И действительно, яркой вспышкой проносится этот краткий, по сути своей издевательский миг.
В этом круговороте побед и торжеств вдруг выясняется, что от имени издательства Ладыжникова в Берлине действует некая темная личность Б. Рудинштейн. Этот прохвост вступает в предательский сговор с Каганским, и теперь уже сам Каганский, жулик и вор, обращается к автору «Дней Турбиных», умоляя защитить его, Каганского, интересы в борьбе с некоей мадам Тубенталь, которая где-то в европейских вертепах самолично ставит «Дни Турбиных», причем никто в этой подлой Европе разрешения автора у нее и не спрашивает. Так вот, сам автор самым спешным порядком должен выправить официальную справку в Главлите, что «Дни Турбиных» и одноименный роман (!) в печати не появлялись, в тот же день завизировать ее в немецком посольстве и ни минуты, ни секунды не медля выслать воздушной почтой в Берлин!
Другими словами, что-то абсолютно нелепое! И все для того, чтобы начисто его обобрать! На что тут надеяться, когда нет правды здесь, но правды нет и там? Каким таким образом оставаться в здравом уме? И хотя последние события как будто указывают на то, что надежды нельзя терять никогда, едва ли он может видеть в розовом свете этот завертевшийся балаган. В самом деле, не побивайте же человека камнями. От побиванья камнями разрушается человек.
Алексей Максимович, страдающий поражением легких и миокардитом, по настоянию докторов вновь возвращается под благословенное небо Италии. Тотчас поднимают свои бесстыжие головы РАПП, журнал «На литературном посту», литературный отдел «Комсомольской правды», журнал «Молодая гвардия» и зубастая свора братьев-писателей, которым успехи Михаила Булгакова поперек горла стоят, а самое главное, обесценивают их никому не нужный писательский труд.
Двадцать второго октября, всего девять дней спустя после отбытия Алексея Максимовича, собирается расширенное заседание Главреперткома, причем Главрепертком применяет явным образом бандитский прием: на заседание приглашают всю рапповскую головку, которая давно объявила Михаила Булгакова самым опасным врагом, в составе Новицкого, Киршона и Авербаха, да будут презренны их имена. Председательствует Раскольников, так чудно внимавший авторитетному мнению Алексея Максимовича. Присутствует сволочь Орлинский. От Художественного театра допускается один Судаков, ученик. Таким образом, у подсудимого автора не оказывается на заседании никого из своих. Делать с подсудимым автором можно что хочешь: бить, рвать на куски, изготавливать из него колбасу.
На заседании вновь читается «Бег». Первую половину предлагают прочитать Судакову, ученику, который, натурально, на первое место выпячивает бег несомых бурей революции по белому свету и проглатывает реплики, уже намеченные к изъятию в его нехитром режиссерском мозгу. Вторую половину берется довести до сознания слушателей сам Раскольников, который своим ироническим тоном вскрывает фальшивую сущность белогвардейских будто бы страдальцев, будто бы мучеников, кровно ненавистных ему.
Судьба «Бега» предрешается уже характером чтения. Выступления судей могут мало что изменить. И все-таки не способный оценить ситуацию Судаков, ученик, еще подливает масла в огонь. Разумеется, режиссер-постановщик берет «Бег» под защиту, но как? Его глупейшие аргументы невозможно хладнокровно читать:
— Ваши выступления меня повергли в отчаянье.
И принимается уничижать «тараканов», как он персонажей пьесы зовет:
— Возьмите Чарноту. Кто он? Шарлатан, сутенер, шулер... Это просто мразь, человек опустившийся, дошедший до самого последнего предела... Корзухин, Люська, Чарнота — отбросы человечества.
Невозможно понять, на какие последствия режиссер-постановщик рассчитывает такого рода защитой, однако же с твердостью верит, что именно защищает интересы автора и театра и в доказательство благородства своих побуждений отправляет беззащитному автору стенограмму своего выступления, которую беззащитный автор, скрежеща при этом зубами, и вклеивает в свой безмерно разбухший альбом.
Понятно, что через день торжествующая печать объявляет о запрещении «Бега».
Тотчас обваливается напоенная ядом и злобой буйная, ни с чем не сравнимая травля не опубликованной, никем не читанной пьесы, в особенности оголтелая травля ее ни в чем не повинного автора и еще более ненавистной «булгаковщины», причем участвуют в травле Раскольников, Киршон и менее известные, но тоже бесстыжие лица, которые только что в присутствии дорогого и глубокоуважаемого Алексея Максимовича рта не смели раскрыть и только согласно кивали пустыми башками. Чертов Блюм и сволочь Орлинский договариваются на этот раз до того, что сам Художественный театр, по их уверению, дает куда больше «булгаковщины», чем сам Михаил Афанасьевич.
И вот что здесь необходимо отметить крупными буквами: Владимир Иванович Немирович-Данченко действительно не ударяет палец о палец, чтобы взять под защиту несчастного автора и несчастную пьесу, постановку которой сам же взялся вести, а вместе с ними вывести из-под удара театр, да и весь Художественный театр невозмутимо молчит вместе с ним.
Впрочем, довольно трудно что-либо сказать. Необыкновенной разнузданности и силы террор пролетарские недоумки из напостовцев и рапповцев обрушивают на театр вообще, на литературу, на искусство как таковое, в желании смести все то, что выше их понимания. Лютует малограмотность. Лютует невежество. Лютует плохо переваренная идея. По предписанию самозванных воителей, которые чувствуют за своей спиной железную руку ЦК, искусство должно перестать быть искусством. Искусство прямо-таки обязано превратиться в поношение с одной стороны, в агитку с другой. Причем мой истинно образованный, гениальный герой оказывается главнейшей и наиболее ненавистной мишенью для журнальной и газетной пальбы, как и полагается во все времена истинной образованности и истинному таланту. На его голову градом сыплются хлесткие, далеко не безвредные камни:
««Бег», «Дни Турбиных», «Зойкина квартира» Булгакова и «Аттила» Замятина не могут уживаться рядом с «Разломом» и «Бронепоездом»...»
«Не может быть и речи об идеологическом нэпе...»
«Организуем блокаду против булгаковщины, против «заката» пролетарской диктатуры на фронте искусства...»
Разумеется, он не единственный, кого под вопли и улюлюканье свободной от совести прессы прогоняют сквозь строй и выбрасывают из лона искусства, а вместе с тем и из жизни. Главрепертком запрещает комедию Эрдмана «Самоубийца». Все же Мейерхольду, твердо стоящему на революционном пути, удается получить разрешение на постановку этой в общем-то посредственной вещи. Уже готовится генеральная репетиция с новыми выкрутасами его замечательной биомеханики, и тут комедия запрещается специальным постановление ЦК ВКП(б), по личному указанию товарища Сталина, поскольку в этой довольно безобидной комедии неожиданно усматривается злостная клевета на Советскую власть.
Кое-кто поднимается на борьбу против похода бесталанности и невежества на образованность и талант, только не Константин Сергеевич и не Владимир Иванович. Пользуясь тем, что его театр находится на гастролях за рубежом, Мейерхольд задерживает своей властью труппу и направляет Главискусству, во главе которого как раз вместо Свидерского ставят более беспощадного и крутого Раскольникова, такие требования, исполнение которых обеспечит хотя бы кое-какую свободу для творчества. Одновременно, получив на то разрешение, уезжает Михаил Чехов, оставив пост директора МХАТа Второго и ведущего исполнителя главных ролей.
Чертов Блюм тотчас предает в «Новом зрителе» гласности лишь свое компетентное по этой части мнение:
«Это кризис буржуазного театра в окружении пролетарской революции. Разница между кризисами обоих мастеров в том, что творчество Мейерхольда «трагически пыталось» вобрать в себя свежие соки революции, а Чехов этих попыток не делал...»
Билль-Белоцерковский, посредственный драматург, зато, без сомнения, пролетарский боец против всего, что хотя бы отдаленно напоминало прежнее искусство, прежнюю образованность и прежний режим, сочиняет донос, поскольку под обыкновенный театральный конфликт подводит кровавый знаменатель пролетарской борьбы:
«Говоря откровенно, языком класса — я приветствую отъезд Чехова и Мейерхольда за границу. Рабочий класс ничего от этой поездки не потеряет. Можно даже с уверенностью сказать, что не Чехов и Мейерхольд уезжают, а, наоборот, советская общественность «их уезжает»... Представителю взбесившейся мелкобуржуазной интеллигенции — каким является Мейерхольд — и представителю «прошлого» Чехову — в страхе перед грозно наступающей и культурно растущей массой, являющейся современным зрителем, в страхе быть раздавленным этой массой — единственное спасение — бежать...»
Михаил Чехов, конечно, бежит не от массы, которая действительно культурно растет, причем растет с неслыханной быстротой, все-таки пытается что-то поправить и обращается с обширным письмом к Луначарскому:
«Я изгнан из России, вернее, из российской театральной жизни, которую так люблю и ради которой смог бы перенести многие трудности, лишения и несправедливости. Я изгнан простым, но единственно непереносимым фактом нашей театральной жизни повседневного времени: бессмыслицей ее. Театральная жизнь с невероятной быстротой, как большая спираль, устремилась к своему центру и остановилась в нем. Все интересы, связанные с искусством театра, стали чужды театральным деятелям. Вопросы эстетики благодаря стараниям нашей узкой театральной прессы стали вопросами позорными, вопросы этики (без которой, в сущности, ни одной даже «современной» пьесы) считаются раз и навсегда решенными, а потому общественно бесполезными, целый ряд чисто художественных настроений и душевных красочных нюансов подведены под рубрику мистики и запрещены. В распоряжении театра остались бытовые картины революционной жизни и грубо сколоченные вещи пропагандного характера. Актеру не на чем (и незачем) расти и развиваться, а публике нечего смотреть, нечем восторгаться, не над чем, как говорят, задумываться. Все слишком просто и ясно и давно всеми усвоено. Новый грядущий человек слишком невыгодно показывается со сцены и едва ли действует заражающе, возвышающе и едва ли вызывает желание подражать ему. Нет авторов — это правда. Мы часто говорим об этом, и горюем, и ждем их. Но если бы автор появился, большой, настоящий, выросший из революции и по-настоящему понявший ее размах и масштабы — что написал бы он? Конечно, «Короля Лира», «Гамлета», «Кихота», «Фауста» и т. д., но только в формах и красках революции. И, конечно, новый «Лир» говорил бы о добре и зле и проблемах революции, как говорил это дореволюционный «Лир»...»
Чехов обращается к наркому, который способен войти в его положение, понять его тоску о мощных спектаклях и мощных ролях, из Берлина, но дни Анатолия Васильевича на этом посту уже сочтены, терпимый, понимающий нарком просвещения нынче не ко двору.
Михаил Афанасьевич по-прежнему пребывает в Москве. С ним продолжает твориться какая-то чертовщина. Камерный театр, который с такой изощренной настойчивостью вытягивал из него новую пьесу, дождавшийся ее разрешения и приступивший к ее репетициям, вдруг принимает решение, объяснимое одним только страхом, который в театральных кругах начинает вызывать одно гордое имя Михаила Булгакова.
«Пьеса «Багровый остров» если и может быть причислена к жанру сатиры, то только как сатира, направленная своим острием против советской общественности в целом, но не против элементов приспособленчества и бюрократизма, как это представляют себе постановщики...»
В «Вечерней Москве» гремит самозабвенно Фадеев, в литературе чрезвычайно талантливый, но столь же чрезвычайно примитивный в политике:
«Булгаковых рождают социальные тенденции, заложенные в нашем обществе. Замалчивать и замазывать правую опасность в литературе нельзя. С ней нужно бороться...»
Раскольников назначается ответственным редактором «Красной нови» и недвусмысленно, резко очерчивает программу художественного журнала:
«Во всех своих отделах «Красная новь» будет вести непримиримую борьбу с обострившейся правой опасностью и с усилившимся натиском буржуазных тенденций и антипролетарских настроений. В одном из очередных номеров журнала будет напечатана критическая статья, вскрывающая реакционный творческий путь такого типичного необуржуазного писателя, как Михаил Булгаков...»
Все эти истошные вопли несчастных воителей новой культуры означают конец. Он отмечен. На нем черная мета. Его объявляют типичным представителем, чуть не главой буржуазного уклона в пролетарском искусстве, как раз в то же самое время, когда из партии изгоняют правую оппозицию, которая выступает против промышленной революции и пытается защитить кулака, этого необуржуя в сельском хозяйстве. После таких сволочных приговоров исключительно свободной от морали печати обыкновенно за дело принимается карающий меч ОГПУ. Дни его, без сомнения, сочтены. Ему лишь остается склонить голову под топор. Спасение было бы чудом.
Он все-таки держится кое-как, однако резко меняется у всех на глазах:
«Михаил Афанасьевич похудел, осунулся, во взгляде появились настороженность и печаль. Однако присутствие духа не терял и нет-нет весь озарялся юмором, этим лучшим помощником в трудностях и в беде...»
Он чаще уходит из дома. Бывает у Ванды Марковны Федоровой, которая служит бухгалтером в Художественном театре, на Пушкинской, где она проживает совместно с Владимиром Петровичем, мужем. Играют в винт, в его любимую игру. Иногда срываются на каток, поблизости, на Петровке. Коньки берут напрокат, и он бодро шагает на предательский лед, поскольку катается плохо. По понедельникам в компании молодых актеров Художественного театра, еще не решившихся покинуть его, ходят на лыжах в Сокольниках. С кем-нибудь из приятелей он ходит на лыжах у Новодевичьего или по Москве-реке спускается к Нескучному саду. Ему как будто передышка дается. Перед тем, как сразить наповал.
Девятого декабря его приглашают на дневной закрытый просмотр «Багрового острова». Одиннадцатого декабря проходит премьера. Проходит она приглушенно, без особого шума. Критика встречает в штыки. Тринадцатого декабря отзывается идейно непримиримая «Комсомольская правда»
«Постановка «Багрового острова» — явный, очевидный, недвусмысленный провал. Провал в известной степени симптоматичный, ибо он вызван ставкой на «модное» имя драматурга Булгакова и — не побоимся сказать этого вслух — спекуляцией на этом одиозном имени... «Вампука» на советский театр — по форме, пасквиль на революцию — по существу. «Багровый остров» поражает убогостью своего замысла и выполнения...»
И катится вал:
«Камерный театр совершил явную ошибку...»
«В целом новая работа Камерного театра не более чем эффектный, но холостой выстрел...»
Михаил Афанасьевич понимает, что это всего лишь прелюдия, пристрелка в угон. Он катается на лыжах и ждет, что вот-вот ударит главный калибр. Не ударить не может. Слишком жарко вокруг.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |