Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава вторая. Тяжесть вины

И загородного дома он, конечно, не строит. Все-таки весь душный июль, в промежутках между дождями и грозами, заполняется квартирными хлопотами. Две пьесы, обе с отличными сборами, действительно приносят обильный доход, так что и раздача долгов не истощает его, а тесниться в двух комнатенках осточертело давно.

Михаил Афанасьевич рыщет по кривым переулкам и обнаруживает трехкомнатную квартиру на Большой Пироговской, 35-а, в бывшем особняке бывших купцов Решетниковых. Первого августа 1927 года он подписывает с застройщиком форменный договор. Квартира занимает первый этаж. Спускаются в нее на две ступеньки вниз. Имеется отдельная кухня и ванная комната. Даже крохотная передняя. Главное же, основывается наконец писательский кабинет, в который он каждый день с удовольствием поднимается на две ступеньки. В кабинет ведет шикарная дубовая дверь, с бронзовой ручкой, которая изображает птичью лапу и шар, зажатый в хищных когтях.

Замечательный кабинет! Письменный стол, как и положено, повернут боком к окну. Вдоль стен покоятся книжные полки, выкрашенные в неброский темно-коричневый цвет. На полках любимые книги. Русские классики, от Пушкина до Гончарова и Чехова. Энциклопедия Брокгауза и Ефрона. Позднее к ней присоединяется и другая, советская, под редакцией Шмидта. Тут же Мольер, Гете, Шиллер, Стендаль, Золя, Франс. «Исторический вестник», полные комплекты и отдельные номера разных лет, какие удалось по московским толкучкам собрать. Альбом с подборкой бранных статей. К одной из полок приколок канцелярской кнопкой листок. На листке написано от руки: «Просьба книг не брать». На столе канделябры, Суворов из бронзы, мамина коробочка из-под духов знаменитейшей фирмы Коти. Лампа, смонтированная из прежней вазы, впоследствии разбитая вдребезги одним игривым щенком и склеенная вновь из кусочков, вся в прихотливых трещинках на синем стекле.

В этом кабинете он обретает убежище. Все чаще остается абсолютно один. Из переделки с двумя постановками он выходит нисколько не сломленным, настроенным непримиримо, может быть, еще более дерзким, чем прежде, но уже видно, что переделка ему не дешево обошлась.

С ним творится черт знает что. В душе точно корчится или рушится что-то, задевая самый жизненный стержень ее. Совесть его неспокойна. Горит. Ядовитейшим пламенем жжет.

О, боги, боги мои! Сколько уступок! И каких, и каких! Чуть не до подлости, не до предательства себя самого. Как же он так оплошал? Для чего почти предал или вовсе предал себя? Честнейший же был человек!

Нервы расстраиваются, варясь в этом пламени, уже навсегда. Пораженное тиком, подергивается плечо. Многолюдные сборища начинают неопределенно, однако мучительно-больно пугать. Жизнерадостность поражается червоточиной, на убыль идет, хотя все еще не покидает его. Страшит одиночество и неудержимо влечет. Его постигает печальная участь того, о ком он напишет пять лет спустя, напишет со знанием дела, с бесконечной тоской:

«...и тут великая война между Мольером и его врагами стала утихать. Мой герой вынес из нее болезнь — он стал подозрительно кашлять, — усталость и странное состояние духа, причем только в дальнейшем догадались, что это состояние носит в медицине очень неутешительное название — ипохондрия...»

О характере своей болезни Михаил Афанасьевич догадывается намного быстрей, поскольку отлично знаком с медициной. К тому же, ему куда меньше везет, чем его изумительному предшественнику. Великая война между ним и его озлобленными врагами не утихает ни на минуту.

Не успевает отойти в прошлое скромное новоселье, впрочем, с осетриной и с красной икрой, как «Вечерняя Москва», в номере от семнадцатого сентября, сообщает с подлым злорадством, что «Дни Турбиных» не разрешают на новый сезон.

МХАТ поражен. Заворачивается новая возня, ходьба по инстанциям. Кажется, дело не обходится без личного вмешательства товарища Ворошилова, поскольку позднее Константин Сергеевич направляет абсолютно не смыслящему в искусстве наркому и боевому соратнику товарища Сталина благодарственное письмо.

Двенадцатого октября «Дни Турбиных» возвращают в репертуар, а две недели спустя чертов Блюм, пишущий под иезуитским псевдонимом Садко, помещает по этому поводу в «Жизни искусства» свой новый гнуснейшего свойства пасквиль, озаглавленный так: «Начало конца МХАТа», и такое заглавие дает ясно понять, что чертов Блюм решился во что бы то ни стало угробить лучший в Советской России театр, и без того уже идущий не без эстетических и моральных потерь.

Кто способен выдержать такого рода враждебную, исключительной плотности травлю? Утверждаю без колебаний, что выдержать подобную травлю не способен никто, на это и рассчитывают ее идейные вдохновители.

И Михаил Афанасьевич не выдерживает еще раз, как приключилось однажды, когда ему пришла в голову мысль увидеть воочию сволочь Орлинского, однако при этом вновь усилием воли сохраняет достоинство, эту бесценную ценность свою.

Передают, что однажды, когда он стоит в очереди за гонораром к крошечному окошечку кассы, ему указывают на чертова Блюма, который получает свои тридцать сребреников на бандитские налеты Садко. Михаил Афанасьевич срывается с места и подступает к убежденному душителю сцены. Вы предполагаете, что он ударит его по лицу, повалит, станет ногами пинать? По-моему, следовало бы уши мерзавцу нарвать, но Михаил Афанасьевич, воспитанный человек, ограничивается саркастической фразой, которая произносится с гордо поднятой головой:

— Вы Блюм? Позвольте пожать вашу руку: вы пишете убежденно.

Однако внутри у него все кипит. Идея справедливости, идея возмездия сжигает его. По его представлениям, наказание должно следовать неотвратимо за каждым скверным поступком уже здесь, на земле, таков магистральный и неминуемый путь провидения. Следовательно, должен в пределе земном понести наказанье и чертов Блюм. И когда Камерный театр наконец пробивает разрешение на постановку «Багрового острова» и принимается репетировать, он присобачивает к своему сценическому памфлету издевательский эпилог, в котором выводит на чистую воду этого чертова Блюма-Садко, дав ему имя Савва Лукич. Этот Савва Лукич на троне сидит, таким образом вознесшийся над неразумной толпой, глубокомыслен и хмур. Все беспокойные взоры обращены на него. И когда вопрошают скота, что ему будет угодно по поводу пьесы сказать, скот роняет в гробовой тишине:

— Запрещается.

Он наказывает. Он мстит. Единственным способом, который доступен ему. И гордится собой, что при этом не ведает низкого страха, поскольку познает еще одну истину: никогда и ничего не надо бояться, ибо страх неразумен.

Для него безвозвратно, как ему начинает казаться, проваливается в небытие то позорное темное время, когда судьбе было угодно несколько раз поставить его бессильным свидетелем кровавых злодейств, когда так хотелось вырвать браунинг из кармана и выпустить в злодея весь магазин, когда так хотелось обрушить прямо в лицо: «Господин генерал, вы зверь! Не смейте вешать людей!»

Тогда он не крикнул. Браунинг оставался в заднем кармане форменных брюк. И не только тогда. Всего год назад он позволил изуродовать свою прекрасную пьесу, так что пьесу почти невозможно стало узнать. И он тоже будет за это наказан. Здесь. На земле. Это он чувствует остро, ведь это непреложный закон, который не ведает ни пощады, ни исключений, который взяток ни от кого не берет. Железный закон. Он ощущает, что наказан уже, этот крест уже у него на плечах.

Вот почему он так часто тоскует и мечется и не может простить себе слабости, которую совершенно основательно принимает за трусость. Изглоданный этой тоской, он выпрямляется иногда и думает с зловещим огнем в потемневших глазах, что теперь он не тот, что уже не позволит себе отступить и смолчать, что время искупления для него настает.

Преступно предательство. Нельзя предавать ни родину, ни народ, ни общих святынь, ни ближнего своего, ни призвания, ни себя самого. В его воображении уже теснится вереница предателей, и он судит их одного за другим неумолимым судом, и уже невозможно понять, где кровавый палач, где великий режиссер и актер, где он сам. И уже более важного для него не находится ничего ни в личной жизни, ни в творчестве, кроме этой заклятой и вечной проблемы вины и ответственности каждого человека за то, что этот человек совершил, причем он отказывается принять за смягчающее условие роковое давление обстоятельств. Отныне все герои его, как и он сам, остаются один на один со своей неумолкаемой совестью и сами судят себя, судят суровей, чем трибунал. И нелицеприятен, жесток этот суд. И не придумано на свете страшнее суда. И пока длится этот придирчивый суд, нравственно жив человек. Собственно нравственно человек и жив до тех пор, пока сам себя способен подвергнуть суду. Когда же не ведом этот непримиримый придирчивый суд над собой, человек сволочь и нравственно мертв.

Вот какой непреложный закон, не отменимый, верный на все времена, выносит он в эти трудные дни из мучительных своих размышлений, тот самый закон, выброшенный новой властью на свалку истории вместе со всем старым порядком вещей, который надлежит разрушить до основания и прах которого надлежит отряхнуть с неблагодарных, святотатственных ног.

Время наивных сопоставлений проходит. Ах, интеллигентные люди! Ах, Алеша Турбин! Ах, «Фауст» — «Фауст» бессмертен! Все это, разумеется справедливо, справедливо тысячу раз. Это все так и есть. Сомнения нет.

Однако все это лишь поверхность жизни, поверхность любого порядка вещей. Отныне он проникает в глубины сознания, бытия. Свою очумелую современность он судит за то, что она отбросила совесть, что она с какой-то безумной торжественностью отказалась от нравственного суда над собой, что по этой причине она обнищала духовно, так что становится стыдно глядеть на нее.

Беснуется современность. Десятилетие Великого Октября! Победа рабочего класса над миром эксплуатации и наживы! Не Михаилу Афанасьевичу тосковать по эксплуатации и наживе. Он русский интеллигент, а русскому интеллигенту эксплуатация и нажива испокон веку была ненавистна. Да разве об этом гремят литавры и митинги? Они торжествуют победу насилия над насилием. Они прославляют жестокость. Поэт Маяковский пишет поэму. Она идет нарасхват. Ее печатают «Комсомольская правда», «Молодая гвардия», «Рабочая Москва». И сам поэт нарасхват. Он читает поэму, грозный, высокий, прямой в Красном зале Московского комитета ВКП(б), в Политехническом музее, в Доме печати, в Колонном зале Дома союзов, по всей стране. Раскатывает бас:

Хвалить,
  не заставит
    ни долг,
    ни стих
всего,
  что делаем мы.
Я
  пол-отечества мог бы
      снести,
а пол —
  отстроить, умыв...

Разве мало снесли?

Двадцать второго ноября сообщают «Известия»:

«В 1928 году исполняется 35 лет литературной деятельности Максима Горького и 60 лет его жизни.

Максим Горький является крупнейшим современным писателем, близким по духу своего творчества пролетариату и советскому строю. В русской литературе Максим Горький задолго до Октября в своих произведениях был провозвестником пролетарского бунта. Весною Горький намерен приехать в СССР, собираясь написать книгу о новой России.

Этот юбилей должен быть отмечен советской общественностью.

Госиздат РСФСР, редакции газет «Известия» и «Правда» создали комиссию по чествованию Максима Горького в составе т.т. Луначарского, Халатова, Скворцова-Степанова, Бухарина, Томского, Смидовича, Покровского и Ганецкого...»

Разве ценность писателя в том, что он проповедует бунт и собирается писать о новой России? Разве Максим Горький только и делал, что проповедовал бунт?

Сам Горький пугается и отказывается ехать на юбилей.

В декабре открывается XV съезд партии. Товарищ Сталин подводит итоги. Социалистическая промышленность развивается хорошо. Прошедший год дает восемнадцать процентов прироста. Таких темпов не знает ни одна из капиталистических стран. Сельское хозяйство развивается тоже, но слишком медленно. Производство зерна все еще не достигает довоенного уровня. Деревня продает городу всего треть того хлеба, которое продавала до революции. Более высокой производительности мелкое крестьянское хозяйство, вооруженное примитивной техникой, дать не может.

По своему обыкновению, товарищ Сталин спрашивает:

— Где же выход?

И, тоже по своему обыкновению, сам отвечает:

— Выход в переходе мелких и распыленных крестьянских хозяйств на крупные и объединенные хозяйства на основе общественной обработки земли, в переходе на коллективную обработку земли на базе новой, высшей техники. Выход в том, чтобы мелкие и мельчайшие крестьянские хозяйства постепенно, но неуклонно, не в порядке нажима, а в порядке показа и убеждения, объединять в крупные хозяйства на основе общественной, товарищеской, коллективной обработки земли, с применением сельскохозяйственных машин и тракторов, с применением научных приемов интенсификации земледелия. Другого выхода нет...

Принимается курс на коллективизацию. Объявляется о подготовке первого пятилетнего плана.

Несогласные есть?

Несогласные есть. Не согласен Троцкий, не согласен Зиновьев, не согласна группа товарищей, которые объединяются в новую оппозицию.

Это зря. Троцкого, Зиновьева и группу товарищей единодушно исключают из рядов ВКП(б).

Михаил Афанасьевич точно бы исчезает на время. О нем ничего не слыхать. Он пристально следит за событиями. С должным вниманием прочитывает газеты. Погружается в размышления.

Начинает туманиться Алеша Турбин, все дальше отступать от него. Уже иные герои настойчиво выступают из тьмы, страшные ликом, мрачные делами своими, недостойные именоваться людьми, однако с этим извечным судом над собой, о чем и думать не думают нынешние герои.

Он созрел наконец.

Боже мой! Как тяжек путь, который лежит перед ним!