Впрочем, было бы неправдой сказать, что книги зимой и развлечения летом на даче составляют всю его духовную жизнь. Уже червь в душе завелся и точит, точит его. Если при этом сказать, что еще заводится и театральная страсть, то это значит ничего не сказать. Сам по себе театр ничего особенного не представляет в этой интеллигентной семье и в других семьях, дружески расположенных к ней. Афанасий Иванович и Варвара Михайловна время от времени посещают премьеры. В доме подрастают братья и сестры, по нескольку лет живут двоюродные братья и двоюродная сестра Илария Михайловна, в просторечии Лиля, и все они тоже любят и тоже посещают театр. Однако ни в ком из них страсти особенной нет, ни в ком червь не сидит и не требует, ненасытный, пищи себе.
Червь сидит и заводится страсть лишь в одном старшем сыне. Этот сын, ни с того ни с сего, принимается устраивать в доме любительские спектакли, сочиняет для них самодельные пьесы и самолично разыгрывает в них, что естественно, главные роли. Известно, что одной из первых из-под неопытного пера внезапного драматурга выходит детская сказочка «Царевна Горошина», часть которой бережно сохранилась в архиве семьи, переписанная явно детской рукой, возможно, рукой сестры драматурга Надежды.
«Царевна Горошина» ставится в сезон 1903—1904 года на квартире друзей семьи Сынгаевских, причем спектакль дается благотворительный, в пользу старушек из богадельного дома. Режиссура принадлежит Варваре Михайловне. Сам драматург, дерзкий, склонный к верховодству подросток двенадцати лет, играет в сказочке своего сочинения сразу две роли: Лешего и Атамана разбойников. Позднее сестра Надя, возможно, переписавшая сказку, кое-что вспомнит и засвидетельствует:
«Миша играет роль Лешего, играет с таким мастерством, что при его появлении на сцене зрители испытывают жуткое чувство...»
Я думаю, младшая сестра, которой ко времени постановки исполняется едва десять лет, может быть не совсем объективной, однако никакого сомнения нет, что очень рано, вместе с дарованием драматурга, пробуждается и актерский талант. Дурной знак! Обладателям одновременно двух таких дарований никогда счастливо не живется на свете!
Эти два дарования скверны особенно тем, что делают их невольного обладателя чересчур впечатлительным, чутким, легко возбудимым, а оттого еще легче ранимым. К тому же, он перевоплощается в каждого, кого видит, и хорошо, когда удается на миг ощутить душевное состояние веселого, благополучного, счастливого человека, да не все же веселы, благополучны и счастливы, и когда душе внезапно раскрывается другая душа, полная мрака, боли, страданья, отчаянья, слез, тогда слезы наворачиваются у него на глаза, и душу, полную мрака, сотрясают чужие страдания. Жить становится нелегко.
В самом деле, представьте на миг, поздний вечер, топятся печи, шаркает подшитыми подошвами валенок истопник, в гостиной белым светом полыхают парадные спиртовые лампы, свет падает в детскую через полуоткрытую дверь. В этой гостиной, освещенной праздничным светом, папины и мамины знакомые гости. Папа в вист играет за раскрытым столом. Ласково, уютно, тепло. Подросток склоняется над романом Купера или Майн Рида и, уже воплотившись в индейца из племени могикан, бесшумно ступает под густыми кронами могучих деревьев. Вдруг смех в гостиной будит его. Одним духом возвращается он в действительный мир, и невольный вопрос обжигает его: неужели и он, когда вырастет взрослым, украсится перьями, наденет настоящие мокасины, станет в вист играть с вождем краснокожих или как ни в чем не бывало поедет в театр? Каково с такими вопросами жить?
А действительный мир уже подкрадывается к нему с другой стороны. Погромыхивает, погромыхивает там, вдалеке, за зеленым валом лесов, в Петербурге, в Москве и еще дальше, в неведомых доселе краях. И готовятся, готовятся не такие простые запросы. Там, за зеленым валом лесов, постреливают из револьверов, бомбы швыряют, рвут в клочки генерал-губернаторов и даже министров. Ему идет всего-навсего тринадцатый год, когда разражается непонятная, даже загадочная война на Дальнем Востоке, на которую вдруг уходит Иван Павлович Воскресенский, врач, друг семьи. Кому нужна эта война? Из-за чего ведется она? Решительно никто не знает вокруг, а уж Порт-Артур осажден, и расползается невероятная весть о страшной гибели знаменитого адмирала Макарова, и неудачи, одни, одни неудачи преследуют нашу славную русскую армию, которую мы чуть не с пеленок начинаем видеть непобедимой. Бородино! Бородино! И пал Берлин! И пал Париж! А Иван-то Павлович что? Упаси Бог от беды!
Правда, погромыхивает чересчур далеко, кровопролитные сражения еще дальше идут, где-то уж и вовсе у крайней черты, и до мирного города Киева возня с японцами докатывается главным образом письмами с фронта, статьями газет и горьким вальсом «На сопках Маньчжурии», который каждый вечер на освещенном электрическими огнями катке исполняет по нескольку раз медный военный оркестр, точно публично оплакивает уходящую славу России. Для чего льется русская кровь в тех неизвестных краях? Для чего эта горечь и грусть? Как отыскать разумный ответ, когда тебе идет всего тринадцатый год? Отыскать разумный ответ невозможно никак и в более зрелые лета, и тем беспросветней в душе эта горечь, эта щемящая грусть.
Спустя год, в одно морозное воскресное утро, когда туманная дымка окутывает золоченый купол Софии, там, за валом укрытых снегом лесов, в Петербурге, перед Зимним дворцом, солдаты в серых шинелях стреляют свинцовыми пулями в мирных людей, пришедших поклониться царю и просить царской милости к ним. Пожар занимается, революция катится по стране, идут забастовки, возникают Советы. Уже в феврале в коридорах Первой гимназии появляются прокламации:
«Товарищи! Рабочие требуют себе куска хлеба насущного, а мы будем, следуя им, требовать хлеба духовного. Будем требовать назначения преподавателей по призванию, а не ремесленников...»
Какого им хлеба духовного? Разве нет у них «Саардамского плотника»? Какие преподаватели? Какое призвание? Какая-то чепуха! Но бастуют рабочие заводов и типографий, бастуют служащие, бастуют даже аптекари, которым, казалось бы, не положено и стыд бастовать. А уж и нет никакого стыда! В течение недели отказывается работать управление железных дорог. Возле четырехэтажного здания этого управления, занятого рабочими, толпятся студенты в черных тужурках, так что по Театральной улице, ведущей в гимназию, невозможно пройти. Полиция силой разгоняет толпу, а толпа собирается вновь, волнуется, движется и о чем-то кричит.
Впрочем, летом в город приходит успокоение, вместе с зеленью и теплом. Студенты в форменных черных тужурках разъезжаются на каникулы, которые, как оказалось, любят больше, чем забастовки. Обнажается очень неприятная истина, что не столько рабочие, сколько студенты вселяют беспокойство в умы. Молодые люди еще, а вот ты гляди!
По своему обыкновению, Булгаковы выезжают на дачу, теперь по железной дороге, управление, слава Богу, уже не бастует. Железной дороги хватает до станции Ворзель, а там пешим порядком всего две версты. Однако в то горячее лето отдых едва ли удается на славу, как прежде удавалось всегда, с веселым гамом и шумом целой толпы непостижимо быстро растущих детей. Все лето в окрестностях дымными факелами пылают усадьбы, что еще как-то можно понять, все-таки в усадьбах паразиты живут, землей владеют, а не пашут земли, да вот вместе с усадьбами на корню пылают золотые хлеба, что уже окончательно невозможно понять. Хлеб ведь! Хлеб! Для русского человека важнейшая, самая главная вещь!
Осенью приходится возвращаться, а лучше бы на даче сидеть. Студенты в черных тужурках, видимо, прекрасно отдохнувшие летом, даже не приступают к исполнению своих непременных обязанностей, то есть к учебным занятиям, которые, между прочим, по доброй воле приняли на себя, в университет их силой никто не тащил. В актовом зале, набитом битком, не прекращаются митинги, на которые приходят также рабочие, которым положено стоять у станка. Десятитысячная толпа почти не отходит от прекрасного здания на замечательной Владимирской улице. Черными птицами летят всевозможные слухи, один тревожней и поганей другого. Гимназисты, вы только подумайте, гимназисты бьют стекла, швыряют чернильницы, баррикадируются в классах и не впускают на уроки учителей: вишь ты, у учителей-то, оказывается, никакого призвания нет! Выбирают какой-то совет, назначение которого не может никто угадать. Устраивают собрания на частных квартирах, во время собраний много курят, валяются по диванам и произносят страстные, фантастические и абсолютно неопределенные по содержанию речи. Эх, эх, верно их там, в гимназиях, мало секут!
А уж громы гремят беспрестанно. В осеннем месяце октябре, когда зарядили дожди, начинается всероссийская стачка. К стачке в мгновение ока присоединяются железнодорожники города Киева. На этот раз мрачное здание управления на Театральной улице успевают закрыть. Железнодорожники свои митинги переносят. Куда бы вы думали? В университет! В течение нескольких дней в актовом зале опять гремят и ахают по углам горячие речи, время от времени поднимается крик, раздаются призывы: «Долой самодержавие! Да здравствует Учредительное собрание!», и снова кого-то долой!
И гимназисты туда же. Гимназисты принимают постановление о незамедлительном распространении забастовки на все средние и низшие учебные заведения. Несколько недель в Первой гимназии царит полнейшее безначалие, которое неминуемо превращается в хаос. Прекращает занятия Духовная академия, ее облаченные в черные до пят одеяния слушатели требуют автономии, права выбирать деканов и ректора. Среди профессоров тоже распространяется смута, носятся зловещие мысли о том, чтобы устав академии изменить, добиться независимости от местных духовных властей и даже о том, чтобы ректором академии могло быть избираемо лицо светское, а не духовное, из числа профессоров академии. В ответ на эти богопротивные демократические проекты Синод велит отстучать телеграмму: «Синод постановил студентов если к первому ноября не начнут занятий распустить и академию закрыть до будущего учебного года». Закрываются без телеграмм от Синода заводы и фабрики, останавливаются трамваи, запираются на замок магазины, не работают почта, телеграф, электростанция, водопровод, даже пекарня. В город Киев, омытый дождями, вводят войска, объявляется военное положение, а это уж прекращение жизни, вы мне поверьте, при военном положении каждому гражданину просто труба.
Наконец, под воздействием этих неопределенных по смыслу, однако бурных событий выходит Манифест семнадцатого октября: великой России даруется конституция, Дума, свобода, что-то еще! Да, да, представьте, в России свобода! В России свобода! Пределам восторга и радости нет. Инспектор, он же историк, Бодянский обходит беспокойные классы Первой гимназии в новом форменном сюртуке и в каждом из них говорит приблизительно одни и те же слова, поблескивая при этом глазами:
— По случаю высочайшего Манифеста и дарования народу гражданских свобод занятия в гимназии прекращаются на три дня. Поздравляю! Складывайте книги и ступайте домой. Однако настоятельно советую не путаться в эти дни под ногами у взрослых. Недалеко до беды-с! Так-с!
Благодарные гимназисты неистово орущими толпами вылетают на улицу. Перед университетом напротив переливается и волнуется бесчисленная толпа, украшенная красными флагами. Демонстрация! Она направляется на Думскую площадь. В голове колонны грохочет оркестр. Над толпой взвивается бодрый хор тяжелых мужских голосов:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!
Все лица в колонне вдохновенны и радостны. Колонна медленно удаляется, извиваясь черной змеей, колыхаясь и вдруг останавливаясь. Так же вдруг, неожиданно для демонстрантов и глазеющих зрителей, там, на Думской площади, раздается сухой, непривычный, но тотчас понятный треск: войска стреляют в толпу. России дана свобода, дана свобода царем, и свобода выходит по-русски. То есть университет закрывают, арестовывают всех подозрительных, солдаты в серых шинелях грабят и подвергают аресту тех, кто имеет смелость препятствовать ограблению.
В декабре вновь начинается забастовка. Первая гимназия, лучшая в городе Киеве, присоединяется к ней. Вы только подумайте, сопляки, мальчишки, и эти туда! Знать, пришли последние времена! И очень может быть, что последние: батальон саперов отказывается повиноваться властям и под гром военного оркестра переходит на сторону прекративших работу рабочих. Ну, понятное дело, батальон окружают, происходит сражение на улицах города Киева, краткое, однако кровопролитное, с убитыми, ранеными, даже и с пленными. И снова аресты, аресты, приговоры военно-полевого суда, этапы, ссылки, тюрьма.
События ошеломляют и перехлестывают злополучный 1905-й год, перекатываются неровно и нервно в 1906-й и в 1907-й, принимая все более драматический, все более ожесточенный и кровавый характер, когда в непримиримом противоборстве, еще в первый раз, сталкиваются лоб в лоб две непримиримые, но неравные силы. С одной стороны, ни к чему не готовые кучки униженных и оскорбленных рабочих. Еще менее к чему-либо готовые кучки абсолютно тут лишних студентов. Решительно ни к чему, кроме бессмысленного поджога усадеб и грабежа, не готовые кучки крестьян. Отдельные вездесущие агитаторы, которых на всю Россию едва ли наберется несколько сот, и прекрасно организованные боевики социалистов-революционеров, тоже едва ли более нескольких сот. С другой стороны, хорошо организованная полиция и прекрасно оснащенная армия, и эту полицию, эту армию направляет сам царь, подписавший Манифест о свободе.
Боевики с нарастающей дерзостью экспроприируют ценности и стреляют в генерал-губернаторов и членов правительства, а заодно и в безоружных прохожих, случайно попавших под бомбы и пули. В 1906 году совершается 4742 покушения, в которых погибают 1378 частных и должностных лиц и 1679 получают ранения разной степени тяжести. В 1907 году совершается уже 12102 покушения, в которых погибают 2999 частных и должностных лиц и 3018 получают ранения, тоже разной степени тяжести. В 1908 году совершается 9424 покушения, в которых погибают 1714 частных и должностных лиц и 1955 получают ранения разной степени тяжести. Всего за три года происходит 26268 покушений, погибает 6091 человек, получают ранения более 6000, экспроприируется более пяти миллионов рублей. Правительство, во главе которого царь, давший свободу, ставит Столыпина, с нарастающей жестокостью силится восстановить им же нарушенный порядок в стране. Повсюду создаются военно-полевые суды, пресловутые тройки, которые руководствуются, вместо закона, единственно малоблагородным чувством мести и еще менее почтенным чувством страха. Приговоры выносятся и приводятся в исполнение в двадцать четыре часа, обжалованию, само собой разумеется, не подлежат. Расстреливают или вешают группами от десяти до двадцати человек. Ох, и отзовутся еще эти пресловутые троечки, ох, отзовутся! И умоется, умоется кровью Россия!
Жестокости и насилий нельзя не приметить, нельзя проспать, нельзя просидеть у отлично протопленной печки за любимыми «Мертвыми душами», ну, совершенно, абсолютно нельзя! Воображение читателя уже привычно, я полагаю, рисует подростка, почти уже юношу. Подросток, почти уже юноша, конечно, подхвачен воющим смерчем невообразимых событий, с головой окунается в революционную агитацию или, напротив, вступает в черную сотню. Ничего не может быть удивительного, если этот подросток, почти уже юноша, конспирирует с самодельной бомбой в кармане шинели, с браунингом в руке, подносит повстанцам патроны или вместе с озверелыми братьями по черной сотне, за царя и отечество, бросается в еврейский погром.
Не спеши, однако, читатель! В действительности все происходит совершенно не так. Воющие смерчи противны подростку Булгакову, абсолютно отвратительны для него, противны и отвратительны по многим причинам. Воющие смерчи грубо и нагло выталкивают его из безмятежности и покоя, естественно присущих ему. Так же естественно ему чуждо насилие. Жесткость и кровь ужасают его, заставляют страдать. В его светлой душе глубоки и неискоренимы семейные традиции широкого гуманизма. Его и в самом задиристом возрасте не убеждает сомнительная идея пролития крови, на которой будто бы самым пышным цветом произрастают такие прекрасные цветы, как свобода и справедливость. Юноше, влюбленному в «Мертвые души», все эти крики и митинги кажутся слишком грубыми, слишком наивными, даже смешными: «долой!», «да здравствует!», «отречемся от старого мира», и безоружной толпой вперед на штыки! Он слишком домашний, слишком интеллигентный, слишком воспитанный человек, чтобы смешаться с возбужденной толпой и куда-то шествовать в ее тесноте, непременно отрекаясь от старого мира, в котором «Саардамский плотник» и «Мертвые души», да они ли одни?
И он не принимает, не смешивается, не шествует, не отрекается, не мечется с самодельной бомбой в кармане шинели и не орет диким воем в еврейском погроме. Он не замешивается в безобразия и хаос Первой гимназии, не швыряет чернильниц черт знает зачем, не ходит на митинги, не посещает собраний, где много курят, валяются по диванам и кричат до потери сознания, тоже черт знает о чем.
Он размышляет. Позднее, когда из-под пера его выйдет первая трехактная драма, в которой выведутся на сцену эти буйные смерчи, в ней что-то скажется о «разъяренных митьках и ваньках», впрочем, кто и по какому поводу эту неприятную фразу произнесет, останется навсегда неизвестным, поскольку та драма собственноручно, по загадочной традиции великих русских писателей, уничтожится им.
Эти размышления затаиваются глубоко и занимают несколько лет, приняв главным образом отвлеченный, гуманитарный характер, в связи с тем, что ни о действительной жизни великой России, ни тем более о «митьках и ваньках» юноша не знает решительно ничего.
Впрочем, спешить светлому юноше некуда, вся жизнь у него впереди. К тому же его отвлекают от размышлений семейные происшествия и несчастья, которые в его возрасте нередко воздействуют на сознание намного сильней мировых.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |