Утром еще подтверждение. Раскатывается телефонный звонок. Бокшанская говорит:
— Арестованы Эрдман и Масс. Говорят, за какие-то басни.
Он хмурится.
Является редакторша из ЖЗЛ. Возвращает экземпляр мольеровской биографии. ЖЗЛ печатать не будет. Однако экземпляр успел кое-где погулять. Побывал в издательстве «Academia». Там партийный руководитель прямо сказал:
— Вы дураки будете, если не напечатаете. Блестящая вещь. Булгаков великолепно чувствует эпоху, эрудиция громадная, а источниками не давит, тонко подает материал.
Приятно, конечно. Провожает ее до дверей. Остается один. Забавляется игрой в блошки, точно ровным счетом ничего не стряслось. Мало ли заметают, мало ли запрещают кого. Ночью сидит над романом. Неторопливо листает. Перечитывает отдельные главы, которые внушают ему подозрение, если учесть, что кое-кого заметают за басни, а запрещают и вовсе Бог весть за что. Доходит до главы о Никаноре Ивановиче. Читает:
«Вовсе не потому, что москвич Босой знал эти места, был наслышан о них, нет, просто иным каким-то способом, кожей, что ли, Босой понял, что его ведут для того, чтобы совершить над ним самое ужасное, что могут совершить с человеком, — лишить свободы...»
Он тоже дорожит свободой, как ничем другим. Глядя прямо и безошибочно в глаза современности, он понимает, что потерять ее чрезвычайно легко. Стоит лишнее слово произнести. Стало быть, лишнее слово не стоит произносить, ведь все, что считаешь нужным сказать, можно умело сказать, не вызывая гнева начальства. Время гимназических фельетонов, которые ссорили его с окружающими, для него безвозвратно прошло.
И он аккуратно вырывает из толстой тетради сто семьдесят пять рукописных страниц, добрую четверть того, что успел написать, отрывая время у сна, и тотчас сжигает в услужливой печке, что-то заскучавшей в последнее время без его новых цензурных трудов.
Приходит известие, что Эрдман отделался довольно легко, всего лишь высылкой в Енисейск на три года, а известного конферансье Алексеева, человека неприятного, скользкого, педераста, на десять лет, кажется, в другие края.
На этих же днях появляется Кнорре, делает странное предложение: написать прекрасную пьесу о перевоспитании бывших бандитов в трудовых коммунах ОГПУ. Сам ли так нелепо придумал, пример ли педагога Макаренко его вдохновил, надул ли кто в подверженный веяниям ум? Глупость ли это своя, имеющая хождение во все времена, с намерением ли кто-то посторонний искушает его?
Михаил Афанасьевич понимает, что за такую-то пьесу ему все простят, только он-то себе такой пьесы никогда не простит. И он отводит от себя далеко ведущий соблазн в тонких, обходительных, но самых категорических выражениях, в переводе означающих:
— Нет.
Какие-то темные вокруг него сплетаются нити. Нельзя не задуматься: что его ждет? В общем, что его ждет, очевидно: он знает давно, что он обречен. Счастье, счастье! Недолгое счастье! А что будет с ней?
И вот в эти самые темные дни он туманно и даже со смехом вновь напоминает ей о своем недалеком конце. 1939 год, поскольку отец умер приблизительно сорока восьми лет. Болезнь коварная, страшная. Имеет тенденцию поражать и наследников. Да-с.
Выглядят эти прогнозы очень правдоподобно. Ему в самом деле нехорошо. Вересаеву, тоже врачу, он сообщает:
«Дорогой Викентий Викентьевич, помнится, один раз я Вас уже угостил письмом, которое привело Вас в полнейшее недоумение. Но так всегда бывает, когда мой литературный груз начинает давить слишком, часть сдаю Елене Сергеевне. Но женские плечи можно обременять лишь до известного предела. Тогда — к Вам. Давно уже я не был так тревожен, как теперь. Бессонница. На рассвете начинаю глядеть в потолок и таращу глаза до тех пор, пока за окном не установится жизнь — кепка, платок, платок, кепка, фу, какая скука!..»
Натурально, Елена Сергеевна на этот раз не смеется. Елена Сергеевна в панике. Отправляет его по врачам. Анализы. Проверяют в первую очередь почки. Все прекрасно, никаких видимых отклонений, чего лекарь с отличием и без анализов не может не знать. Все, что на это время имеется у него, кроме бессонницы, так по-прежнему ужасно болит голова. Доктор определяет переутомление крайнее, чего лекарь с отличием и без доктора тоже не может не знать. Неврастения, другими словами, старая, надоевшая гостья. Да уже и не гостья. Неприятнейшая болезнь. Однако от неврастении не помирает никто, а бывает, что неврастеники еще дольше здоровых живут.
Единственное, но действительно тяжелое следствие неврастении: останавливается роман. Но вовсе не творчество. В предвидении самых сволочных поворотов черной судьбы он все отчаянней, все безоглядней спешит. Отдыхать надо при бессоннице, при больной голове. Отдыхать. Простейший, из древности идущий рецепт. В таком положении отдых вам посоветует даже круглый дурак.
Куда там! Он мчится стрелой, не в отдыхе спасенья ища, но в перемене труда. Он снова делает наброски к «Блаженству», в котором, кстати сказать, появляется еще одна героиня, жаждущая полетов и новизны, и глядь — уже диктует Елене Сергеевне новую эксцентрическую трехактную пьесу, и в подзаголовке ее опять фигурируют сны.
Вольно или невольно он отвечает на странное предложение Кнорре. Никого не перевоспитывают в этих трудовых коммунах ОГПУ. Не надо иллюзий, поскольку тех, кого надо перевоспитывать, перевоспитывать даже не думают, а тех, кого перевоспитывают, перевоспитать невозможно, закоренелый народ, хоть он вор, хоть попавший не туда куда надо интеллигент.
Подумайте сами, Жорж Милославский, карманник, и в настоящем и в будущем выходит сухим из воды, и сотрудники МУРа даже уверены, что с такой рукой человек органически не способен украсть, тогда как изобретателя заметают мгновенно и в настоящем и в будущем, растолковывая попутно, будто его изобретение вовсе принадлежит не ему, а нам всем, чего ни один изобретатель в мире никогда не сумеет понять, мозг у него как-то устроен иначе, а может, что-то еще.
И сам Михаил Афанасьевич не может не понимать, что пьесу с таким содержанием не поставит никто. Еще хорошо, если на свободе оставят, не заметут сочинителя, как только что Эрдмана замели и того, педераста, сочинителей куда более безобидных вещей.
Что ему делать?
Внезапно он обращается к Евгению Васильевичу Калужскому, мужу Бокшанской, с настоятельной просьбой: в «Пиквикском клубе» поручить ему роль Судьи и роль Гетмана в «Днях Турбиных». Елену Сергеевну поражает благородное негодование. Она заносит в дневник:
«Калужский относится положительно. Я в отчаянии. Булгаков — актер...»
Она полагает, что его определение на третьестепенные роли унизительно, недостойно его могучего, светлого гения. Тогда он свое желание защищает необходимостью, одному, другому, чтобы в курсе был весь театр. Позднее его объяснения в театре припомнят:
«Ему, мол, драматургу, необходимо проникнуться самочувствием актера, надо самому на себе проверить ощущение себя в образе, побыть кем-то другим, проработать артикуляцию, дыхание, проверить текст, прослушать дыхание фразы, произносимой своим голосом. Порепетировать, поискать, пострадать вместе с актерами и режиссерами... Почувствовать себя в этой среде не сбоку, не сверху, не рядом даже, а снизу. Побыть маленьким, «вторым», «третьим» актером, исполнителем эпизодической роли, чтобы оценить значение одной реплики, очерчивающей в эпизоде образ всей роли. Полагая, что драматург должен быть способен лепить произведение и из этих ролей-реплик, образов, эпизодов, а не только из монологов и диалогов на пол-акта, он считал, что ему нужно, необходимо изменить и масштаб, и перспективу, и точку зрения, вернее, точку восприятия. Ведь и большие, главные роли в конечном счете составляются из реплик-моментов, как организм из клеток. Вот для нахождения этой новой точки восприятия ему и надо было внедриться в самую плоть, в самую сущность спектакля...»
Правдоподобно? Конечно, правдоподобно. Ведь он не лжет никогда, и его объяснения нельзя не признать наилучшими, наиправдивейшими, указывающими на то, какого рода творческие проблемы, несмотря на длительную работу в театре, продолжают тревожить, мучить его.
Однако же он, я предполагаю, я даже уверен, не все говорит. Слишком накаляется атмосфера в театре, в литературе, в стране. По-прежнему не печатается ни одна из его повестей. По-прежнему из его пьес на сцене идут одни «Дни Турбиных», главным образом, видимо, потому, что спектакль очень нравится товарищу Сталину, который на него продолжает ходить. О «Беге» пока что одни беседы идут. Крапилин вызывает недоумение. Ничего, мол, реального в Крапилине нет. Не за что, мол, зацепиться. Понять не хотят, что ничего реального в Крапилине и быть не должно. Вестник он, оттого вестовой. Судья. «Мировой зверь», — в глаза говорит. Таких слов солдаты не говорят. Тут именно от реальности необходимо подальше уйти. Библию надо читать. Поднять надо выше спектакль. К мировым идеям идти. Такого рода вещей в Художественном театре как не понимали, так и не могут понять. И оканчиваются пространные беседы благоразумным, отчетливо иезуитским решением: «Бег», пока, отложить.
Правда, на короткое время выплывает из забвенья «Мольер». Тоже беседуют. Переливают из пустого в порожнее. Во Францию что-то пишут Константину Сергеевичу. Франция должна все решить. Шепотком рассуждают в предбаннике Торопецкой-Бокшанской, что Константин Сергеевич, подкузьмит или не подкузьмит. А если не подкузьмит, то не подкузьмит ли Москвин. И еще если актеров дадут. В общем, тоже долгая песнь.
Правда, он пишет свой настоящий роман, но кто же нынче станет печатать этот роман? Так вот, если завтра подкузьмит Константин Сергеевич, подкузьмит Москвин, актеров не дадут и снимут «Дни Турбиных», чем же станет он жить? Авансами с непоставленных пьес? Так и пьес не закажет никто, слишком он станет неприятен, не нужен для всех, если снимут «Дни Турбиных».
А ему и духовная, и материальная помощь нужна. Вот он и присматривает себе местечко актера. Играть, примерять на себе, изменять перспективу, масштаб, кое-какую мзду получать, сидеть на вторых и на третьих ролях, в тайной надежде на то, что на этих ролях его не найдут, как во Владикавказе тогда не нашли, госпиталь, тифозный больной.
И еще, может быть, закрадывается тайная мысль: и Мольер ведь играл. Мольер!
Он раньше приходит на репетиции, всматривается во всякие мелочи с настороженным любопытством, в самом деле отныне воспринимая все происходящее на репетиции изнутри, а не извне, как бывало прежде на других репетициях, когда он присутствовал в зале, погруженном во тьму, как автор и режиссер:
«Интерес же ко всему сценическому у него был горячий, напряженный. Его интересовала и техника постройки оформления, и краска, и живопись, и технология перестановок, и освещение. Он с радостным и веселым любопытством всматривался во все, с удовольствием внюхивался в театральные ароматы — клея, лака, красок, обгоревшего железа электроаппаратуры, сосновой воды и доносившихся из артистических уборных запахов грима, гуммозы, вазелина и репейного масла... Его привлекали термины и сценические словечки, он повторял про себя, запоминая (записывать, видимо, стеснялся): «послабь», «натужь», «заворотная», «штропка», «место!» и т. д. Его радовала возможность ходить по сцене, касаться изнанки декораций, откосов, штативов фонарей, шумовых аппаратов — того, что из зала не видно. Восхищало пребывание на сцене не гостем, а участником общей работы...»
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |