Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава первая. После триумфа

Боги, боги мои! Что же еще нужно человеку для счастья? Кажется, все желанное дается ему в один миг, скажете вы, а беспардонную брань вечно несправедливой и озлобленной критики можно как-нибудь пережить, ведь это не более, чем укусы блохи.

Что ж, я скажу вам, читатель, что нам нужно для полного счастья. Для ощущения полного счастья нам надо непрестанно творить. Удача нужна. Нужен успех. Аплодисмент и громкое признание современников, поскольку признанье потомков нам ни к чему, о признанье потомков мечтают одни бездари и дураки.

Нужней же всего для ощущения полного счастья спокойную совесть иметь.

И потому мой грустный герой пребывает в каком-то зеленом тумане. Кружится, мчится куда-то. Не знает, куда приспособить себя, куда себя деть.

Глядите, вскоре после успешных премьер он идет к Вересаеву. Не был давно. Скучает по благородной тишине его дома, по разумной, всегда интересной беседе. К тому же «Пушкина в жизни» давно прочитал. Прекрасная и нашумевшая вещь. Бранят ее так, как, может быть, не бранят и «Дней Турбиных». Надо спасибо сказать. Поддержать ветерана. Побыть в тишине.

Любовь Евгеньевна расскажет впоследствии:

«Мы бывали у Вересаевых не раз. Я прекрасно помню его жену Марию Гермогеновну, которая умела улыбаться как-то особенно светло. Вспоминается длинный стол. Среди гостей бросается в глаза красивая седая голова и контрастные черные брови известного пушкиниста профессора Мстислава Александровича Цявловского, рядом с которым сидит, прильнувши к его плечу, женственная жена его, Татьяна Григорьевна Зенгер, тоже пушкинистка. Помню, как Викентий Викентьевич сказал: «Стоит только взглянуть на портрет Дантеса, как сразу станет ясно, что это внешность настоящего дегенерата!»

Я было открыла рот, чтобы, справедливости ради, сказать вслух, что Дантес очень красив, как под суровым взглядом М.А. прикусила язык.

Мне нравился Вересаев. Было что-то добротное во всем его облике старого врача и революционера...»

Ну вот, приходят. Поздравляют. Выражают благодарность за прекрасную книгу. Громадное впечатление. Узнают, что буквально на днях вышло второе издание и уже пошло по рукам. Поздравляют еще раз. Садятся за стол. Чай пьют. Понятное дело. Много и увлеченно о Пушкине говорят.

И вдруг узнают, что Викентий Викентьевич в этом доме доживает последние дни. Видите ли, друзья, дух Пушкина везде и во всем. Так и тут. Скверно ему. Ведь он писатель, писатель прежде всего, уж сорок лет. А о чем же писать? Вот предлагают описать свои детские годы. Помилуйте, кому это нужно? Страна поднимается, куда-то идет большими шагами, а тут старина, шестьдесят лет назад. Невозможно представить себе.

— Как-то хожу у себя в саду, подвязываю виноградные лозы к тычкам и думаю: скоро, скоро уже придется жить «на пенсии», на духовной пенсии, с «заслуженным правом не делать ничего, не работать». И не мог представить себе: как же это я тогда стану жить? Греться на солнышке, вспомнить былое и вот так по саду ходить, дрожащими руками подвязывать лозы. И больше ничего? Какая нелепость! А вы представляете себя на пенсии, молодой человек?

Нет, Михаил Афанасьевич себя на пенсии не представляет, но вздрагивает: какая ужасная драма приоткрывается перед ним! Сколько же лет ему? Шестьдесят? В общем, по старым меркам глубокий старик. Помнится, Антон Павлович чувствовал себя стариком в тридцать пять. А шестидесяти не дашь. Крепкий, Свежий. Без возраста человек. Он смотрит внимательно и молчит.

Викентий Викентьевич вдруг улыбается, молодо и светло. В самом деле, Пушкин и тут. Приходит к нему в недавнее время девушка-комсомолка. Книгу его о Пушкине прочитала. Благодарила. Свой дневник принесла. И вот прочитал он этот дневник, и точно что-то перевернулось в душе. Новые, абсолютно новые люди растут. Чистые. Громадная вера у них. Благо всего человечества — цель. Припоминаются древние римляне. Высшие ценности для них предпочтительней ценностей низших. Только из таких одержимых высшей идеей и вырастают герои. Преступники тоже? Раскольников? Бывает и так. Но все-таки чаще герои. Это — закон.

Так вот. Становится ясно писателю-ветерану, что настоящая жизнь проходит мимо него. Стало ему любопытно эту настоящую жизнь поближе узнать. Отправился он за Сокольники, в село Богородское, в клуб завода «Красный богатырь». Комсомольская молодежь собралась. Выступил перед ними. Сказал, что хотел бы понаблюдать жизнь завода. Встретили радостно. Выдали пропуск. Постоянный. Теперь для него ворота завода в любое время открыты. Иди и смотри.

— Я себе нанял комнату невдалеке от завода. Загляните, гостем будете. Может, и вас потянет новую жизнь пощупать руками.

Уходит он ошарашенный. Как же так? Вересаев — и вдруг? Непонятно ему.

А вот глядите еще. В феврале от Тихонова поступает записочка:

«Дорогой Михаил Афанасьевич. Ну, как же поживает «Белая гвардия»? Намерены ли Вы ее у нас печатать или нет? Нам это необходимо знать, пора бы Вам раскачаться. Или Вы остаетесь верны себе до конца в своих отношениях с «Кругом»? Надеюсь, что все же нам удастся с Вами до чего-нибудь договориться...»

Возможно, где-то в незримом пространстве ближайших десяти дней издатель и романист действительно встретились и обговорили условия, на которых издательство «Круг» могло бы выпустить роман отдельным изданием, и Михаил Афанасьевич объявляет, полный тревожных раздумий, что окончанием романа не удовлетворен абсолютно и что намерен основательно потрудиться над ним, однако пока что не берется за труд. Видимо, что-то неясно ему, на подвиг труда у него ни сил, ни времени нет.

Его то и дело настигает Таиров, напоминает его обязательства, данные Камерному театру. Пишет записочки сам. Поручает составлять послания секретарше. Секретарша исправно обстреливает его. Третьего марта палит:

«Михаил Афанасьевич!

Вы обещали Александру Яковлевичу вчера прислать пьесу. Соответственно этому, он сговорился с Реперткомом, что сегодня доставит туда пьесу. Увы! ему нечего доставлять. А между тем сейчас очень удобный момент и настроение, которое, конечно, Александр Яковлевич очень хочет использовать. Очень прошу Вас переслать нам с посланным экземпляры пьесы, т. к., Вы сами понимаете, это весьма важно не только для театра, но и для Вас. Момент этот упустить нельзя, т. к. через несколько дней состав весь меняется и провести пьесу будет много труднее...»

Тут уж, понятное дело, некуда отступать. Он просматривает рукопись. Диктует день. Диктует ночь. Четвертого марта он передает Камерному театру два экземпляра «Багрового острова» и получает расписку. Четырнадцатого марта ненасытный театр запрашивает у него еще один экземпляр, точно не имеет своей машинистки или уж очень спешит. Судя по всему, он отправляет и третий. Сам же отчего-то не приходит в театр. Может быть, потому, что по горло благоприятными моментами сыт.

И прав выходит кругом. Несмотря на благоприятный момент, Таирову не удается склонить на свою сторону ни чертова Блюма, ни сволочь Орлинского, устроивших из Главреперткома неприступную крепость. «Багровый остров» не попадает в текущий сезон.

Между тем, судьбой писателя Булгакова интересуется живущий в Италии Горький. Он запрашивает директора издательства «Круг»:

«А что Булгаков? Окончательно запрещен к богослужению? Нельзя ли познакомиться с его пьесой?»

Экземпляр «Багрового острова» отправляется к Горькому. Двадцать пятого марта Тихонов извещает его:

«Булгаков пробует ставить свою пьесу «Багровый остров», но пока безуспешно. Постараюсь выслать Вам экземпляр пьесы. Работает над романом «Белая гвардия» — переделывает почти заново...»

В апреле Михаил Афанасьевич заключает договор с Художественным театром на пьесу «Рыцарь Серафимы» («Изгои»), которую обязуется представить не позднее августа того же 1927 года, причем вместо трепетно ожидаемого аванса наличными неблагодарный театр объявляет, дружески улыбаясь, что некогда выданный на неосуществленную постановку «Собачьего сердца» аванс театр считает погашенным. Он внимательно смотрит в эти дружеские глаза и даже не вздыхает в ответ.

Известие о работе над новой пьесой, рисующей, как это звучит на суконном, абсолютно бездушном языке протоколов и журнальных статей, «эпизоды борьбы за Перекоп из гражданской войны», вскользь пролетает по страницам пролетарских газет, однако следов этой работы пока что нигде не видать. Видать только сплошной густейший туман, в котором плавают два-три клочка посветлей. К примеру, Станицын и Яншин припоминают на старости лет, что имелась печатная рукопись, а в рукописи имелась баллада о маузере, относящаяся неизвестно к чему. Одно только и можно сказать: вновь кружится метель, и в этой морозной метели дама и рыцарь с какой-то трудной, явно печальной судьбой.

Хорошенький замысел, по правде сказать, если учесть, что год идет юбилейный, грядет в ноябре десятая годовщина Великого Октября.

В конце мая к нему неожиданно обращается Мейерхольд, явно сжигаемый революционным огнем:

«К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества. Прошу Вас дать мне для предстоящего сезона Вашу пьесу. Смышляев говорил мне, что Вы имеете уже новую пьесу и что Вы не стали бы возражать, если бы эта пьеса пошла в театре, мною руководимом. Пишите в Ростов н/Д, где я буду в течение всего июня...»

Именно от Мейерхольда, своевременную кончину которого он предрек уже через год, странно ему получать предложения. Еще страннее представить, как его новую, какой-то особой любовью любимую вещь изобретательный Мейерхольд изувечит своей бесподобной биомеханикой.

Как-то его занесло к Мейерхольду на генеральную несравненного «Ревизора» великого Гоголя. Оказалось, несравненному Мейерхольду глубоко плевать на великого Гоголя. Правда, легкой Любе очень понравилось. Он же, возвращаясь домой на извозчике, спорит с ней, жестикулирует страшно и злобно кричит, что всякое вторжение в замысел автора искажает его и свидетельствует о том, что автора не хотят уважать. Да что там! Верней говоря, посягательство на замысел автора пахнет уже преступлением.

Так вот, что станет с его рыцарем, тем более с дамой под беззастенчивой рукой Мейерхольда? На какую их обоих подвесят трапецию? В каких спортивках заставят неприкаянно по голой сцене бродить? Страшно подумать, что может сотворить этот необыкновенный талант!

Ну уж нет! Разве мало ему надругательств, которые обрушились на «Зойкину квартиру», на «Дни Турбиных»?

Вероятно, он отвечает. Тогда отвечает, конечно, отказом, но деликатно и вежливо, в том приблизительно духе, что, мол, готового в его портфеле не имеется ничего и не предвидится, к его глубокому сожалению, в обозримое время. Все-таки интеллигентный, воспитанный человек.

Тем не менее, необходимо прямо сказать, что деликатность и вежливость, тем более воспитанность и интеллигентность, нынче абсолютно не в моде, даже у бывших интеллигентных людей. Деликатность и вежливость, воспитанность и интеллигентность не способны нынче никого вразумить. Пожалуй, эти бывшие качества даже никто не принимает всерьез.

Во всяком случае, Мейерхольд отвечает, не моргнув глазом, чрезвычайно самоуверенный человек, если другого слова не вставить:

«Большое спасибо, что откликнулись на мое письмо. Ах, как досадно, что у Вас нет пьесы! Ну, что поделаешь?! Осенью необходимо повидаться. Беру с вас слово, что Вы будете говорить со мной по телефону 3-04-11 (прошу Вас позвонить ко мне), и мы условимся о дне и часе свидания...»

Очень не любит Михаил Афанасьевич этого бесцеремонного, чуть не панибратского тона, и можно по всему заключить, что он не откликается на этот призыв. Он вообще исчезает. Никому неизвестно, где он бывает, чем занимается. Как будто устраивает у себя на квартире загадочные «блошиные бои», намекающие на особенные его интересы этой смутной поры. Усердно выплачивает долги из отчислений, которые текут в его кошелек от постановки двух пьес. Как будто частенько поигрывает на бильярде, причем, что весьма странно, не отказывается сыграть партию со своим заклятым антагонистом, даже противником Маяковским.

Да и как ему отказать? Необъятной энергии человек! Идешь единственно ради неспешной прогулки по Тверскому бульвару, а он шагает навстречу, огромный, с плечами боксера, рабочая кепка, в углу рта папироса, трость для чего-то под мышкой, пронзительные глаза. Выплевывает папиросу, улыбается широко, хватает под руку, тащит с собой. Радостно говорит, что компания собралась замечательная, страсть как хочется стихи почитать. Приводит. Компания незнакомая. Кто-то на диване лежит. Как будто Бурлюк, а может, и не Бурлюк.

Владимир Владимирович громко смеется. Вешает кепку на гвоздь. Обнажается бритая голова. Лицо прекрасное. Страстотерпца и воина. И нежность, бесконечная нежность в глазах. Как ни странно, читает чужие стихи. Голос низкий, глубокий. Мягко читает Багрицкого:

По откосам виноградник
Хлопочет листвою,
Где бежит Панько из Балты
Дорогой степною.
Репухи кусают ногу,
Свищет житом пажить,
Звездный Воз ему дорогу
Оглоблями кажет...

Компания молчит покоренно. Молчит тот, кто лежит на диване. Михаил Афанасьевич тоже молчит, ошеломленно и радостно. Владимир Владимирович светится умилением. Подходит к концу:

Протекли над Украиной
Боевые годы,
Отшумели, отгудели
Молодые воды...
Я не знаю, где зарыты
Опанаса кости:
Может, под кустом ракиты,
Может, на погосте...

До конца доводит:

Так пускай и я погибну
У Попова лога,
Той же славною кончиной,
Как Иосиф Коган!..

Улыбается расслабленной, доброй улыбкой. Говорит негромко, отрывисто, точно в горле комок:

— Хорошо...

Вдруг преображается весь, смеется задорно, гудит:

— А я лучше пишу.

Никто не двигается. Все зачарованно ждут. Владимир Владимирович преображается, начинает просто, но сильно:

Я недаром вздрогнул.
      Не загробный вздор.
В порт,
  горящий,
    как расплавленное лето,
разворачивался
    и входил
      товарищ «Теодор
Нетте».
Это — он.
    Я узнаю его.
В блюдечках-очках спасательных кругов.
— Здравствуй, Нетте!
    Как я рад, что ты живой...

Грудь расправляется. Лицо наливается сталью. Голос твердеет и под конец начинает греметь:

Мне бы жить и жить,
      сквозь годы мчась.
Но в конце хочу —
      других желаний нету —
встретить я хочу
      мой смертный час
так,
  как встретил смерть
      товарищ Нетте.

Владимир Владимирович весь поникает и некоторое время молчит с опущенной головой. Никто не решается нарушить тревожной, но торжественной головы. Вдруг он встряхивается, звонко смеется, машет рукой:

— Э, пошли поиграем!

«В бильярдной зачастую сражались Булгаков и Маяковский, а я, сидя на возвышении, наблюдала за их игрой и думала, какие они разные. Начать с того, что Михаил Афанасьевич предпочитал «пирамидку», игру более тонкую, а Маяковский тяготел к «американке» и достиг в ней большого мастерства. Думаю, что никакой особенной симпатии они друг к другу не питали, но оба держались корректно, если не считать того, что Михаил Афанасьевич терпеть не мог, когда его называли просто по фамилии, опуская имя и отчество. Он считал это неоправданной фамильярностью...»

А вот и другое свидетельство:

«Они стояли как бы на противоположных полюсах литературной борьбы тех лет. Левый фланг — Маяковский, правый — Булгаков. Настроение в этой борьбе было самое воинственное, самое непримиримое. И вот они время от времени встречаются. Оба жизнерадостны, причем страстные бильярдисты, опять-таки разных стилей. Маяковский обладал необыкновенно сильным ударом, любил класть шары так, чтобы «лузы трещали». Булгаков играл более тактично, более вкрадчиво, его удары были мягче, эластичнее и зачастую поражали своей неожиданной меткостью. Мне, будучи в дружеских отношениях с тем и другим, приходилось быть их «секундантом». Впрочем, это была совсем не трудная задача, оба были всегда корректными, безукоризненно вежливыми, не позволяя себе ни одной неосторожной колкости. Они уважали друг друга и, мне кажется, с удовольствием подчеркивали это...»

Играют сосредоточенно, деловито. Оба отличаются от идущих следом за ними выдравшихся из деревни лиходеев пера тем, что имеют прежнее воспитание, какого нынче никому не дают. Если перебраниваются, то безобидно, легко, как подобает воспитанным людям.

К примеру, Михаил Афанасьевич с обыкновенной дерзостью объявляет, что берет от двух бортов в середину, то есть задумывает сложнейшую комбинацию, но делает промах, что при такого рода ударах очень понятно и не всегда получается даже у мастеров. Владимир Владимирович сочувствует, похаживая кругом стола, намечая удар:

— Бывает... Разбогатеете окончательно на своих тетях манях и дядях ванях, выстроите загородный дом и огромный собственный бильярд. Непременно навещу и потренирую.

— Благодарствую. Какой уж там дом!

— А почему бы и нет?

— Эх, Владимир Владимирович, и вам ваш клопомор не поможет, смею уверить. Загородный дом и собственный бильярд ваш Присыпкин выстроит на наших с вами костях.

Владимир Владимирович выкатывает глаза, точно породистый конь, мотает головой и грохочет раскатистым басом:

— Абсолютно согласен!

Продолжаются понемногу и розыгрыши. То забежавшему на минутку приятелю сообщит, что прибыл один старичок, анекдоты замечательно режет, сейчас вот в ванне сидит, а из ванной комнаты выплывает молодая красивая женщина с обвязанным вокруг вымытой головы полотенцем. То фининспектора изобразит:

«В комнату вошел — надо признаться — пренеприятный тип. Он отрекомендовался фининспектором местного участка и начал переходить от предмета к предмету, делая ехидные замечания. Родственница (помню, ее звали Олечка) сидела с каким-то застывшим выражением лица, потом отозвала Елену Павловну в соседнюю комнату и тревожно сказала шепотом: «Это авантюрист какой-то! А ты у него даже не спросила документа!»...»

Продолжаются и размышления о рыцаре Серафимы, приват-доценте, русском интеллигенте, в кровавом месиве гражданской войны бегущем черт знает куда и черт знает зачем. С Любой о нем говорит. Просит ее кое-что повторить из ее заграничных скитаний.

Только время для рыцарей нынче абсолютно не подходящее. Грозное время, прямо надо сказать. Очень недовольны английские консерваторы. Особенно Черчилль. В самом деле, десять лет твердит человек, что ненавистная Советская власть со дня на день падет, сама собой растворится в небытие. А не падает и не растворяется. Крепче становится. Как-никак намечается подъем экономики, хотят иметь свой металл, свои трактора, тогда как в Европе никакого подъема не намечается, а намечается кризис, в лучшем случае спад. Безобразие, разумеется, и невозможно такое безобразие дольше терпеть.

Впрочем, что Черчилль? Ничего Черчилль. Политик, а одним языком в политике немного возьмешь. За спиной у Черчилля нефть. Видите ли, господа хорошие, король нефти, страстный любитель чужого добра, скупил за копейки акции бывших российских компаний. Очень ему хочется таким способом получить всю бакинскую нефть. И не ему одному. Пора действовать! Давно уж пора!

И действуют. Четырнадцатого мая полиция врывается в советское торговое представительство в Лондоне. Служащих выгоняют на улицу. Взламывают сейфы. Ищут шпионские донесения. Требуют секретные шифры. Шифров им, понятное дело, никто не дает. Бьют шифровальщиков. Все равно не дают. Донесений никаких не находят. Советский посол бросается в их министерство, чтобы принести протест и немедленно прекратить безобразие. Помилуйте, какие протесты? Во всем здании Форин оффис ни одного человека. Некому протеста подать.

Двадцать шестого мая, вместо извинений за учиненное безобразие, английское правительство разрывает дипломатические и торговые отношения с Советской Россией и тем окончательно и бесповоротно решает две внутренние проблемы этой самой ненавистной Советской России. Во-первых, становится ясно, что Советскую Россию окружают враги. Во-вторых, становится еще более ясно, что в развитии своей экономики Советская Россия может рассчитывать только на свои собственные, внутренние ресурсы. Никаких кредитов с той стороны ей не дадут. Впрочем, могут и дать, при условии, что вернется частная собственность. Помилуйте, кто же станет ее возвращать? Какой идиот?

И это не все. Седьмого июня белобандитом убит в Варшаве советский посол. В течение лета неизвестные лица совершают налеты на советские посольства и торговые представительства в Берлине, Пекине, Шанхае, Тяньцзине, главным образом потому, что английским магнатам очень не хочется терять свое влияние в этой богатейшей восточной стране.

После этого какие могут быть рыцари? Какой Серафимы?