Один квартирный вопрос с все нарастающей силой терзает его. Срок аренды на Большой Пироговской истек. Квартира сдается другому жильцу. Этот другой, чем-то подозрительно похожий на закоренелого сукина сына, время от времени вваливается к нему и требует сей же минут выметаться к чертовой матери и жилплощадь освободить, а на вполне законный вопрос, в какое все-таки определенное место освобождать, отвечает нахально, что возможно съехать хотя бы в гостиницу, не собираясь изнурять свой неизвилистый мозг презренным вопросом о том, что у писателя нового времени, ободранного как липка, деньги на долгосрочное пребыванье в гостинице могут возникнуть разве из воздуха.
Дом в Нащокинском переулке опаздывает сдачей самым бессовестным образом. Просрочен уже целый год. Что ни день он ходит смотреть на строительство, которое, как сделалось каким-то мудреным образом неписаным правилом, ведется ударными темпами, а точно на месте стоит, и он с ужасом видит, что ударной стройке не будет конца. К тому же, черт их возьми, для писателей дом. Кто же ради писателей станет спешить?
Уже в крайнем отчаянье он обращается к Алексею Максимовичу:
«Многоуважаемый Алексей Максимович! Как чувствуете Вы себя теперь после болезни? Мне хотелось бы повидать Вас. Может быть, Вы были бы добры сообщить, когда это можно сделать? Я звонил Вам на городскую квартиру, но все неудачно — никого нет...»
О чем он намеревается с ним говорить? О своем плачевном положении литератора? Я не думаю так. Слишком хорошо ему пишется все последнее время. Больше того, кой-какие сдвиги происходят и в любезных сердцу театральных делах.
В эти месяцы заботы его прозаичны. Ему ужасно деньги нужны, на которые можно бы было квартиру купить. Так что скорее всего его беспокоит все еще не совсем закрытый вопрос, не может ли все-таки «Жизнь господина де Мольера» быть напечатанной в ЖЗЛ.
Алексей Максимович почему-то не отвечает ему. Говорят, что всю его переписку и все его встречи регулирует его секретарь, с тем, чтобы сберечь его время и силы. Еще говорят, что это распоряжение товарища Сталина, которому чрезвычайно дорого его здоровье и творчество.
Все-таки вскоре, девятого сентября, Михаил Афанасьевич мимоходом видится с ним. В тот памятный день Алексей Максимович читает Художественному театру свою новую пьесу. Читает он басовито, великолепно. Читает всей труппе. Актеры встают и встречают старого, действительно великого мастера аплодисментами, идущими из души. Читает он «Достигаева и других». После чтения обрушивается мертвая тишина.
«Мы как бы боялись потревожить своими голосами удивительные образы, вызывающие дрожь творческой радости. И нам не хотелось расставаться с этим солнцепеком искусства, с этим звуком басовитого голоса, словно распечатывающего перед нами человеческие души...»
Алексей Максимович тайно волнуется, часто трогает рыжий прокуренный ус своей изящной костистой рукой, сильно окая говорит:
— Ну, доложите, в чем виноват?
Один Владимир Иванович, общими усилиями все-таки вызволенный из своих изумительных итальянских долгов, отвечает ему:
— Не виноваты ни в чем. Пьеса прекрасная, мудрая.
Москвин поправляет прическу, грудь выставляет, самым мягким голосом своим говорит, что Алексей Максимович так читает, так читает прекрасно, что именно так и всем и надо играть, как он читает, именно, именно так.
Сахновский тоже решается говорить, однако ж никаких замечаний не делает, только почтительно просит кое-что разъяснить, знаете ли, из обстановки тех лет, вы, так сказать, современник и прочее.
Алексей Максимович широко улыбается. Ясно становится, что страсть как любит поговорить. Рассказывает массу происшествий тех лет, житейских и политических, которые, как ему представляется, в объяснении его героев несколько могут помочь. Хотя, если подумать, так что объяснять? Пьеса написана. Если хорошая пьеса, так там уже все, что хороший актер может и должен сыграть.
Все устали, конечно. Объявляют антракт. Алексей Максимович поднимается. Разминает затекшие ноги. Рокочет:
— От аплодисментов прямо оглох. У меня ухо теперь отзывается только на крики «ура».
Именно тут, во время антракта, Михаил Афанасьевич продирается сквозь густую толпу, не позволявшую Алексею Максимовичу шагу ступить. Здоровается. Однако и звука больше не успевает произнести. Тотчас его оттесняет Крючков, секретарь:
— Письмо ваше получено... Алексей Максимович занят... Занят ужасно... Как только освободится...
Что занят, нетрудно понять. Михаил Афанасьевич глядит исподлобья, нерешительно говорит:
— Я подумал, что Алексей Максимович меня не хочет принять.
Крючков отвечает решительно, но прячет глаза:
— Нет, нет!
Выходит, что все это одни препустые любезности. Добросовестный ученик и тут втесняется между мастером и живыми людьми и не подпускает к нему никого. К тому же правда, должно быть, что получен приказ. Личные встречи допускаются только с самыми избранными, в первую очередь с теми, кто в ногу идет. Булгаков? Помилуйте, что вы! Для Булгакова у Алексея Максимовича ни минуты времени нет. И вопрос о биографии в ЖЗЛ опять зависает. Приходится ждать. Неизвестно чего.
В Художественном театре возобновляются пространные беседы о «Мольере» и «Беге». Беседы убеждают его еще раз, что постановка «Мольера» едва ли под таким чутким руководством сможет произойти. Вот, может быть, все-таки «Бег»... Он сообщает младшему брату в Париж:
«Сообщения газет о том, что в МХТ пойдут «Мольер» и «Бег», приблизительно верны. Но вопрос о «Мольере» так затягивается по причинам чисто внутренне театральным, что на постановку его я начинаю смотреть безнадежно, а «Бег», если будет судьбе угодно, может быть, пойдет к весне 1934 года. В других театрах Союза обе пьесы, по-видимому, безнадежны. Есть тому зловещие знаки. В «Беге» мне было предложено сделать изменения. Так как изменения эти вполне совпадают с первым моим черновым вариантом и ни на йоту не нарушают писательской совести, я их сделал».
Зловещие знаки отовсюду идут. Вдруг в театре звонок. Из «Литературной энциклопедии» говорят. Голос женский. Приятный:
— Мы пишем статью о Булгакове, неблагоприятную, разумеется. Однако нам хотелось бы знать, не перестроился ли он после «Дней Турбиных»?
Разумеется, ему без промедления передают эту дичь, словно не понимают, сердечные, что означает такая-то дичь для него. Он болезненно морщится, говорит отрывисто, зло, как не надо бы никогда говорить:
— Жаль, что не подошел к телефону курьер.
— Однако же, Михаил Афанасьевич, почему?
— Отрапортовал бы: так точно, вчерась перестроился, к одиннадцати часам.
Или за семейным столом сестра Надя вдруг вспоминает, удивительно кстати, что о нем думает дальний родственник ее мужа, разумеется, большевик:
— Послать бы его на три месяца на Днепрострой, да есть не давать. Быстро бы перестроился.
Он уж и морщиться устает:
— Еще один способ есть: селедкой кормить и пить не давать.
Или за ужином, в гостях у него, заместитель директора Художественного театра вдруг ему пытается доказать, причем темпераментно, горячо, что именно он должен бороться за чистоту принципов и художественное лицо нашего с вами дорогого театра.
У него брови лезут на лоб:
— Почему же именно я?
Заместитель еще больше его изумлен:
— Как почему? Голодать вы привыкли. Чего ж вам бояться?
Он смотрит пронзительно:
— Я, конечно, привык голодать, но не особенно люблю это занятие. Так уж вы сами боритесь.
Поправки к «Бегу» как-то не обсуждаются прямо, открыто. Многие только косвенно, за кулисами, в курилках о них говорят. Владимир Иванович как-то роняет:
— Не знаю автора упрямей Булгакова. На все уговоры будет улыбаться любезно, но ничего не сделает в смысле поправок.
Сам улыбается нехорошей, будто бы простодушной улыбкой:
— Вот, к примеру, сцена в Париже. Я нахожу ее лишней.
Ни с того ни с сего влезает Афиногенов, конечно, с ногами:
— Нет, эта сцена мне нравится, а вот вторая часть пьесы никуда не годится.
Этот Афиногенов, поймав в предбаннике, у конторки Бокшанской, уже в близком будущем Торопецкой, пристает и к нему:
— Читал ваш «Бег». Мне очень нравится. Однако лучше был первый финал.
Он возражает. Категорически:
— Нет, второй финал лучше.
Разговор он считает оконченным. В буфете берет стакан чаю, демонстративно скрывается в кабинете у Маркова.
Афиногенов не отстает. Идет по пятам. Глаголет тоном учителя, как необходимо вторую часть коренным образом переделать, чтобы она стала политически верной.
Откуда-то из-за спины врезается Судаков:
— Вы его слушайте! Он большевик!
Афиногенов как банный лист:
— Ведь эмигранты не такие.
Не хочется, ах как не хочется, а приходится банному листу разъяснять:
— Эта пьеса не об эмигрантах вовсе. Вы совсем не об этой пьесе говорите. Я эмиграции не знаю. Я искусственно ослеплен.
Афиногенов пропускает это мимо ушей. Он будто бы знает эмиграцию досконально и предлагает свой план.
Михаил Афанасьевич едва сдерживает себя:
— Другими словами, если перевести вашу речь на европейский язык, вы хотите, чтобы из Чарноты сделал я сукина сына?
Судаков врезается вновь:
— Да сутенер он! Сутенер!
Вместо репетиций бравый Судаков пока что толкует о звуковом оформлении «Бега». Можно подумать, что ничего, кроме звуковых оформлений, он в режиссуре не понимает. Михаил Афанасьевич опасается, что в Художественном театре музыкальные номера в исполнении Судакова звучать станут слишком реально, то есть вульгарно. Судаков же не унывает, мечется, носится с мыслью давать эпиграфы к каждой картине от живого лица. Михаил Афанасьевич сомневается: вряд ли такое скромное новшество возможно во МХАТе.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |