В этой атмосфере доброжелательства и взаимного понимания успевают отрепетировать два первых акта. И тут, в конце весеннего месяца марта, едва московские улицы очищаются от последнего грязного зловонного талого снега, появляется сам Станиславский, предваряемый скверными, нисколько не обнадеживающими вопросами, которые при встрече чуть не на облака вознесенный учитель задает Судакову, ученику:
— Что вы тут делаете? У вас какой-то Хмелев назначен на главную роль!
Заранее определяется для руководящего посещения двадцать шестое число, вероятно, в адовом календаре обведенное дьяволом в магический круг. Театр оповещается: будет! Паника охватывает режиссеров, актеров, художников, рабочих сцены, капельдинеров и кассирш. С раннего утра двадцать шестого все перепуганные участники в сборе. Сидят бледнейшие за общим столом. Припоминают лихорадочно то, что успели наработать на репетициях. Сосредоточиваются предельным усилием измочаленной воли. Сквозным действием проходят сцену за сценой. Летописец заносит в дневник, что «настроение у исполнителей было бодрое, но самочувствие неуверенное, сильное внутреннее волнение (по-актерски), но внешне спокойно...»
Марков, завлит, свидетельствует в более поздние времена:
«Было какое-то мужественное и радостное отчаяние, с которым исполнители шли на решающий для себя экзамен. С юмором и скепсисом, за которым скрывалось отчаянье драматурга-дебютанта, переживал этот показ Булгаков...»
Вдруг пролетает:
— Снял галоши! Идет!
И шепот за шепотом, шепот за шепотом:
— Снял галоши! Снял галоши! Идет!
Наконец! В час дня! Нет, Станиславский не входит в помещение комической оперы, где по каким-то тайным причинам назначен просмотр. Станиславский вступает, как вступают юные принцы, которые знают себе высокую цену, но еще не успели привыкнуть к пышности их царственному рангу предписанных церемоний. На нем элегантнейший заграничный черный костюм. Крахмальное белье так и сверкает ослепительной белизной. Через пустой беззвучнейший зал учитель движется так, словно вокруг него волнуются зрители и он вбирает, впитывает их неподдельный восторг. На сцене коченеют актеры. Учитель опускается в кресло. За его малейшим движением следят благоговейно и трепетно. Судаков, ученик, в тот же миг придвигает заранее приготовленный, изящнейший, словно бы игрушечный столик. Учитель выбрасывает из бокового кармана большого формата блокнот в черном кожаном переплете, вскидывает на нос пенсне и выражает готовность видеть и слышать, что там такое у них, зашились, небось, без него. Судаков, ученик, тревожно взмахивает рукой, точно прыгает в холодную воду. Актеры выходят и говорят.
Михаил Афанасьевич сидит немного сбоку и сзади учителя. Видит профиль, слабо освещенный дальним светом, идущим от сцены. Этот профиль ни секунды не остается равнодушным, спокойным. Выражение лица беспрестанно меняется вслед за тем, что происходит на сцене. Каждая мысль, каждое чувство мгновенно отражаются во взгляде, в мимике, в движении рук. Судаков, ученик, что-то шепчет в самое ухо. Учитель снисходительно слушает, не отрываясь от сцены. Удачные куски как будто проигрываются им тут же самим, при этом лицо точно светится изнутри, как бывает, когда актер уже слышит одобрительные клики толпы. Промахи приводят в негодование. Щека становится строгой. Глаза сурово сверкают из-под нахмуренных черных бровей. Губы кривятся и что-то в нетерпении шепчут в пространство перед собой. Рука быстро пишет в блокноте карандашиком в золоченой оправе. Чудесное, взволнованное, артистическое лицо. По этому лицу определяется без труда, что учителю что-то определенно нравится в пьесе, однако не все.
Прогон кончается как-то мгновенно, точно пролетает во сне. Учитель поднимается во весь рост, отвешивает актерам поклон одной головой, говорит задушевно: «Благодарю вас» и снова садится, откинувшись на спинку кресла черной спиной. Долго молчит, наморщив широкий умный выразительный лоб. Судаков, ученик, почтительно стоит перед ним, как раздавленный раб перед императором Рима. Актеры, естественно, не расходятся, ждут, закоченев уже до состояния изваяний, какими был окружен римский форум.
Михаилу Афанасьевичу два эти акта представляются почти что готовыми, однако в эту минуту он ощущает в паническом ужасе, что все совершенно погибло, так внушительно умеет великий учитель молчать.
Чудовищная висит тишина.
Наконец учитель как-то широко оттопыривает толстые губы, жует ими задумчиво пустоту и очень медленно произносит густейшим, сочнейшим, прекрасно поставленным голосом:
— Ну, что ж... Вы мне показали хороший этюд... Еще раз благодарю...
Значительно улыбается:
— Пора работать начать...
Судаков, ученик, быстро-быстро мигает и отзывается эхом:
— Да, Константин Сергеевич, вы совершенно правы: пора, пора начинать!
Михаил Афанасьевич в изумлении, чуть не шипит:
— Это как?!
Не двинувши бровью, ни единой чертой не переменившись в лице, учитель медлительно поворачивается к нему, вежливо улыбается одними губами и спрашивает мягко, однако без малейшего интереса и что-то очень уж холодно, точно не видит его:
— Вы располагаете временем, уважаемый...
Тут Судаков, ученик, в мгновение ока наклоняется к самому уху, и учитель тем же тоном доканчивает:
— ...Михаил Афанасьевич?
Михаил Афанасьевич сообщает с угрюмой изысканностью, что все его время принадлежит исключительно глубокоуважаемому Константину Сергеевичу.
Учитель выдерживает великолепную паузу, этой паузой приводя его в восхищение, и говорит:
— Видите ли, ваша пиэса — это интересный, но очень сырой матерьял. Этот матерьял нуждается в большой и тщательной обработке. Чтобы вы поняли всю важность ее, скажу вам, что старый репертуар в значительной степени заигран и вряд ли годится для нового зрителя, а современный репертуар еще не готов. Да, не готов. Надо искать, надо по возможности доводить его до самого высокого уровня. За судьбу нового искусства отвечаем мы все. Значит, будем работать вместе?
И они, именно вместе, приступают к сумасшедшей, ни на что нормальное, мыслимое не похожей работе. Угадав, что получается сильный спектакль, что на этой, еще далеко не оконченной стадии подготовки ему как раз уместно вмешаться, учитель присутствует на репетициях, мало интересуется мелочами, однако же в вопросах принципиальных решителен и непреклонен до деспотизма и тирании ничем и никем не обузданных татарских царей.
Именно по его безапелляционному настоянию вылетает одна из двух сцен, которые происходили в гимназии. Затем вылетает вся линия Василисы.
Правда, Михаил Афанасьевич соглашается, но соглашается он скрепя сердце истинно христианским смирением, под неумолимым давлением роковым образом все более запутывающихся, абсолютно не познаваемых обстоятельств, и позднее, когда примется со злобным оскалом пародировать эту смутную, отчаянную историю непостижимых совместных трудов в «Записках покойника», его несчастный герой будет чувствовать себя оскорбленным, будет ворочаться по ночам с боку на бок и возмущенно ворчать:
— Небось, у Островского не вписывал бы дуэлей, не давал бы Людмиле Сильвестровне орать про сундуки!
«И чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга...»
Интерес Станиславского к его пьесе тем не менее приводит к отличным практическим результатам. Новый спектакль пускают на Большую сцену, теперь уж иначе нельзя. На неопределенное время отодвигаются репетиции «Прометея», иначе тоже нельзя. Представьте себе, ради безвестного Михаила Булгакова, единственно из глубочайшего уважения к Константину Сергеевичу, в театре теснится великий Эсхил!
Естественно, что репетиции отныне ведутся с почти невозможным накалом азарта. Нет конца расспросам, ответам, показам. Параллельно мчится галопом звуковое оформленье спектакля. И еще раз лбами сталкиваются вкусы, замыслы и убеждения режиссера и драматурга. Весь энтузиазм режиссера, ученика, влетает во внешнее:
«Зерно пьесы — буря, ураган и заблудившиеся люди. Я изображал музыкальными шумами «ветер, ветер на всем Божьем свете». Я пустил в ход все аппараты, изображающие ветер. Зав музыкальной частью Израилевский прибавил к этому скрипки. Они гудели и стонали так, как гудят от ветра провода. Израилевский очень помог мне в этой музыкально-шумовой прелюдии, которой мы начинали второй акт, петлюровскую картину. Воет ветер, стонут провода, и из конца в конец огромной сцены несется пресловутое «Яблочко»...»
Михаил Афанасьевич вводит нежный менуэт Боккерини, начинающий пьесу, «Песнь о вещем Олеге», любимую с киевской юности, «Боже, царя храни», романсы Вертинского, «Буря мглою небо кроет», которая сопровождает гибель гимназии.
Станиславский, учитель, чутко улавливает это столкновение режиссера, ученика, и постороннего ему драматурга и позднее напишет в письме:
«Большие надежды возлагаем на Булгакова. Вот из него может выйти режиссер. Он не только литератор, но и актер. Сужу по тому, как он показывал на репетициях «Турбиных». Собственно — он поставил их, по крайней мере дал те блестки, которые сверкали и создали успех спектакля...»
Отзыв прекрасный. Только после него невольно возникает вопрос: что же мешает Константину Сергеевичу сделать из Михаила Афанасьевича и актера, и режиссера? Ведь ничто не мешает. Он в своем театре не только полный хозяин. Он — бог. Слово сказал — и готово. В том-то и дело, что это пустые слова, произнесенные в нужный момент из своих тайных, дипломатических видов, без чего ни в одном театре не живет ни режиссер, ни актер.
Во всяком случае, ему ничто не мешает требовать от драматурга и другого названия пьесы, и еще более жестко другого финала. По поводу названия для большей прочности составляется протокол. В конце протокола Константин Сергеевич непререкаемо пишет:
«Название «Белая гвардия» изменить непременно. Кроме того, ни под каким видом не называть гетмана Скоропадским. Злободневность не в Скоропадском, а в узурпаторе...»
Таков диктаторский тон, не терпящий никаких возражений, так что дело действительно в узурпаторе, присвоившем себе права драматурга. Какого героя истории напоминает в эти злые минуты великий маэстро? Одни ли соображения художественности и такта обуревают его? Не гнездится ли в потрясенной душе его низменный страх? Приходится бесстрастно признать: да, к несчастью, именно, именно низменный страх.
Страх, разумеется, далеко не беспочвенный, ибо почвы для страха давно унавожены и преизобильны. Заведующий театральной секцией Главреперткома Владимир Иванович Блюм, он же театральный критик Садко, в глубинах падшей души почитающий эту пьесу революционной, и редактор того же мерзкого заведенья Орлинский А.Р. в готовящемся спектакле обнаруживают не что иное, как апологию белогвардейщины, и заранее размахивают мечом запрещенья. Правда, оба вершителя театрального правосудия грозят запрещением также «Фаусту», «Лоэнгрину», «Жизели», «Аиде», даже «Дяде Ване» и «Бесприданнице». Однако пока что не могут ничего запретить. Мелкие бесы. Указаний пока не имеют. Стало быть, Станиславский-то с его славой всемирной вполне мог бы пойти на открытый конфликт с оголтелыми дураками и сволочью и обратиться в иные инстанции, где не могут не считаться с таким человеком. Однако Константин Сергеевич не желает идти даже на скрытый, мягкий конфликт. Ему куда проще и легче самым категорическим тоном приказывать, приводить в трепет, повелевать и тем самым освобождать себя от ответственности, предавая автора, а вместе с автором неминуемо предавая себя самого, так что расплата за это предательство, тоже и за другие, в конце концов станет чудовищной.
Автор бесится, негодует, уступает по внешности, но по существу не желает ничего уступать. Автор предлагает несколько новых названий, однако прежняя направленность чувствуется во всех: «Белый декабрь», «1918», «Взятие города», «Белый буран».
Станиславский опять категорически против таких изменений, на всякий случай, ибо ни одного из них не видел еще Главрепертком и своих решений не выносил:
«Со всеми четырьмя предложенными названиями пьеса, несомненно, будет запрещена. Слова «белый» я бы избегал. Его примут только в каком-нибудь соединении, например, «Конец белых». Но такое название недопустимо. Не находя лучшего, советую назвать «Перед концом». Думаю, что это заставит иначе смотреть на пьесу, с первого же акта...»
И хоть бы терзал его один Станиславский. Так нет. В театре Вахтангова тоже творят чудеса. «Зойкиной квартиры» проходит первый генеральный прогон. Проходит на публике. Без шумовых безобразий, на которые так горазд Судаков, ученик. Зато с кинокадрами. Кинокадры ничего себе. Возражений не вызывают. Зато сцена в МУРе кое-кому представляется лишней. Последний акт кое-кому представляет утомительным, не нужным повтором. Лучше бы, дорогие товарищи, все это убрать. Правда, ничего определенного, категорического не говорят. Тем не менее выпуск спектакля откладывается на неопределенное время. Висит «Зойкина квартира». Висит.
И тут разражается еще одно абсолютно неожиданное событие, на этот раз угрожающе-странное. Седьмого мая на голубятне по Обухову переулку производится обыск, но как-то неловко, неподготовленно производится, несвоевременно, словно бы неумело, так, мол, товарищи, мы к вам случайно зашли.
Следователь Врачев, малограмотный человек, его помощник Паукер, с признаками небольшого образования, в особенности если отметить пенсне на носу, и арендатор дома Градов В.В., захваченный снизу в качестве понятого, мало того, что являются среди белого дня, что противоречит установившимся привычкам горячо нелюбимого карающего меча революции и прежней охранки, но еще в тот самый час, когда отсутствует тот, кого надлежало обыскивать. Уяснивши, что вышла промашка, рассаживаются по стульям и ждут. Арендатор Градов В.В. рассказывает уличный анекдот:
— Стоит на Лубянской площади еврей, а прохожий спрашивает: «Где тут Госстрах?» Еврей отвечает: «Госстрах не знаю, а госужас вот...»
Сам рассказчик громко хохочет, почему-то не ведая ни страха, ни ужаса. Следователь Врачев, не проникший в дебри премудрости, понять игры слов не умеет, помощник Паукер тоже, видно, в игре слов не силен, так что и тот, и другой ничего.
Снова томительно долго молчат. Наконец является тот, кого надлежит по всем правилам обыскать. Ему предъявляют форменный ордер и принимаются за свое скверное, во все времена позорное, но необходимое ремесло. Очень при этом стараются. Переворачивают кресла, сиденья снизу пронзают стальными заостренными спицами.
Михаил Афанасьевич сосредоточенно смотрит на это старанье и вдруг говорит:
— Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю.
Долго стараются, хотя ничего не находят. Близится утро.
Арендатор зевает, делает замечание:
— А почему бы вам, товарищи, не перенести ваши операции на дневные часы?
Товарищам, видно, тоже хочется спать. Лишь бы не возвращаться в госужас с пустыми руками, они забирают ни в чем не повинную рукопись «Собачьего сердца», тетради, в которых так неосторожно ведется дневник «Под пятой», что-то отпечатанное уже на машинке, именуемое в протоколе как «чтение мыслей», чье-то «Послание евангелисту Демьяну Бедному» и пародию на поэта Есенина пера Веры Инбер.
Михаил Афанасьевич с некоторым облегченьем вздыхает: на этот раз пронесло. Однако он не может не понимать, что он на заметке у тех, кому надлежит все замечать, что с этого дня за ним должен начаться неприметный негласный надзор, если надзор уже не ведется с тех пор, как его имя замелькало на листках «Накануне». Стало быть, в любой миг к нему явятся вновь и могут с собой увести, уже навсегда, если не за мнимую апологию белогвардейцев, то за вовсе не мнимое белогвардейское прошлое, до которого докопаться могут легко, если все кругом всех предают, а могут увести просто так. Выходит, что с этого дня держать ухо надо востро.
Он оскорблен, возмущен и, конечно, напуган. В самом деле, он все еще не герой, во всяком случае героем себя не считает, как об этом четко записано в конфискованном дневнике. Ему и в голову не приходит бодриться, что, мол, ничего, пронесет, или, что уж глупо совсем, неприступную стену пробивать своей пока что мыслящей и живой головой.
И все-таки он совершает самое лучшее, что возможно в таких паскудных обстоятельствах совершить: он уезжает на несколько дней. Его приглашают на литературные чтения в Ленинград. Афиши, на которых значится его светлое имя, совместно с другими, расклеены. Возможно, без его ведома, в твердой уверенности, что он согласится. В таком случае он уезжает сознательно, чтобы только как можно скорее исчезнуть из опасного города. Возможно, согласие уже было получено. Тогда его просто-напросто выручает судьба.
Как бы там ни было, в зале филармонии он читает свои неизменные «Похождения Чичикова» и возвращается в Москву через несколько дней.
Остается все-таки неизвестным, кто навел следствие на голубятню. Восьмого мая, как оказалось впоследствии, арестован был Лежнев, и благодаря такому странному совпадению обыск на голубятне связывают обычно именно с ним. В настоящее время полная правда пока не ясна. Стало все же известно, что обыск производился мая седьмого и что мая тринадцатого следствие вновь вызывает его, однако все еще остается полностью не известным, о чем эти в преддверии ада беседуют.
В Художественный театр он попадает прямо от следователя. В театре лихорадочно обсуждают название. Все те, что он предложил, отвергаются. Лужский импровизирует:
— Может быть, через тире: «Буран — конец»? Может быть, по поговорке: «Конец концов»? «Концевой буран»? «Конечный буран»?
В общем, видать, что в Художественном театре помешались уже на конце и обалдели совсем.
Михаил Афанасьевич не уступает, несмотря ни на что. Ему становится ясно, что до премьеры еще далеко, а денег в его карманах не звенит ни гроша. Ему приходится возвратиться в проклятый «Гудок» и заключить договор на восемь помесячных фельетонов текущей галиматьи, по двадцати пяти рублей штука, точно он шьет сапоги.
Это не все. Таиров из Камерного театра снова ищет с ним встречи, но он этих встреч избегает, поскольку пьеса «Багровый остров» не пишется, кажется, если судить по всем обстоятельствам, даже не начинается.
Тридцатого мая Виктор Шкловский, человек задиристый и болтливый, в своем фельетоне, помещенном в «Новой газете», на вопрос, что пишет Булгаков, дает издевательского свойства ответ:
«Он берет вещь старого писателя, не изменяя строение и переменяя его тему...»
Далее в своей удивительно своеобразной манере, тайно заимствованной у одного ныне забытого фельетониста, пересказывает содержание известных романов Уэллса и завершает разгром:
«Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он — способный малый, похищающий «Пищу богов» для малых дел. Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведенной цитаты».
В Художественном театре тоже хлещет ключом невообразимая чепуха. Кто-то додумывается уже до того, чтобы истребить сцену в петлюровском штабе, чтобы из четырехактной пьесы сварганить трехактную.
Он видит, что страсть преобразований становится неуправляемой, необъятной. Кажется, ему бы следовало поджать хвост и тихо сидеть после обыска и вызова в ОГПУ. Ведь следят же за ним. Ведь доносят. Но нет, он выходит окончательно из себя и вновь отправляет дирекции Художественного театра самый недвусмысленный ультиматум:
«Сим имею честь известить о том, что я не согласен на удаление Петлюровской сцены из пьесы моей «Белая гвардия». Мотивировка: Петлюровская сцена органически связана с пьесой. Также не согласен я на то, чтобы при перемене заглавия пьеса была названа «Перед концом». Также не согласен я на превращение 4-х актной пьесы в 3-х актную. Согласен совместно с Советом Театра обсудить иное заглавие для пьесы «Белая гвардия». В случае, если Театр с изложенным в этом письме не согласится, прошу пьесу «Белая гвардия» снять в срочном порядке...»
Озадаченный и даже как будто испуганный Лужский без промедления отвечает ему:
«Милый Михаил Афанасьевич!
Что такое, какая Вас, простите, муха еще укусила?! Почему, как? Что случилось после вчерашнего разговора при К.С. и мне, неужели малодушие на чью-нибудь театральную сплетню, или слух, или предположение?
Ведь вчера же сказали и мы решили, что «петлюровскую» сцену пока никто не выкидывает. На вымарку двух сцен Василисы Вы сами дали согласие, на переделку и соединение двух гимназических в одну тоже, на плац-парад петлюровский (!) с Болботуном Вы больших возражений не предъявляли! И вдруг на-поди! Заглавие же Ваше остается «Семья Турбиных» (по-моему, лучше Турбины, но так обстоит дело, что мне вообще своего мнения иметь или высказывать не приходится, то та, то другая сторона обязательно будет его оспаривать). Откуда пьеса станет трехактной? Две сцены у Турбиных — акт; у Скоропадского — два; гимназия, Петлюра, Турбины — три и финал у Турбиных опять — четыре!
С советом, может быть, и не одно еще придется Вам иметь дело, тогда лучше и соберемся, а сейчас, «вот именно, мамочка, криком ничего не докажешь».
Что вы, милый наш мхатый, Михаил Афанасьевич? Кто Вас так взвинтил?..»
Накаленную ситуацию спешно начинают тушить и смягчать, понимая отлично, кто взвинтил и что взвинтило так автора, рискнувшего бунтовать. Сцены, попавшие под подозрение Константина Сергеевича, сохраняются. Сохраняется даже название. За репетиции берется сам Станиславский и особенное внимание обращает именно на попавшую под его подозрение сцену в петлюровском штабе.
Семнадцатого июня, в светлый солнечный день, черной молнией падает гнусная весть, что и в городе Ленинграде «Зойкина квартира» показываться не будет, несмотря на благоприятную заметку в местной газете, которая без тени сомнения объявляла, что премьера состоится в июне.
Двадцать четвертого июня в Художественном театре проходит закрытый генеральный прогон, на который не могут не пригласить чертова Блюма и сволочь Орлинского. Представители неоригинального ведомства излагают отсутствие собственной мысли неопределенно, значительно прикрывши глаза, глядя несколько в сторону вниз, что, мол, может быть, можно будет поставить, этак лет через пять.
Впервые за всю свою долгую жизнь всегда вежливый, всегда деликатный, в особенности в стенах родного театра, Станиславский ничего не говорит толпившимся молчаливо актерам, которые почтительно ожидают его замечаний. Молча сидит. С нежностью, как им показалось, смотрит на них и уходит. Мимоходом бросает кому-то устало, что надо театр закрывать:
— Что же это такое? «Белой гвардии» нельзя! «Отелло» тоже нельзя!
Кому-то еще говорит, что если не пропустят спектакль, навсегда покинет театр.
И тут происходит событие, совершенно из ряда вон выходящее. Прекрасно понимая, что нападение служит лучшей защитой во всех ситуациях жизни, исключений из этого правила нет, что противно законам судьбы затаиться, как мышь, и молчать, Михаил Афанасьевич в тот же мрачнейший день его жизни, двадцать четвертого июня 1926 года, направляет заявление на имя председателя Совнаркома, причем наглейшим образом именует свой интимный дневник не своим дневником, но писательской рукописью, подобной «Собачьему сердцу», что, нельзя не понять, в корне меняет все дело:
«7 мая сего года представителями ОГПУ у меня был произведен обыск (ордер 2287, дело 45), во время которого у меня были отобраны с соответственным занесением в протокол следующие мои имеющие для меня громадную интимную ценность рукописи: повесть «Собачье сердце» в 2-х экз. и «Мой дневник» (3 тетради). Убедительно прошу о возвращении их мне...»
В театре же все плетется своим чередом. Сколько ни грозит Станиславский, что уйдет из театра, знакомит он с этой задушевной мыслью своей очень немногих, лишь самых близких театральных людей, исключительно в стенах театра. Тем не менее в эту критическую минуту хладнокровно предает и автора, и себя самого, ни в какие совнаркомы и иные инстанции никаких протестов не пишет, не ставит в известность о своем возможном уходе газеты, а объясняться по поводу генеральной репетиции в вертеп Главреперткома отправляются Лужский, Марков и Судаков.
В своих хорошо охраняемых стенах эта сволочь Орлинский чувствует себя семикратно уверенней и наглей. На этот раз сволочь Орлинский формулирует свои требования определенно и четко, так что становится ясно, что следует о пьесе забыть и вместо нее абсолютно новую пьесу писать. Эти требования до того замечательны, даже бессмертны, что я их здесь привожу:
«Сцена в гимназии должна быть подана не в порядке показа белогвардейской героики, а в порядке дискредитации всего белого движения. Выявить взаимоотношения белогвардейцев с другими социальными группировками, хотя бы с домашней прислугой, швейцарами и т. д. Показать кого-либо из белогвардейцев или господ дворян или буржуев в петлюровщине. Одобрить заявление режиссера т. Судакова о первом варианте, не введенном впоследствии в пьесу, по которому Николка, наиболее молодой, мог стать носителем поворота к большевикам...»
Как видим, режиссер т. Судаков, ученик, тоже предавая, подобно учителю, и автора, и себя самого, и театр, мелким бесом забегает с Николкой, в своем навязчивом рвении показать на сцене превосходный революционный буран. Старый Лужский, бездумный предатель, на все соглашается, обещает все переделки, обещает предъявить новый показ в сентябре, а в театре представляет совещание в вертепе Главреперткома как полнейшую и несомненнейшую победу театра.
С приятным намерением отдохнуть и с новыми силами приняться за «Белую гвардию» театральные люди разбегаются на каникулы. В театре становится тихо. На все лето замирает театр.
И никто в театре не замечает, что Главрепертком предлагает исправить или изъять не сцену в петлюровском штабе, за которую так опасался учитель, а сцену в гимназии, которая у него никаких опасений не вызывала.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |