены только и исключительно в прямом, обычном смысле. Что бы ни изображала такая речь, она будет прозаической. Лишь тогда, когда она, через ряд ассоциаций, вызывает другие "картины, образы, чувства", когда "поэтические мысли сквозят, как бы просвечивают через слова поэта, а не высказываются им прямо", — мы имеем истинную поэзию. Таково учение о "дхвани", поэтическом намёке, скрытом смысле поэтической речи».

Все сведения о древнем учении «дхвани» Бухарин почерпнул (он прямо сказал об этом) из «Журнала министерства народного просвещения» (май 1902 года, Санкт-Петербург), где была напечатана статья академика Ф. Щербатского «Теория поэзии в Индии». Труд этот послужил основой для выявления истинных (с бухаринской точки зрения) мастеров советской поэзии:

«Таков Борис Пастернак, один из замечательнейших мастеров стиха в наше время...

Сельвинский — несомненно революционный, очень большой, настоящий и притом культурный мастер стиха».

Осипа Мандельштама в этом списке не было. Скорее всего, потому, что в руки вождей уже попало написанное им стихотворение.

Вот Сталин и спрашивал у «одного из замечательнейших мастеров стиха», является ли поэт, попавший в казематы Лубянки, «мастером». Иными словами, вождь хотел узнать, есть ли в мандельштамовских строчках какой-то иной (не антисталинский, не антисоветский) смысл? Или в них — только то, что лежит на поверхности? (Об этом, видимо, говорил на допросах огэпэушникам сам Осип Эмильевич).

Пастернак от прямого ответа уклонился. И тем самым невольно «сдал» Мандельштама безжалостной власти. Автора стихов о кремлёвском горце приговорили к высылке в Воронеж.

1 июня в дневнике Елены Сергеевны появилась очередная запись:

«Была у нас Ахматова. Приехала хлопотать об Осипе Мандельштаме — он в ссылке».

«Хлопоты» Анны Андреевны Ахматовой были денежные. Впоследствии она напишет в «Листках из дневника», что жене Мандельштама позвонили и сказали: если она хочет сопровождать мужа в ссылку, пусть приходит на Казанский вокзал тогда-то и туда-то. Вот две женщины и пошли...

«...пошли собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку всё содержимое сумочки».

В той же дневниковой записи (от 1 июня) Елена Сергеевна вновь тревожилась о здоровье мужа:

«М[ихаил] А[фанасьевич] чувствует себя ужасно — страх смерти, одиночества. Всё время, когда можно, лежит».

Вызвали врача:

«Нашёл у него сильное переутомление. Сердце в порядке».

С этого момента Булгаков перестал выходить из дома один — ему было страшно.

Что же касается заграничных паспортов, то в них в конце концов отказали. И с этим тоже пришлось смириться.