«Горячее сердце» в новой постановке имеет громадный успех. О «Белой гвардии» в Художественном театре как будто забыто. Хотя в решении Коллегии и было записано черным по белому, что репетиции имеют быть начаты тотчас, к репетициям и не думают приступать.
Рассчитывать остается только на чудо.
И чудо совершается еще один раз.
От Судакова внезапно приходит письмо:
«Дорогой Михаил Афанасьевич! В связи с сегодняшним постановлением соединенного заседания обоих органов Театра о немедленном начале репетиций над «Белой гвардией» прошу Вас завтра в 12 ч. прибыть в Театр...»
Он прибывает. Ему предъявляют новый актерский состав. Он читает обновленному составу обновленную пьесу, в которой из шестнадцати в наличии остается двенадцать картин, и пьеса наконец одобряется в общих чертах, то есть в целом, как теперь говорят. О частностях же предупреждают его, что роман еще слышится и сильно мешает, но соглашаются, что уже обнаруживается острый взгляд драматурга. Прибавляют, что уже есть умение раскрыть в диалоге характер. Радуются со всей искренностью души, что дальнейшую работу над текстом можно будет вести в процессе непосредственно репетиций, когда ему самому сделаются яснее его очевидные для них недостатки.
Надо помнить при этом, что репетиции готовятся сразу в обоих театрах, то есть во МХАТе и в театре Вахтангова. Причем обнаруживается, что в театре Вахтангова такие же крутые ребята сидят, может быть, даже покруче. За репетиции берется Попов. Назначаются исполнители. Рубену Симонову дают роль Аметистова. Попов исполнителям говорит:
— Что это за пьеса? Есть ли она комедия нравов или комедия о нэпе? Мы на это ответим отрицательно. Сердцевина пьесы в другом. Пошлость, разврат и преступление являются тем жутким треугольником, который замыкает в себе персонажей этой пьесы. В «Зойкиной квартире» каждый актер должен быть художником-прокурором для своего образа. Все типы в пьесе отрицательны. Исключение представляют собой агенты Угрозыска, которых следует толковать без всякой идеализации, но делово и просто. Эта группа действующих лиц положительна тем, что через нее зритель разрешается в своем чувстве протеста.
Другими словами, Попов предлагает агитку, лубок, прямо в духе партийных решений, которыми предлагается искоренить всю эту нечисть как класс. Истребить всю эту сильную, зубастую, злобную нечисть Михаил Афанасьевич готов всей душой. Только он художник, драматург, а не прокурор. Его трагический фарс пронизан атмосферой таинственности, мгновенных исчезновений и перемен. У него искушение дьявольского соблазна. Ему необходимы реплики женщин о ландышах. Ему необходим зеркальный шкаф, в котором феерически загорается разноцветный букет туалетов. Он против агитки, против лубка. А ему навязывают агитку, лубок и, натурально, требуют от него больших перемен.
Таким образом, не может быть ничего удивительного в том, что он не в состоянии найти себе места. Мысли путаются. Снятся всевозможные, большей частью глупейшие страхи, которые, между прочим, обычно предваряют кровоизлияние в мозг, и среди этих страхов самая очевидная галиматья с брюками, которые он будто бы забывает надеть и в таком милом виде посещает театр.
Дурной знак посылается ему в этих брюках, очень дурной. Над его вещей душой тяготеет предчувствие, а он уже знает, что предчувствия его никогда не подводят, это уж рок. Еще что-то должно во время этих проклятых репетиций стрястись. Однако же что?
Хоть немного избавляет его от этих предчувствий слабый всплеск его популярности. Его приглашают на диспут, устроенный в Колонном зале Дома Советов, он выступает в ходе этого диспута, и по этому довольно скромному поводу его еще более скромное имя попадает в печать.
Его приглашают на публичные чтения, причем одно из них устраивается с благотворительной целью: деньги передаются на ремонт дома Волошина в Коктебеле. Михаил Афанасьевич неизменно читает свои «Похождения Чичикова». Одно из чтений отмечается в дневнике современника, однако ни одной запятой не выделяется из рядов прочих участников вечера:
«Сегодня в ГАХНе был устроен литературно-художественный вечер с благотворительной целью для помощи поэту М. Волошину, стихи которого сейчас не печатаются. М. Булгаков прочел по рукописи «Похождения Чичикова», как бы добавление к «Мертвым душам». Писатель Ю. Слезкин, который больше всего был известен до 1917 года, прочел свой рассказ «Бандит». Б. Пастернак читал два отрывка из поэмы «1905 год»...»
Это его последние отношения с прозой. Еще выходит второе издание «Дьяволиады», еще выпускаются два сборника его фельетонов, которые он не ставит ни в грош, еще малоизвестный журнал «Медицинский работник» понемногу попечатывает его рассказы из записок врача, но уже не пишет ничего нового в прозе, и как ни пристают к нему издатели «Недр», не может ничего обещать, что издатели «Недр» расценивают чуть ли не как обиду на них, и однажды сам Ангарский, не застав его дома и оставив записку, вставляет в нее:
«Не давайте отказа в момент прекращения Ваших дел с печатью и перехода Вашего в театр: расстанемся дружелюбно...»
В самом деле, все его надежды отныне связываются только с театром, поскольку ему еще не известно, в какой подлой мере это каторжный хлеб. С печатными органами, которые в течение нескольких лет пытались его приютить, он расстается если не дружелюбно, то мирно. Все-таки на дне души остается мутный, не совсем опрятный осадок: «Белая гвардия» так и не допечатана до конца, «Роковые яйца» так и не выходят отдельным изданием, «Собачье сердце» так и валяется в рукописи. Сколько волнений, сколько мучений, сколько бессонных ночей, сколько напряженных трудов! И какой жалкий, какой ничтожный итог!
Я предполагаю к тому же, что проза несколько утомила его. Он ощущает, должно быть, что его открытия в прозе на этом этапе исчерпаны целиком. Уже в «Собачьем сердце» он отчасти повторяет себя.
Театр влечет его давней любовью и неизведанной новизной. К тому же в театре завязываются такого рода узлы, которые ему еще предстоит развязать.
По «Зойкиной квартире» идут репетиции. По ходу репетиций бесцеремонный театр, создающий из его трагического фарса лубок, требует перемен. Милый Куза торопит его:
«Дорогой Михаил Афанасьевич! Что же Вы с нами делаете? Алексей Дмитриевич ждет вставок в 4 акт, а я вынужден отменять репетиции. Помните, что среда 31 марта крайний срок. Ждем Вас обязательно...»
На него давят и давят. Ему приходится уступать. Он делает кое-какие перемены и вставки, однако твердо сопротивляется изменению замысла. Его перемены и вставки касаются большей частью смягчений и затушевок его слишком ядовитого жала, которую он впивает в безобразия взбаламученной жизни, и не касаются существенных сторон содержания.
Из Камерного театра поступают записочки. Таиров просит о встрече. Они встречаются. Обсуждают будущий шарж, который Таиров предпочитает именовать буффонадой. Разговоры приятные, дельные, однако с «Багровым островом» дальше дело пока что нейдет.
С «Белой гвардией» все абсолютно иначе. К репетициям, наконец-наконец, приступают холодной зимой, в феврале, когда как раз налетают метели, а его не оставляет тревожное ощущение фальши во всем. Уже возвещают газеты, предваряя события, что цель спектакля заключается в том, чтобы показать, как революция меняет людей, как отживает старый быт гнилой мещанской интеллигенции, которая, экое безобразие, революции не приняла.
Что-то дьявольское мерещится ему в этих предварительных, совершенно умозрительных предсказаниях. Из этих предсказаний следует что-то абсолютно нелепое, а именно все-таки следует, что в его пьесе белая гвардия должна принять красную революцию, а у него ничего подобного ни в самой пьесе, ни тем более в помыслах нет, и остается зловещей загадкой, каким образом оправдает такого рода праздничные предуведомления прессы прекрасный и горячо любимый театр.
На репетиции он является в паническом страхе и в смутном восторге. Черная пустота молчаливого зала и пыльный запах кулис приводят его в какой-то мальчишеский трепет, и, охваченный этим замечательным трепетом, он ждет с тоской и тревогой, каким образом произойдет с его пьесой то, что с ней, по его представлениям, никак не может произойти.
На его счастье, Судаков, окончательно утвержденный его режиссером, принадлежит к числу энергичных, восторженных, однако все же учеников. Вечным идеалом простоватому Судакову служит грустный, изысканный Чехов. К тому же старательный ученик превосходно владеет теми фразами и теми приемами, которым его успел научить Станиславский. Так что ничего особенно скверного Судаков с его пьесой сделать не может, хотя ставит перед собой, как и Попов в театре Вахтангова, цель прямо противоположную той, которая поставлена автором, о чем с неослабевающим энтузиазмом припомнит спустя несколько лет:
«Этот шквал, этот мощный ураган революции мы старались передать сценическими средствами: вой осеннего ветра, отдаленный гул орудий, специальная шумовая пауза перед третьей картиной пьесы «В петлюровском штабе». Ураган, несущийся над южнорусскими степями, над всей землей, представлялся мне воздухом, атмосферой спектакля. В этом я видел образ целого, выражающий идею пьесы. Передать эту бурю, этот ураган, передать тревогу застигнутых им людей, сбившихся с дороги и ищущих ее, показать страх их перед гибелью и надежду на спасение, показать, наконец, страстные поиски честными людьми верного пути в революции — такой представлялась мне задача спектакля...»
Поразительно: у даровитого, оригинального драматурга одна пьеса, а у режиссера, ученика, абсолютно другая, и можно только диву даваться, каким фантасмагорическим образом добросовестно воспалившийся ураганом революции режиссер вычитал свою пьесу из авторской пьесы.
Однако же вычитал и в этом именно духе на репетициях корежит ее, подражая в каждой мелочи Станиславскому, который еще не сказал по поводу пьесу своего веского и последнего слова.
К счастью, в одном отношении его страсть подражания оказывается очень полезной для любознательных биографов моего таинственного героя, умевшего так много скрыть о себе: режиссер, ученик до последней черты, назначает В. Баталова вести дневник репетиций, как это делается у самого Станиславского, делается, видимо, потому, что именно так желалось в старину у другого великого актера, драматурга и режиссера во Франции, а потом еще у другого тоже великого драматурга, тоже во Франции.
В. Баталов относится к своим обязанностям судаковского летописца, в отличие от летописцев Мольера и Бомарше, без большого энтузиазма, но добросовестно, записи делает очень скупые, однако общая атмосфера репетиций из его записей вполне уловима:
«Все исполнители разговаривали о прилагаемых обстоятельствах, взаимоотношениях друг с другом, фантазировали в сторону яркого выявления. Вспоминали 1918 год...»
Все эти молодые актеры, отлично вываренные и выпаренные в вечно кипучем котле Станиславского, ужасно склонны ко всякого рода фантазиям и разговорам на самые разные темы, как правило страшно далекие от авторской пьесы, так что в своем неугомонном стремлении проникнуть во всякую мелочь характера и предлагаемых обстоятельств порой превосходят самого дотошного следователя по запутанным и особо важным делам, причем обстоятельства предлагаются не автором, а режиссером, и характеры изменяются так, что автор не всегда их узнает.
Хуже всего, разумеется, то что их разжигает энтузиазм новичков, наконец допущенных строгим патроном до самостоятельной постановки, причем «старики» в этом деликатном деле поступают чрезвычайно хитро: провалитесь, так мы тут не причем, а случится успех, так это и наш будет успех, поскольку все вы наши ученики, и можно будет даже гордиться, какая, мол славная готовится смена.
Угадывают или не угадывают воспарившие в небеса, потерявшие от счастья головы старательные ученики эти коварные помыслы своих любимых учителей, но стараются они чрезвычайно, страшась осрамиться, понимая прекрасно, что после провала им уже никаких других ролей «старики» не дадут, а потому разговоры говорят с горящими лицами и до скончания века готовы их говорить.
Считается без исключения всеми, что именно этот молодой раззадоренный энтузиазм вдохновляет Михаила Афанасьевича на все новые и новые переделки своего любимого детища в полном соответствии с дурацким замыслом не особенно умного режиссера и все более и более на благо своей замечательной пьесе.
Извините, я не думаю так. Очень трудно заразиться энтузиазмом, с каким без колебаний и церемоний ломается твой задушевнейший замысел. Прямо-таки невозможно им заразиться, в этом я вполне убежден. Однако все говорят, что Михаил Афанасьевич на репетициях бывал одушевлен и горяч.
Чем же такое противоречие объяснить?
Дело мне представляется так. Михаил Афанасьевич не чета Судакову, ученику. Он чрезвычайно умен, наблюдателен и видит человека насквозь. Ему ничего не стоит понять, что Судаков всего-навсего ученик, и ни на волос не больше того. К тому же, очень важно помнить всегда, он до крайности дерзок и смел. И он настойчиво, но деликатно и неприметно для этих энтузиастов отстраняет Судакова от работы над пьесой, предоставляя ему комическую возню с дотошной сервировкой стола и с прочими бутафорскими штучками, которые для него, воспитанного на театре импровизаций, не имеют почти никакого значения. Он знает прекрасно, что талантливый актер на сцене живет, а перед ним действительно талантливые актеры, пусть и зараженные склонностью куда-то проникать и много болтать, он это с первого взгляда умеет определить.
По этой причине для актера куда важнее не руководящие указания режиссера, а та жизнь, которая загорается в них. Он и занимается разжиганием жизни. Спрашивают? Прекрасно. Он отвечает охотно. Любят послушать рассказы о тех временах, которых на своей шкуре не испытали и даже не видали своими глазами? Тоже прекрасно. Он великолепный рассказчик и рассказывает так образно, ярко, с такими живыми подробностями, что рассказы его остаются в актерском сознании навсегда. Просят совета, как поглубже проникнуть в загадочную душу героя? Он и тут приходит на помощь, толкует, изображает, опять-таки ярчайшими красками, и показывает при случае сам, а так как он от природы великолепный актер и может сыграть в своей пьесе все роли подряд, его игра для молодых исполнителей становится наглядным примером актерской игры. К тому же, он умеет обворожить, когда хочет. И таким образом в самом деле создается великолепный ансамбль, и уже невозможно понять, кто именно ставит спектакль: режиссер или автор, превосходящий режиссера стократ.
«На репетициях мы прежде всего удивлялись тому, что дельные советы, верные и тонкие замечания Булгакова были скорее замечаниями профессионального режиссера, а не автора. Он умел выслушивать внимательно, благожелательно, без всякой «фанаберии». Тщательно обдумывал все советы по поводу отдельных кусков текста или толкования каких-нибудь сцен. Бывали споры, расхождения во мнениях, но обычно брал верх никогда не покидавший Булгакова здравый смысл. Вскоре после начала репетиций исчезла и некоторая настороженность и замкнутость Булгакова. Сползла и «маска», которая, как оказалось, прикрывала его скромность и даже застенчивость. Взгляд его стал мягким и все чаще поблескивал. Улыбка становилась все обаятельнее и милее. Он стал каким-то свободным, весь расправился, его движения, походка стали легкими и стремительными. Работа не только увлекала его, но, по-видимому, и удовлетворяла. Все чаще проявлялись его жизнелюбие и блестящий юмор. Отношения с Михаилом Афанасьевичем становились все более и более простыми, товарищескими. Иногда по окончании работ он вместе с занятыми в пьесе актерами, вдвоем или втроем, заходил посидеть часок, большей частью в кафе на улице Горького, которое помещалось в несуществующем теперь старом доме между улицами Огарева и Неждановой. Там он раскрывался совершенно. Был очень остроумен, рассказывал разные эпизоды, иногда фантазировал. Рассказывал ли он или просто балагурил — все было не только интересным, но и содержательным. Суждения его были метки, наблюдательность поразительна, проницательность изумляюща. Вспоминается, как он доставал папиросу, брал спички, закуривал и вкусно затягивался. Взгляд его становился весело-лукавым. Это значило, что сейчас возникнет новая интересная тема или начнется новая блестящая импровизация...»
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |