Тут, к сожалению, надвигается то печальное время, когда всякий ребенок, одаренный или вовсе бездарный, обязан получить систематическое образование, хотя бы начальное.
Интересно при этом отметить, что ни у Афанасия Ивановича, ни у Варвары Михайловны почему-то не возникает и мысли отдать старшего сына в духовную семинарию и посвятить его духовной карьере, что было бы в полнейшем согласии с семейной традицией. На этот счет между ними складывается полнейшее единение мнений, как и во всех других случаях жизни. Оба они полагают необходимой светскую образованность: гимназия, университет. Далее, как благоразумные люди, они заглядывать не хотят.
И отдают Михаила сначала во Вторую гимназию, в приготовительный класс. Однако, насколько я знаю, ничего примечательного из приготовительного класса он не выносит, может быть, оттого, что нечего было из него выносить, скорей же всего оттого, что было бы странно вынести что-нибудь из приготовительного класса ребенку, восхищенному «Мертвыми душами».
Спустя ровно год, чтобы наконец по всем правилам образовать и укрепить его ум, на него надевают специально заказанные по этому случаю форменную черную куртку, длинные брюки, шинель офицерского серого цвета сукна, за спину помещают рыженький ранец из оленьей, очень коротко стриженной шкурки, с пеналом, с тетрадями в цветных обложках, купленных в магазине Чернухи, с тоненькими учебниками, которые он давным-давно успел прочитать, накрывают белобрысую голову тяжелой фуражкой с синим негнущимся верхом, околыш которой украшен огромным фигурным из фальшивого золота гербом, и, взявши за руку, отводят в гимназию, на этот раз не во Вторую, а в Первую, которая в киевском просторечии именуется Александровской и которая выстроена и продолжает стоять на Бибиковском бульваре.
Уже в Николаевском сквере, сквозь густую сочную зелень листвы, слегка начинавшей желтеть, он видит редкое по величию желтое здание и видит так, точно видит впервые. Это здание замечательно тем, что выстроено громадным покоем, и уже одним своим видом поражает его. Сто восемьдесят окон! Четыре этажа!
Впрочем, едва ли не более поражает Василий, швейцар, бывший борец, с такой широкой выпуклой атлетической грудью, что страшно смотреть на нее. Василий стоит у дверей этого необыкновенного здания в синей ливрее, расшитой серебряным галуном, в треуголке и с булавой. Все эти невиданные одежды Василий надевает только по праздничным дням, а начало учебного года как же не праздничный день даже для старейшего швейцара Первой гимназии!
Миновав этого цербера с добрым лицом, он вступает под священные своды, проходит необозримым пространством двухскатного вестибюля, поднимается по чугунным ступеням, стертым до свинцового блеска тысячами мальчишеских ног, промчавшихся сломя голову здесь, проходит сквозь белый актовый зал с парадными портретами императоров, и с двухсаженного полотна, подняв на дыбы аргамака, в треуголке же, заломленной с поля, ему улыбается Александр, покровитель гимназии, и указывает острием палаша на полки, осененные клубочками взрывов, с плотно сомкнутыми рядами, ощетиненные черной тучей штыков, стяжавшие бессмертие в Бородинском бою. Далее следует бесконечно длинный коридор, заполненный яростным шумом. Открывается высокая белая дверь кабинета, и он замирает на месте.
Инспектор Бодянский в просторном, тоже форменном сюртуке опускает на его обнаженную головенку свою коротковатую пухлую руку, что непременно проделывает с головенкой каждого вновь поступившего новичка, и с мрачнейшим видом роняет, точно посвящая его в гимназисты:
— Учись хорошо, не то съем.
После такого решительного напутствия сторож Казимир, облаченный в старенький, но аккуратного вида сюртук, отводит чистого отрока в класс.
Чистый отрок ждет в этом классе слышать и видеть необычайное, чего нигде не бывает на свете. И точно: Александровская гимназия как раз в это время переживает свой краткий блистательный век. Только что, в феврале 1901 года, умирает от раны, нанесенной Карповичем, студентом города Киева, министр просвещения Н.П. Боголепов, с такой жестокостью подавлявший студенческие волнения, что незадолго до этой мрачной кончины его личным приказом сто восемьдесят три студента города Киева были отданы солдатами в армию. Должность министра народного просвещения занимает генерал П.С. Ванновский, человек, убежденный, что школе необходимо не что-нибудь, а сердечное попечение прежде всего. В чем выражается это сердечное попечение со стороны генерала, которому нельзя в данном случае отказать в рассудительности? Это сердечное попечение выражается в том, что Александровской гимназии, единственной в городе Киеве, дается важное право приглашать к себе профессоров университета и политехнического института.
Ответственный пост директора Александровской гимназии как раз занимает Евгений Адрианович Бессмертный, известный во всем городе Киеве математик, человек пожилых уже лет, несомненный красавец, с золотистой бородкой, всегда в превосходном, точно бы новехоньком форменном фраке, просвещенный и мягкий, не терпящий верхоглядства и кавардака, но с дипломатической ловкостью охраняющий педагогов и гимназистов от посягательства чрезвычайно любознательных местных властей, как бы охранял собственную семью и собственный дом от бандитов.
Так вот, Бессмертный без промедления использует право, данное генералом, ибо всей душой печется о процветании Первой гимназии. Он тотчас включает в программу своего учебного заведения естествознание, совершенно новый предмет, никогда не преподававшийся прежде, якобы для того, чтобы не осквернять чистоту латинизма, и преподавать этот новый предмет приглашает профессора политехнического института Добровлянского. Психологию и логику начинает преподавать профессор Челпанов, заведующий кафедрой психологии и логики в университете, позднее основавший Московский психологический институт. Впрочем, после 1906 года на смену ему из университета же приходит доцент Селиханович, в помятом, плохо вычищенном костюме, в брюках бутылками, взъерошенный и говорящий так шепеляво, что мало кому удается понять, хорошо ли доцент освоил столь трудный и важный предмет.
Несомненно, приглашение профессоров и доцентов еще выше поднимает уровень преподавания в Первой гимназии, и прежде довольно высокий. Почти все педагоги любят свое нелегкое дело и умеют делать его. Главное же достоинство педагогов заключается в том, что все они желают России добра и мечтают чуть не из каждого вихрастого сопляка с оттопыренными тяжелой фуражкой ушами приготовить прекрасного, то есть полезного родине гражданина. Уже в те времена такого рода мечта представляется исключением из общего правила общеобразовательной школы, а позднее из учебных заведений исчезает и вовсе, как высших, так начальных и средних, в которых начинают готовить черт знает кого, но только не граждан, полезных России, и можно было бы думать, что именно эти мечтатели способны удовлетворить высокие требования своего нового ученика.
Однако, приходится констатировать с сожалением, этого не происходит. Отчего? Скорее всего оттого, что добро и благо многострадальной России педагогами понимается так, что их слово не проникает в самое сердце ученика и не согревает души, а любовь к просвещению нередко выглядит даже смешной.
Задачу свою, так сказать, задачу задач, эти искренние ревнители просвещения видят единственно в том, чтобы наполнить пустующие головы своих невинных питомцев добротным и полновесным умственным багажом. Кумиром своим они избирают ученость, знание как таковое, знание само по себе. Они полагают, что вполне образованный человек по этой причине не может не стать совершенным во всех отношениях, тем более не может не стать полезным и деятельным гражданином многострадальной России.
И все они большей частью превосходно владеют предметом, который им поручается преподавать, в старании и в добросовестности им тоже большей частью отказать невозможно, однако всем своим обликом, похожие на скоморохов и клоунов цирка, они опровергают жизненную силу собственной прекрасной идеи, будто одно образование делает нас совершенными.
Точно метеор, свалившийся с неба, влетает Субоч, преподаватель вечной латыни, этого фундаментального для человечества языка. Как рыбьи хвосты развеваются длиннейшие фалды его сюртука, сверкают стекла пенсне. Классный журнал со свистом рушится на крышку стола. За окнами класса воробьи с испуганным писком срываются с тополей. Тем временем Субоч вырывает из оттопыренного кармана крохотную книжечку, подносит ее к выпуклым подслеповатым глазам, подняв высоко карандаш, точно это карающий меч, и выкликает к доске свою жертву. И если обомлевшая от полного незнания жертва плачевно молчит, а подобное безобразие приключается чаще всего, оскорбленный преступнейшим небрежением Субоч взрывается яростным монологом из одних восклицательных слов: Латинский язык! Язык Горация и Овидия! Тита Ливия и Лукреция! Цезаря и Марка Аврелия! Перед латинским языком благоговели Пушкин и Данте, Гете, Шекспир! Они знали латынь! Они знали латынь лучше, чем вы! Золотая латынь! Она вся литая! А вы! Вы над ней издеваетесь! Ваши головы начинены дешевыми мыслями! Мусором! Анекдотами! Футболом! Бильярдом! Курением! Зубоскальством! Кинематографом! Всякой белибердой! Стыдитесь! Стыдитесь! Стыдитесь!
И так часто повторяет одуревшим от его крика питомцам то, что, видимо, больше всех смертных грехов пугает его: «Не пейте! Не пейте!», что обнаглевшие с годами питомцы, посмеиваясь над ним, потихоньку поют ему вслед: «Владимир Фаддеевич! Выпьемте! Выпьемте!»
Следом за Субочем в класс прокрадывается Шульгин, кроткий старик, с белой бородкой, с синими старческими глазами, всей своей внешностью походивший на благообразного библейского патриарха. И что же? В изложении Шульгина российская словесность выглядит плоской, точно доска, примитивной и словно бы розовой, поскольку все без исключения российские литераторы оказываются прекрасны, блистательны и выше всяких похвал. Несмотря на свое ни с чем не сравнимое понимание классического наследия и самого духа искусства, кроткий старик совершенно не выносит в устах своих питомцев бессмысленных слов. От бессмысленных слов этот кроткий старик то и дело приходит в неистовство, в ярость. Лицо старика багровеет, он хватает с парты учебник и у всех на глазах разрывает пособие на клочки. Он трясет венозными старческими руками перед своим искаженным болью лицом с такой нечеловеческой силой, что громко стучат картонки крахмальных манжет. Он выкрикивает, а в исключительных случаях даже вопит:
— Вас! Именно вас! Прошу! Вас! Вон!
Старый Клячин, худой, в распахнутом сюртуке, непременно небритый неделю, ни больше, ни меньше, с большим кадыком, с невидящими глазами, хрипло и резко повествует об истории стран Европы в Новое время. С шипением и со стуком друг на друга нагромождаются крамольные имена Дантона, Робеспьера, Марата, Бабефа, Наполеона и вполне безобидные имена Людовика-Филиппа, Гамбетты и многих, многих менее примечательных исторических деятелей, когда-то двигавших историю вперед и назад. Негодование, происхождение которого не понимает никто, так и клокочет у бедного Клячина в горле, точно кто-то его навсегда огорчил. Совершенно забыв, что находится в классе, он нервно закуривает толстую папиросу, но тотчас забывает о ней и оскорбленным движением гасит ее о ближайшую парту у всех на глазах. Тут речь его возвышается до предела возможного пафоса, точно он, лично он, он сам возвещает с той самой трибуны Конвента, с которой непреклонный диктатор бросал своих соратников под нож гильотины.
Можно ли, спрашиваю я вас, удивляться тому, что все эти гордые носители европейского просвещения не в силах возжечь священный огонь в этих юных, всегда до крайности чутких сердцах, тем более в нежном и чувствительном сердце чистого отрока, привыкшего к тишине, бою часов и звукам гавота? Да, приходится со всей ответственностью признать, что в Первой гимназии, лучшей гимназии города Киева, в юных сердцах не возжигают никакого огня. Питомцы Первой гимназии, оставаясь вполне равнодушными к мудреному европейскому Просвещению, большей частью ладят отлынивать от скучных занятий, вроде маминого тасканья в яму песка, для чего бессчетные поколения школьников изобретают такое же бессчетное множество надежнейших способов. Вам, читатель, они, должно быть, тоже известны со школьной скамьи. Неблагодарные гимназисты на задних партах поигрывают в железку во время особенно томительных или громокипящих уроков, всласть зачитываются похождениями знаменитого американского сыщика Картера, а кое-кто просто-напросто витает в беспредметных мечтах. Что делать, юность и педагогика, даже самая лучшая, чрезвычайно редко бывают в ладу, если вообще когда-нибудь способны поладить между собой. Так устроена жизнь, не станем понапрасну пенять на нее.
Как поступают в таких случаях педагоги? В таких случаях педагоги поступают однообразно во все времена. Прежде всего они выходят из себя при малейших признаках невнимания и непослушания. Затем сыплют в дневник единицы, как розги, поскольку розги уже негуманны. Ах, вам мало и единиц? Они негодуют по поводу каждой прорехи в ваших познаниях, обнаруженной во время пытки ответом у классной доски, поскольку ни в одной педагогической голове не укладывается, как это в столь славно возведенном храме святой и пресветлой премудрости, призванной ковать из этих болванов полезнейших граждан России, можно зевать, носиться по коридорам, так что сыплются искры из глаз, в железку играть и читать какого-то паршивого Картера.
Ах, вам и этого мало? В таком случае для экстренной помощи невольникам просвещения и выковывания из болванов того и сего приставляется толпа надзирателей, среди которых самым ненавистным оказывается чересчур исполнительный педель Максим, с железными, как клещи, руками, с волосами чернейшими и густейшими, как сапожная щетка, с военной медалью, размерами походившей на колесо.
Инспектор, он же историк, Бодянский самолично встречает юное племя каждое утро при входе, и упаси Господь представителя этого племени опоздать. Опоздавших птенцов инспектор, он же историк, ненавидит всем сердцем, презирает и обрушивает на них наказания. В особенности тяжко приходится от Бодянского малышам, которые опаздывают много чаще других, имея безобразный обычай по дороге от дома к гимназии глазеть во все стороны и даже вставать столбом по всякому вздорному случаю, разинувши рот. Вот заартачилась лошадь ломового извозчика. Вот солдаты строем прошли. Вот прыгает воробей. Помилуйте, да как же тут не застыть, не воззриться и не опоздать! Этих уважительнейших в мире причин не способно понять только очень жестокое сердце, а доброе сердце Бодянского принадлежит, без сомнения, к самым жестоким. Опоздавших мальцов инспектор, он же историк, таскает за ухо и страшным голосом говорит:
— Опять опоздал, мизерабль! Становись в угол и думай о своей горькой судьбе!
В сущности, каждому школьнику, кроме, конечно, несчастных отличников, ежеминутно приходится думать о своей действительно несладкой судьбе. О нет, учеба не сахар! Сами судите: надзиратели, как натасканные ищейки, охотятся за гимназистами и малейшее отступление от писаных и неписаных правил доводят до сведения Бодянского, Бодянский же без промедления распределяет кары земные согласно заведенному распорядку. Кары такие, принимая порядок их возрастания. Оставление на час или два без обеда, что означает ни с чем не сравнимую скуку сиденья в пустом классе без права и на минуту покинуть его. Четверка по поведению. Вызов родителей. Временное исключение из гимназии. Исключение с правом дальнейшего продолжения курса в прочих учебных заведениях обширной империи. Наконец исключение с волчьим билетом, то есть без права где бы то ни было закончить среднюю школу.
Омерзительная система! Невозможно воспитать полезного гражданина в ребенке, который каждую минуту оборачивается назад и трясется от страха четверки по поведению, вызовов быстрых на розги родителей и исключений. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что директор Бессмертный исключил с волчьим билетом, кажется, только одного гимназиста. Однако перспектива получить этот самый волчий билет постоянно витает над всеми, кто не умеет приклеиться к парте и просидеть истуканом целый урок.
Совершенно естественно, что педагоги и надзиратели не пользуются никаким уважением со стороны своих поднадзорных будущих граждан России, и задорная юность дает им нелестные прозвища, вроде Нюхательного табака или Дыни. Натурально, одними прозвищами дело отнюдь не кончается. Задорная юность ведет с притеснителями непрестанную и удивительно изобретательную войну. Свидетели, например, вспоминают такую историю. Однажды целый выпуск, будто бы в знак своей особой признательности, приглашает педеля Максима с железными руками на увеселительную прогулку, на самом же деле, естественно, для того, чтобы выкупать ненавистного ябедника вместе с его громадной медалью в весенних, очень еще прохладных водах Днепра.
Эта забавная история имеет и другой вариант. Гимназистам все запрещалось, запрещалось им и кататься на лодках, а хитрый Максим как-то особенно ловко выслеживал их. Кому это может понравиться? Понятно, что никому. И тогда старшеклассники, чтобы отучить его от шпионства, выкупали Максима в Днепре, после чего слежку пришедший в разум Максим прекратил.
Как бы там ни было, эту занимательную историю решительно никто не собирается хранить в строгой тайне, и вот несколько поколений задиристых шалопаев, завидев Максима, громким шепотом поет ему вслед: «Максим-с, холодна ли вода в Днепре-с?»
Да, нельзя не признать, гимназисты Первой гимназии умеют шутить!
И что же старший сын Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны? Каково-то ему? А таково-то, что скверно ему! После безмятежности и покоя, которые он вкушал первые, нежнейшие, важнейшие в жизни девять лет, на него сваливаются, как горный обвал, шум, беготня, всевозможные оплеухи и «груши», возмущенные крики наставников и вечный, возмутительно подлый страх наказания, в сущности, никогда не известно, за что?! Извольте в такой обстановке хорошо успевать! Сидя у печки, пышущей жаром, зачитывая до дыр своего изумительного «Саардамского плотника», слушая Ветхий и Новый завет, который читает ему спокойным добрым голосом умный отец, мечтает он о значительном, вечном, может быть, даже бессмертном. И что же? А то, что вместо значительного, бессмертного, вечного ему суют в нос вседневную дребедень о каких-то гамбеттах и сыплют единицы в дневник.
Конечно, он еще не имеет ни малейшего представленья о том, где и когда это значительное, бессмертное, вечное встретится ему на пути и даст себя совершить, однако он непоколебимо уверен в дерзкой душе, что все это он встретит и совершит непременно, даже с избытком. По этой причине он очень скоро догадывается, что вся эта вавилонская башня мелких, малозначительных сведений о гамбеттах если и сыграет в свершении подвига, то наверняка самую наипоследнюю роль, поскольку для подвигов необходимо нечто иное. Знать бы вот только, что?
В долгом гимназическом дне решительно все выглядит для него нелепо и грустно. Ни золотая латынь, ни Гай Юлий Цезарь не занимают его. Звездное небо пока что остается ему неизвестным, поскольку вечера он предпочитает коротать с «Саардамским плотником» и «Мертвыми душами» на коленях, и бородатый учитель чуть ли не на первом уроке ошарашивает его единицей, чем вызывает вечную, неизлечимую ненависть к астрономии, и хорошо еще, что не к звездам. Математика ему не дается совсем. По ночам ему снятся кошмары. Из каких-то проклятых бассейнов, как из маминых ям, выливается, отчего-то всегда по нескольким трубам, вода. Дураки-пешеходы выходят из пункта А и из пункта Б навстречу друг другу, точно их об этом кто-то просил. Помпей где-то высаживает свои железные легионы. Затем, уже в другом месте, высаживается кто-то еще опять с легионами, и непременно с железными, и вихрем несется какая-то дребедень из кровавого месива, из тех, какими до краев переполнен школьный учебник всемирной истории. А кто-то основывает орден иезуитов. Уже мерещатся какие-то страшно бледные лица, искаженные пытками святой инквизиции, а Ленский чем-то до странности незначительным отличается от Онегина. Тут, к счастью, раздается нежная ария. И был безобразен Сократ.
Нет, что там ни говорите, а даже самая лучшая средняя школа чем-то удивительно походит на каторгу. К тому же в классе противно и душно от пота и пыли, пот и пыль почему-то неистребимы. Некоторое облегчение наступает только тогда, когда подходит прекрасное время экскурсий, которые в особенности из тайной страсти любит Бодянский. Инспектор, он же историк, готов целыми днями таскать гимназистов по городу, то к Аскольдовой могиле, то в Киево-Печерскую лавру, то в церковь Спаса на Берестове, а там Музей древностей, Золотые ворота и, что приятней всего, Царский сад, прекраснейший из всех садов на земле. Правда, Бодянский, инспектор, он же историк, во все время этих экскурсий ужасно докучает всевозможными пояснениями, однако ведь можно не слушать его, отойти в сторону и задумчиво любоваться великолепнейшим городом, о котором нельзя не сказать: «Город прекрасный, город счастливый!», светлый образ которого нельзя не хранить в своем любящем сердце всю жизнь, и сколько раз впоследствии ни придется ему писать об этом чудеснейшем городе, от его описаний всегда будет веять поэзией и восторгом неподдельной любви:
«Весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зеленое море уступами сбегало к разноцветному ласковому Днепру...»
Но что же экскурсии? Краткий миг в этой будничной канители однообразных уроков. Михаил украдкой выглядывает в окно. Тотчас под ним расстилается гимназический плац, окруженный каштанами. Стрела бульвара летит, полускрытая ими, и на той стороне университет возвышается громадой своих корпусов.
Вот он, вечный маяк! Именно там его ждет необыкновенное, славное! Он должен перетерпеть ближайшие восемь лет, и тогда, тогда, за теми высокими стенами, откроется самое, самое главное, ради чего стоит жить, стоит терпеть.
Вот только как перетерпеть восемь-то лет?
Тут, под слишком сильным давлением на все его нежнейшие чувства, в душе его пробуждается самый замечательный, достойный восхищенья талант: он становится безудержно остроумен, остер на язык, горазд на самые неожиданные клички и выдумки. Остроты его гимназических лет, к несчастью, до нас не дошли: потеря значительная. Кое-какие прозвания, которые он сыпал пригоршнями, сохранились. К примеру, он обнаруживает, что надзиратель Платон Григорьевич Кожич, единственный порядочный человек, регент церковного хора, не имеет желания ставить кого-нибудь на часы, лет шестьдесят, голова как яйцо, тихий брюнет, выбиты два передних резца, не имеет достойного прозвища, кроме Платоши, что, конечно, не в счет. Как это так? Безобразие! И он нарекает его Жеребцом.
Другой надзиратель без промедления становится Шпонькой. Вот он Гоголь-то, Гоголь-то где! Не успевает в Первой гимназии появиться новый директор Немолодышев, человек довольно угрюмого свойства, широкоплечий, кривоногий, похожий на тоскующего медведя, и Михаил тотчас бросает на его счет: Волкодав. Что же говорить о товарищах по несчастью? О товарищах по несчастью нечего даже и говорить. Прозвания вспыхивают и загораются, точно огни, и всего замечательней то, что их справедливость и точность не вызывают сомнений, прозвания приживаются, точно прирастают к лицу, на котором он ставит свой знак.
Необыкновенные перемены у всех на глазах происходят с тихим подростком, который ощутил в себе этот ни с чем не сравнимый талант. В его внимательных серых глазах загорается язвительная усмешка и какое-то вечное изумление перед тем, как странно выглядят люди, как странно устроена жизнь, и уже какой-то червяк заводится в нем и начинает точить его душу, неизвестно зачем.
Да и как при таких обстоятельствах не заводиться червям? Талант остроумия требует сосредоточенной, созерцательной жизни, благоприятной для наблюдения над разнообразием таких курьезов и казусов, каких и нарочно придумать нельзя. Михаил прямо-таки создан природой и воспитанием для такой тихой, скромной и, надо признать, негероической, необременительной жизни. Он и наблюдает, изумленный людьми, и так, возможно, и прожил бы неприметно все восемь лет в стороне от гимназических мелких, скучных и пошлых страстей, если бы не язык, о котором недаром же говорится, что это наш подлейший, предательский враг, да еще и какой!
Кому понравится, чтобы его честное имя заменяли какими-то отвратительными, едва ли не позорными кличками: Шпонька, Волкодав, Жеребец? Не понравится никому. Однако от надзирателей, педагогов, тем более от директора имя автора этих порочащих кличек обыкновенно держится в тайне, таков школьного братства вечный закон, и с этой стороны остроумие не приносит никаких зловредных плодов. Разве что, смеясь умными, тоже озорными глазами, инспектор, он же историк, Бодянский посокрушается, отводя его в сторону ото всех:
— Ядовитый имеете глаз и вредный язык. Прямо рветесь на скандал, хотя и выросли в почтенном семействе. Это же надо придумать! Ученик вверенной нашему директору гимназии обозвал этого самого директора Волкодавом! Неприличия какие! Срам!
Иное дело прозвания, данные товарищам по несчастью, неуживчивым и задиристым юношам, которые так и ищут, за что бы подраться или, в крайности, хоть затеять скандал. Эти прозвания бросаются прямо в глаза, как перчатка, и оскорбленный собрат без промедления в слепой ярости кидается на обидчика, не желая сносить поношения, что необходимо признать абсолютно резонным и достойным даже похвал.
Однако и у обидчика есть своя честь. Обнаруживается, что Михаил в высшей степени благороден и чуток, а его понимание чести и вовсе не сравнимо ни с чем. Эти бои по поводу удачно брошенных слов он воспринимает как рыцарские турниры и почитает своим святым долгом всякий раз ударом отвечать на удар. Выясняется, кроме того, что он дерзок, бесстрашен, силен, может быть, мамино тасканье песка тут-то именно и на пользу пошло.
По этой причине поединки нередко заканчиваются большими телесными повреждениями, уроном в одежде и несвоевременным появлением «Максим-с, холодна ли вода в Днепре-с?» Вы мне не верите? У вас на это есть полное право. Мне же, для доказательства, что передаю только правду, одну только самую чистую правду, остается сослаться на самого Михаила Булгакова, которому не верить нельзя, поскольку это святой человек. Итак:
«Толпа гимназистов всех возрастов в полном восхищении валила по этому самому коридору. Коренастый Максим, старший педель, стремительно увлекал две черные фигурки, открывая чудное шествие. «Пущай, пущай, пущай, пущай, — бормотал он, — пущай, по случаю радостного приезда господина попечителя, господин директор полюбуется на господина Турбина с господином Мышлаевским. Это им будет удовольствие. Прямо-таки замечательное удовольствие!» Надо думать, что последние слова Максима заключали в себе злейшую иронию. Лишь человеку с извращенным вкусом созерцание господ Турбина и Мышлаевского могло доставить удовольствие, да еще в радостный час приезда попечителя. У господина Мышлаевского, ущемленного в левой руке Максима, была наискось рассечена левая губа и левый рукав висел на нитке. На господине Турбине, ущемленном правою, не было пояса и все пуговицы отлетели не только на блузе, но даже на разрезе брюк спереди, так что собственное тело и белье господина Турбина безобразнейшим образом было открыто для взоров. «Простите нас, миленький Максим, дорогой», — молили Турбин и Мышлаевский, обращая по очереди к Максиму угасающие взоры на окровавленных лицах. «Ура! Волоки его, Макс Преподобный! — кричали сзади взволнованные гимназисты. — Нет такого закону, чтобы второклассников безнаказанно уродовать...»
И это не просто занимательный эпизод из всем нам милых гимназических лет. Он и сам не знает еще, когда решается вставить в «Белую гвардию» это воспоминание, что картина с Максимом и толпой гимназистов имеет для него непреходящий и символический смысл. Всю жизнь он станет защищать свою независимость, свое священное право мыслить только самостоятельно и выражать это исключительно свое мнение в тех выражениях, в каких это мнение обозначается в нем. И вот всю его жизнь кто-то станет хватать и волочь, и сзади станет волноваться толпа и вопить, чтобы его волокли, или в лучшем случае сопровождать это печальное шествие молчаливым, то есть предающим сочувствием.
Нечего после этого удивляться, что Первая гимназия не занимает ни первого, ни второго места в жизни сообразительного подростка. Ему несравненно больше Первой гимназии нравятся долгие зимние вечера у натопленной печки с книгой в руке, со многими книгами, вернее сказать, которые сменяют, не всегда заменив, счастливого «Саардамского плотника». В особенности же ему нравится лето, которое семья, как и многие интеллигентные семьи, неизменно проводит на собственной даче, построенной в Буче, ехать до Пущи-Водицы, последней остановки трамвая, а там почти тридцать верст на попутной крестьянской телеге или вовсе пешком.
Естественно, возникает вопрос, какого происхождения была эта самая дача, если большое семейство, продолжавшее рост, располагает всего-навсего жалованьем рядового доцента и цензора в скромном размере двух тысяч четырехсот рублей и никаких иных доходов не может иметь, поскольку отец уже и без того загружен трудами сверх меры, а мама, светлая королева, занята воспитанием и хозяйством, как и полагается всякой добропорядочной матери и жене.
Дело в том, что по случаю свадьбы Варвара Михайловна получает небольшое приданое от своего отца Михаила Васильевича Покровского, настоятеля собора в городишке Карачеве, расположенном в Орловской губернии. Приданое действительно невелико, так что супруги целых восемь лет разрешают труднейший вопрос, на какие неотложные нужды семьи с наибольшей пользой истратить эти печальные крохи. Наконец приходит благоразумнейшее решение: для обширной семьи в дачной местности строится дом из пяти комнат, окруженный двумя десятинами прекрасного леса, приобретенными, между прочим, в вечную собственность, которая продлится, как станет ясно позднее, не более семнадцати лет.
Дом получается одноэтажный, с двумя верандами, с большой кладовой. По обычаю сельских священников, всегда близких к земле, рядом с домом отводится огород, разбивается сад, с хорошими сортами яблонь и слив. К обеду из академии непременно приезжает отец, сбрасывает сюртук, облачается в косоворотку и с соломенной шляпой на голове отправляется первое время корчевать пни, а позднее исправлять все мужские работы в саду. Вокруг располагаются такие же скромные дачи доцентов, профессоров, с такими же обширными семьями, с детьми любого возраста и на любой вкус. Компания подбирается тесная, дружная. Веселье, чудачества, смех. Прекраснейший отдых для взрослых, особенно для детей.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |