И тут является дружеское приглашение от Венкстерн. Ему предлагают пожаловать в гости на Волгу, в какой-то мифический, допотопный, едва ли существующий городишко Зубцов. К такому путешествию он так вдруг не готов. Он еще с театрами переговоры ведет. Да и с неврастенией, можете не сомневаться, решения в один миг не даются. Шалишь. Уж очень капризная баба она. По этой причине ответ получается сдержанный, даже туманный:
«Все зависит от моих дел. Если все будет удачно, постараюсь в июле (может быть, в 10-х числах) выбраться в Зубцов... План мой: сидеть во флигеле одному и писать, наслаждаясь высокой литературной беседой с вами. Вне писания буду вести голый образ жизни: халат, туфли, спать, есть... Расскажу по приезде много смешного и специально для Вас предназначенного... Буду сидеть как Диоген в бочке...»
Затем, отмотавшись от дел, пособрав шальные нервы в кулак, отбивает депешу в Зубцов:
«Телеграфируйте есть ли для меня изолированное помещение».
И спустя день решительно, кратко:
«Приеду двенадцатого».
И проживает в этом Зубцове, кинутом в благодатную глушь, никак не более чем десять дней. И очень похоже на то, что именно в этот фантастически крохотный срок создает пьесу «Адам и Ева», пьесу замечательную во всех отношениях.
И прежде всего, эта хорошая пьеса поражает неотразимой прозорливостью автора. Хотя все на свете готовятся и говорят о грядущей войне, еще никто не представляет себе, какой именно окажется эта новая, непременно мировая война. Еще решительно всем политикам, всем полководцам она представляется в масштабах и приемах прошедшей первой мировой, затем Гражданской войны. Та же кавалерия. Те же тачанки. Те же пулеметы на них. Еще и в Германии не приходит в мудреные генеральские головы замечательно продуктивная по своим чудовищным следствиям мысль, что исход предстоящей войны решат не кони, а танки. Еще танк больше напоминает собой консервную банку, чем грозное орудие истребления. Еще о сверхмощном оружии не задумывается всерьез ни одна ученая голова. Еще только один замечательный английский писатель Герберт Уэллс в начале века прозревает некоторые из этого порядка вещей.
И вот Михаил Афанасьевич, человек образованный, читатель внимательный, подхватывает это прозрение, совмещает его с невероятными открытиями новейшей науки, в своей обильной и разносторонней фантазии порождает прямо мифическое по своей разрушительной силе оружие и демонстрирует при помощи сцены, что с несчастной цивилизацией может стрястись, если этого рода оружие будет кем-нибудь изобретено и пущено в ход.
И в то время, когда не только размашисто сеются, но и в изобилии всходят дьявольские семена взаимного недоверия, взаимной ненависти и непримиримой вражды воинственной европейской цивилизации к поразительным опытам товарища Сталина, мой герой зовет образумиться, объединиться, припомнить ту здравую истину, что общечеловеческие ценности, как ни крути, превыше всего.
И это не все. В его пьесе заключается абсолютно бесстрашная мысль. В то покрытое трауром время, когда инакомыслящих, противящихся идее скачка, крупнейших ученых и просто всякого рода интеллигентных людей одного за другим судят, заточают и ставят к стенке, он дерзко указывает на то, что спасение от современных сверххищных чудовищ именно и только в них, что без крупнейших ученых, без этих самых обыкновенных интеллигентных людей не выиграть предстоящей войны, и завершает пьесу словами, в которых не может не слышаться вызов:
— Иди туда, профессор!
— Меня ведут судить за уничтожение бомб?
— Эх, профессор, профессор!.. Ты никогда не поймешь тех, кто организует человечество. Ну что ж... Пусть по крайней мере твой гений послужит нам! Иди, тебя хочет видеть генеральный секретарь!
С этой вот пьесой, то есть, конечно, пока еще с ее самым приблизительным, черновым вариантом, который предстоит долго править, он возвращается в Москву и в почтовом ящике обнаруживает письмо Вересаева, укоряющего за то, что не побывал у него.
Можно представить, что после десятидневной фантастической творческой гонки он измочален вконец. В сущности, ни физических, ни нравственных сил уже нет ни на что. Но он бросается отвечать в тот же день.
Он уверяет, что чувства его неизменны. Он благодарит за тот мягкий дружеский тон, каким Викентий Викентьевич снимает с него бремя ответственности, бремя вины. Он вновь и теми же красками обрисовывает тягчайшее положенье свое:
«Занятость бывает разная, Так вот моя занятость неестественная. Она складывается из темнейшего беспокойства, размена на пустяки, которыми я вовсе не должен был бы заниматься, полной безнадежности, нейростенических страхов, бессильных попыток. У меня перебито крыло. Я запустил встречи с людьми. Вот, например, последнее обстоятельство. Ведь это же поистине чудовищно! Приходят деловые письма, ведь нужно же отвечать! А я не отвечаю подолгу, а иногда и вовсе не отвечаю. Вы думаете, что я не пытался Вам писать, когда, чтобы навестить Вас, не выкраивалось время из-за театра? Могу уверить, что начинал несколько раз. Но я пяти строчек не могу сочинить письма. Я боюсь писать! Я жгу начало писем в печке...»
И что бы он стал отвечать? Что он связан по рукам и ногам? Что он обречен? Так ведь об этом знает каждый дурак. И кому он может писать, когда избегают его, обходят его стороной? И что толку писать, если, со своей стороны, не отвечают ему? Туда написал, а оттуда ни звука. Знак нехороший, дурной. Это известно ему.
Он сам не свой и сообщает о своей изнуряющей муке:
«Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсеком. Это ужас и черный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок чужие страны. Я встаю с этой мыслью и с ней засыпаю. Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнес фразу: «Быть, может, Вам действительно надо уехать за границу?» Он произнес ее! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..»
Но сколько он ни ломал больной головы, он все-таки решительно ничего не может понять, тем более, что кое-кому продолжают давать разрешения на выезд с правом обратного въезда, и даже опальный, почти как и он, обруганный многократно Пильняк может смотаться в Америку и воротиться оттуда с собственным «Фордом», которым управляет, по мнению очевидцев, как гений. Если бы, к тому же, как истинный гений писал!
Михаил Афанасьевич потихоньку выспрашивает бывалых литературных людей, которые отлично разбираются в такого рода тонких вещах. Один из наиболее проницательных знатоков вдруг высказывает догадку о том, что у автора «Белой гвардии» и «Дней Турбиных» всенепременно имеется враг. Мол, тропа-то к источнику наград и опал известна тысячу лет, всюду друзья и друзья, ты мне, я тебе. Похлопочут друзья — оттуда награда. Похлопочут враги — оттуда истребление и прочая мерзость косит косой. Стало быть, враг.
Он настораживается. Серьезный враг? Это нехорошо. Истинный смысл этого сквернейшего слова ему, человеку, прошедшему сквозь кровавое месиво гражданской резни, понятен чересчур хорошо. То есть понятен вот так:
«Лучше уж самому цианистым калием запастись».
Однако же кто этот опаснейший враг?
Он вновь ломает голову, не спит по ночам. Никаких личных врагов у него не находится. Ни одного! Разумеется, чертов Блюм или сволочь Орлинский или еще кто-нибудь с зубовным скрежетом произносят его почтенное имя. Но ведь все это литературные, то есть, в сущности, чрезвычайно слабые люди. Не в их возможности слишком серьезно нагадить ему. Серьезно способны нагадить только где-то прямо в источнике подлинной силы. Аксиома. Только как же там-то он бы себе врага умудрился нажить? Просто никак.
«И вдруг меня осенило! Я вспомнил фамилии! Это — А. Турбин, Кальсонер, Рокк и Хлудов (из «Бега»). Вот они мои враги! недаром во время бессонниц приходят они ко мне и говорят со мной: «Ты нас породил, а мы тебе все пути преградим. Лежи, фантаст, с загражденными устами». Тогда выходит, что мой главный враг — я сам...»
Так же и там предупреждают его, что за ним беспрестанно и неотступно следят. Он этой истины не может не прозревать, но он изумлен:
— А зачем?
Ему растолковывают со змеиной улыбкой:
— А затем, что вы пишете Бог знает что и по этой причине должны перегореть в горниле неприятностей и лишений, а когда перегорите совсем, тут-то и выйдет из-под вашего пера хвала.
Он догадывается, чей это пакостный голос гудит ему в левое ухо, и возражает, однако осторожно и вкрадчиво:
— Позвольте, ваше утверждение совершенно переворачивает формулу о том, что бытие определяет сознание, ибо никак даже физически нельзя представить себе, чтобы человек, бытие которого составлялось бы исключительно из неприятностей и лишений, вдруг взял да и грянул хвалу. Разумеется, если человек этот в здравом уме.
И действительно, вокруг него победно гремит и грохочет в литавры эта бессмертная формула о бытии и сознании, от которой никуда не уйти. Весь писательский люд отчетливо разделяется на тех, кто в ногу, и на тех, кто не в ногу идет. Для тех, кто в ногу идет, то есть в известном смысле за недостатком таланта сходит с ума, поскольку приноравливается именовать любое белое, черное или в полосочку красным, в проезде Художественного театра отстраивается обстоятельный особнячок, мимо которого Михаилу Афанасьевичу приходится ходить каждый день. Вселяются в особнячок наиболее почтенные литературные лица, которых исключительным правом на это вселение точно возвысили в чин. А на берегу одной тишайшей реки возводятся двухэтажные дачи. А вселяются в эти двухэтажные дачи, к которым Михаил Афанасьевич и близко не имеет причин подойти, тоже наиболее почтенные литературные лица, ощутившие по этой причине, что становятся генералами и возглавляют советский Парнас. Кроме того, идущие в ногу у всех на глазах обзаводятся шубами, автомобилями, коньяками, любовницами. Идущие в ногу ведут сытую, чрезвычайно жирную во всех отношениях жизнь.
И вот результат, который разумеется сам собой. Что ни день, что ни час из-под разгоряченного, навостренного на приобретение еще новых и новых шуб, автомобилей, коньяков и любовниц пера тех, кто исключительно в ногу идет, вырывается, как дробь барабана, самая безоглядная и лихая хвала, так что без краски в лице невозможно этой хвалы читать.
Впрочем, получают они по заслугам. Правда, потом. И когда нагрянет это потом, выступят на их изумленных лицах крокодиловы слезы. И станут они клятвенно клясться на разные голоса, как им прежде скверно жилось, то есть не в смысле шуб, автомобилей, коньяков и любовниц, не в смысле дач и отдельных квартир, а вот уж больно они натерпелись от страха, что вдруг заметут и отправят туда, куда Макар телят не гонял. И все ради чего? А все ради того, чтобы не оставаться без шуб, автомобилей, коньяков, любовниц, элитных дач и отдельных квартир.
Но это потом. А теперь уже чуется в густом, зловонном, поминутно растлевающем воздухе бытия подходящая кандидатура в лейб-литераторы и готовится пышное и крикливое переселение этой кандидатуры в пределы Москвы и недалекого подленинградского далека.
Стало быть, формула о бытии и сознании здравствует благополучно и в иных случаях вполне оправдывает себя. Один только и возникает коварный вопрос: отчего же эта благодатная формула никак не подходит к нему?
И приходит ему в голову более спокойная мысль, свивается из элементов различных стихий иная теория, простая, но страшная:
«По этой теории — ничего нет! Ни врагов, ни горнила, ни наблюдения, ни желания хвалы, ни призрака Кальсонера, ни Турбина, словом — ничего. Никому ничего это не интересно, не нужно, и об чем разговор? У гражданина шли пьесы, ну, сняли их, и в чем дело? Почему этот гражданин, Сидор, Петр или Иван, будет писать и во ВЦИК, и в Наркомпрос, и всюду всякие заявления-прошения, да еще об загранице?! А что ему за это будет? Ничего не будет. Ни плохого, ни хорошего. Ответа просто не будет. И правильно, и резонно! Ибо если начать отвечать всем Сидорам, тогда получится форменное вавилонское столпотворение...»
Впрочем, и эта теория, в своем фундаменте верная, не утешает, поскольку никак не разрешает насущных проблем. Несколько утешает его, может быть, только то, что он в самом деле не нужен и позабыт, ибо в то самое время, когда он пишет прошения, мечется, не спит по ночам, ожидает второго звонка от генсека и терзается неотразимым видением покрытого прозрачной дымкой Парижа, из прекрасного полуподвальчика, который он примеривает для своего ворчащего в дремоте романа о консультанте с копытом, таинственно исчезает законный супруг Анны Ильиничны, внучки Толстого, Павел Попов, несчастный тайный философ богословского толка и явный действительный член Государственной академии художественных наук. И ни одна живая душа вот уже сколько времени ничего не знает о нем.
Да, а исчезать, заметьте себе, не хочется никому.
Ни тем, кто с шубами, автомобилями, коньяками, любовницами, элитными дачами и отдельной жилплощадью. Ни тем, кто без них.
В разгар всех этих тревожных бдений во время отчего-то слишком длинных ночей и прений моего возлюбленного героя с самим собой в Москву обрушивается Замятин с каким-то чуть ли не грозным намерением вырвать в высоких инстанциях разрешение на отъезд за рубеж, разумеется, временный, однако не краткий, эдак годика на два или три, тоже вострить сатирическое перо.
Человек стремительный и даже немного бесцеремонный, Евгений Иванович бывает у Алексея Максимовича на Малой Никитской, является к Михаилу Афанасьевичу на Пироговскую, выспрашивает его о письмах, адресованных товарищу Сталину, прежнем и нынешнем.
Любитель таинственных розыгрышей, Михаил Афанасьевич тревожно оглядывается, шепчет невнятно, молча подает обе копии писем и тащит любознательного приятеля в Парк культуры и отдыха, чтобы в тиши отдаленных аллей потолковать на эту слишком своеобычную тему.
Читают. Толкуют. Евгений Иванович, провернув ситуацию в своем холодном, исключительно беспощадном уме, сурово ему говорит:
— Вы совершили ошибку.
Он волнуется, возражает и тут же соглашается с ним:
— В отношении к генеральному секретарю возможно только одно: правда, серьезная правда. Но попробуйте изложить все в письме. Сорок страниц надо писать. Эта правда лучше всего могла бы быть выражена телеграфно: «Погибаю в нервном переутомлении. Смените мои впечатления на три месяца. Вернусь!» И все. Ответ мог бы быть телеграфный же: «Отправить завтра». При мысли о таком ответе изношенное сердце забилось, в глазах показался свет. Я представил себе потоки солнца над Парижем! Я написал письмо. Я цитировал Гоголя. Я старался передать все, чем пронизан.
Голова Евгения Ивановича качается осуждающе. Иронические глаза становятся острыми. Широкоскулое лицо пронизывается лукавством от едва приметной улыбки:
— Вы неправильно построили ваше письмо. Вы пустились в рассуждения о революции, об эволюции, о сатире. А между тем, надо было написать четко и ясно, что вы просите вас выпустить — и точка!
Михаил Афанасьевич с утомленными нервами, то есть тяжко страдающий человек, холодеет от сознания совершенной ошибки:
— Да, нет ответа, нет ответа. Чувство мрачное, это надо понять.
Тут Ермолинский, Сергей Александрович, удачливый молодой человек, получивший разрешение сопровождать двух гонимых литературных друзей, говорит:
— Может быть, письмо не дошло.
Он вскрикивает:
— Не может этого быть!
Евгений Иванович продолжает безжалостно швырять возражения, запуская стальной зонд своего неотразимого интеллекта в его раскрытую рану:
— Кто поверит, что вы настолько больны, что вас должна сопровождать жена? Кто поверит, что вы вернетесь? Кто поверит? Я спрашиваю вас: кто?
Он ненавидит эти отвратительные на вкус и на запах вопросы о том, кто поверит и кто не поверит, поскольку не лжет никогда, и огрызается, в самом деле как затравленный волк:
— Я и сам мог бы задать десятки таких же вопросов: «Кто поверит, что мой учитель Гоголь? Кто поверит, что у меня есть большие замыслы? Кто поверит, что я писатель?...»
Евгений Иванович подозрительно щурится, смотрит пристально вдаль, точно отводит глаза:
— Нет, я напишу правильное письмо! Я просто-напросто попрошу временно, хотя бы на год, разрешить мне выехать за границу, с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хотя бы отчасти изменится взгляд на роль художника слова. А это время, я уверен, не за горами, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки — искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции — и точка!
Да, просто невозможно никак не отметить, даже не подчеркнуть: восхитительный лексикон! Тотчас видать, что не в такое уж далекое время податель такого прошения на высочайшее имя сам состоял членом той же беспрестанно кого-нибудь атакующей организации, бунтовал и даже подвергался арестам за искренне, всем сердцем проводимую революционную деятельность. В отличие от несчастного своего собеседника, который не состоял, не бунтовал, не подвергался арестам, а потому и не верит ни на копейку, ни на четверть копейки, чтобы отношение власти к художникам слова когда-нибудь изменилось. Да, помилуйте, видали вы власть, которая бы любила сатиру?! То-то и есть! Ну, тем более слова о базисе и надстройке он воспринимает как бред.
Также видать, что податель такого прошения на высочайшее имя вполне разделяет основы учения, краеугольным камнем которого является полная зависимость надстройки от базиса, целиком полагается на успешность скачка и возможность скорейшего создания материальной базы путем принуждения и насилия и никоим образом не склоняется к более гуманной идее великой медлительной эволюции, то есть, если яснее сказать, новой власти, в сущности, не опасен нисколько и там, куда просится, встретит у эмигрантов достойный прием.
Ни в коем случае не может не подействовать такого рода прошение. И действительно, именно такого рода прошение действует. Евгению Ивановичу выдается виза на выезд с правом обратного въезда.
Отсюда напрашивается сам собой вывод: надо всегда в духе времени мыслить, в особенности надо уметь в этом духе разного рода письма писать!
А не умеешь, так и сиди.
И вот он сидит сычом у себя в сырой, давно осточертевшей квартире. Суеверен, беспокоен, пуглив. В ожидании каких-то неминуемых бед. И его сквернейшее состояние только тем хорошо, что время придет, яростно вспыхнет огонь, и он в немом беззвучии бессонных ночей это сквернейшее состояние опишет своим блестящим пером, тогда как счастливый Евгений Иванович ничего не опишет, нечего будет ему описать:
«И несомненно, что, помимо физических страданий, его терзала душевная болезнь, выражающаяся в стойких приступах мрачного настроения духа. Весь Париж, в глазах директора, затянуло неприятной серой сеткой. Больной стал морщиться и дергаться и часто сидел у себя в кабинете, нахохлившись, как больная птица. В иные минуты им овладевало раздражение и даже ярость. В такие минуты он не мог собой управлять, становился несносен в обращении с близкими, и однажды, впав из-за какого-то пустяка в бешенство, ударил своего слугу...»
В бешенство он тоже впадает. Однако не имеет слуги, которого мог бы в такие минуты ударить. Может быть, только это удачное обстоятельство уберегает его от стыда. К тому же, в такие минуты, как ни скверны, как ни непереносимы они, он вынужден заниматься совершенно иными, более прозаическими делами.
Перед ним на столе заказанная, то есть отчасти все же казенная пьеса, к которой душа его как-то мало лежит. Он выправляет, выправляет ее. Наконец кладет на машинку, болезненно вспоминая о той, которая могла бы сесть за свой ундервуд и скрасить его принудительный труд. И завершает ее. Ровно месяц спустя после того, как в этом самом действительно существующем городишке Зубцове в десять дней настрочил черновой вариант.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |