Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава шестая. Под пятой

Он возвращается в Москву ранним утром. К себе добирается на извозчике. Дождь благодатный, весенний. Извозчик болтает, полуобернувшись к одинокому седоку. Правительство нравится. Однако. Шины полтора миллиарда. Антирелигиозная пропаганда не соответствует. Что-то еще. Он чует каким-то необъяснимым чутьем, что в воздухе электричество, но не желает раздумывать о несносном чутье. Москва все-таки, граждане, хороша. И не надо из Москвы никуда уезжать. Даже в Париж.

Однако дома распахивают белые крылья «Известия», которых он чуть не месяц в руках не держал. Убийство Воровского! Нота Керзона! Вот тебе раз!

Он все же кое-как спит до обеда, слишком в дороге устал, а после обеда слышит грохот и гром на Садовом кольце. Как тут возможно дома сидеть? Невозможно никак!

И он до самого вечера плавает в настроенной грозно толпе, овеянной дерзкими лозунгами, с чучелом английского лорда на захватанных палках. Трубы из своих медных жерл выметают «Интернационал», который угрозой и боем гремит. С балкона кричат по-русски и по-английски «Долой Керзона!» С балкончика под обелиском Свободы поэт Маяковский, широко раскрывая свой квадратный чудовищный рот, читает под крики толпы свой шагающий «Левый марш», и мощным басом перекрывает толпу:

— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!

Воздушный шар беззвучно плывет над Москвой. С воздушного шара швыряют листовки. Листовки белыми стаями падают на толпу.

Утром в пролетарском «Гудке» происходит скандал. Перво-наперво требуют от него объяснения, по какой такой невероятной причине вчерашний день его не досчитались во время манифестации, на что он ответствует правдиво и кратко:

— Проспал.

Прибавляет при этом, что тем не менее на улицах был, видел то-то и то-то и чувства свои законные выражал. Обрадованный пролетарский редактор, круглый дурак, тут же предлагает ему разразиться. Чувства у него в самом деле законные. Русский он человек и не может простить, чтобы здорово живешь убивали из наших кого-то, чтобы иноземные рыбаки безнаказанно рыбачили в наших морях, точно они хозяева тут, и чтобы какой-то английский стервец нас оскорблял и своими пулеметами нам угрожал. Бивали мы англичан. Бивали других. Это в крови. Однако предложение редактора до боли в сердце оскорбляет его:

«Я почувствовал головокружение. Вам, друг, объясняю, и вы поймете, мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу английского министра, если вам до этого министра нет никакого дела? Заметьте, вывод предрешен — вы должны этого министра выставить в смешном и нехорошем свете и обязательно обругать. Где министр, что министр? Фельетон политический можно хорошо написать лишь в том случае, если фельетонист сам искренне ненавидит министра. Азбука? Да?..»

Далее дело мне представляется так. Он лишен всякой возможности свои здравые мысли высказать вслух. Во-первых, его не поймут, а во-вторых, с такими вещами ни в какое время не шутят, а тут еще и время стоит не для шуток. Штыки, железо, бетон. И он пишет свой «Бенефис лорда Керзона», пишет в той самой манере, в которой обыкновенно пишет в пролетарский «Гудок», то есть дает равнодушный, прямо-таки холодный отчет обо всем, что действительно видел и слышал, не прибавивши ни единого возгласа «да здравствует» или «долой», которые органически чужды ему, по какому бы поводу они ни звучали.

Разумеется, в опутанном новой свободой печати пролетарском «Гудке» такой фельетон не может пойти. Фельетон ему возвращают. Тогда он несет фельетон в берлинское «Накануне», где к разного рода зажигательным лозунгам относятся намного спокойней. Разумеется, берлинское «Накануне» берет фельетон.

Именно этим приблизительно ходом событий объясняется то обстоятельство, что в очередном номере берлинского «Накануне» появляется фельетон без его собственной интонации, без его лирики, без его своеобычного «я», как обыкновенно бывает с фельетонами в «Накануне».

Однако публикацией этого фельетона история с английским лордом не приходит к концу. В ярости он. Жить невозможно. Невозможно писать. Вишь ты, вышестоящим инстанциям его мысли известны заранее. Эти мысли у него должны быть. Непременно. Все предрешено. Навсегда. Хоть умри.

И он бросается с сумрачным видом за стол, покрытый отвратительной протертой клеенкой, какая ни под каким видом рабочий стол никакого писателя покрывать не должна, и огромными буквами выводит заглавие:

«ПОД ПЯТОЙ»

Далее ставит:

«Мой дневник».

Ниже обозначает:

«1923 года».

И, пометив для верности, что живет он в Москве, пометив дату по старому и по новому стилю, мая 11/24, записывает те свои наболевшие мысли, которые никому не известны и которых не дано никогда никому предрешить и насильно ему навязать: «Давно не брался за дневник — 21 апреля я уехал из Москвы в Киев и пробыл в нем до 10-го мая. В Киеве делал себе операцию (опухоль за левым ухом). На Кавказ, как собирался, не попал. 12-го мая вернулся в Москву. И вот тут начались большие события: — советского представителя Вацлава Вацлавовича Воровского убил Конради в Лондоне. 12-го в Москве была грандиозная инсценированная демонстрация. Убийство Воровского совпало с ультиматумом Керзона России: взять обратно дерзкие ноты Вайштейна, отправленные через английского торгового представителя в Москве, заплатить за задержанные английские рыбачьи суда в Белом море, отказаться от пропаганды на Востоке и т. д. и т. д. В воздухе запахло разрывом и даже войной. Общее мнение, правда, что ее не будет. Да оно и понятно, как нам с Англией воевать? Но вот блокада очень может быть. Скверно то, что зашевелились и Польша и Румыния (Фош сделал в Польшу визит). Вообще мы накануне событий. Сегодня в газетах слухи о посылке английских военных судов в Белое и Черное море и сообщение, что Керзон и слышать не хочет ни о каких компромиссах и требует от Красина (тот после ультиматума немедленно смотался в Лондон на аэроплане) точного исполнения по ультиматуму. Москва живет шумной жизни, в особенности по сравнению с Киевом. Преимущественный признак — море пива выпивают в Москве. И я его пью помногу. Да вообще в последнее время размотался. Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьет. Я выбился из колеи — ничего не написал за 1½ месяца...»

У него, как видно, уже наметанный глаз и чуть ли не пророческий дар. Он оказывается по всем пунктам прав: полуголодной обносившейся усталой стране воевать ни с кем не под силу, только-только восстанавливать, строить начать. Газеты грязно и лживо кричат, взвинчивают, будоражат равнодушный народ, а дело с нотой Керзона завершается мелкой гадостью, и он немного спустя с удовлетворением записывает в своем дневнике:

«Самый большой перерыв в моем дневнике. Между тем происшедшее за это время чрезвычайно важно. Нашумевший конфликт с Англией кончился тихо, мирно и позорно. Правительство пошло на самые унизительные уступки, вплоть до уплаты денежной компенсации за расстрел двух английских подданных, которых советские агенты упорно называют шпионами...»

Не нравится ему советская власть. Мелковато ведет себя в международных делах. Мелковато. Россию позорит, а у него не за власть, а именно за Россию сердце болит. Обидно ему, что заплатили, пошли на уступки, что нечем стало за себя постоять.

Между тем белый хлеб подскакивает до четырнадцати миллионов за фунт. Лето стоит невозможное. Ливни хлещут как из ведра всякий день, раза по три. Громы гремят какие-то сатанинские. Рушатся града обвалы. Потоки хлещут из проржавевших труб. Запущенные мостовые превращаются в бурные реки, так что случается на Неглинной провал, и двух зазевавшихся женщин не удается спасти. Небо низкое, серое. Глаза на него не глядят.

И жизнь катится лету под стать. Кошмарная, сумбурная, быстрая. Москва движется, однако движется черт знает куда. Червонец стоит почти миллиард и продолжает стремительно падать, обещая сшитому на белую нитку порушенному хозяйству полный провал, а уже валиться порушенному хозяйству, кажется, некуда. Партийцы, пришедшие на смену спецам, для укрепления порушенного хозяйства ничего не находят умней, как поднимать до безобразия цены. Мужики решительно ничего не в силах купить за свой продаваемый городу хлеб, добытый, между прочим, черным трудом, лошадкой, сохой. Пролетарии тоже ничего не могут купить, у пролетариев зарплата не та. Товары все-таки есть, однако товары на складах гниют. А коли товары на складах гниют, зарплату выплачивать нечем. Прокатывается волна забастовок. Бастуют в Харькове, в Сормове и в Москве.

Что же вожди? А все то же вожди! Вожди бессовестно дерутся за власть у всех на виду. В партии творится черт знает что. На всех постах воровство, точно на постах какие-то дикие люди сидят. Проворовывается председатель Промбанка. Еще хорошо, что сажают его. Хоть на это годится новая власть. ГПУ раскрывает заговоры один за другим, а против чего и против кого, невозможно по газетным сводкам понять. Не кто-нибудь, а Дзержинский, железный отец, железный глава ГПУ, переловивший столько иностранных агентов, сколько не умеет поймать ни одна разведка Европы, поднимает голос за демократию в партии, поскольку политика прямых назначений приводит к развалу.

В Болгарии идут бои с коммунистами. В боях участвуют врангелевские полки, точно эта Болгария им родной дом. В Германии падает марка, ничуть не хуже рубля. Вот вам и преимущество старого и нового строя, голова от этих преимуществ болит. Коммунисты на этом основании и в Германии тщатся заварить еще одну революцию, мало одной. Наши газеты кричат, что германская революция уже началась. Писатель Лидин, только что из Берлина, смеется: брехня. Тем не менее вызывают в лагеря из запаса. Настроение мобилизованных скверное. Воевать не хотят. Семь лет воевали. Навоевались по самые ноздри. Покоя хотят. Пекарь-сосед называет поступки правительства жульничеством. Вообще же о политике не имеет никакого понятия. По-прежнему глушит что ни день самогон и зверски колотит жену, которая, как ни странно, беззаветно любит его.

А тут еще снегом на голову валится комаровское дело. Простое до ужаса и такое, что Михаил Афанасьевич сидит в зале суда, слушает показанья свидетелей, видит прямые улики и все-таки не верит ни глазам, ни ушам. В такие вещи, граждане, нормальному человеку поверить нельзя!

Он рассказывает спустя несколько дней в «Накануне»:

«С начала 1922 года в Москве стали пропадать люди. Случалось это почему-то чаще всего с московскими лошадиными барышниками или подмосковными крестьянами, приезжавшими покупать лошадей. Выходило так, что человек и лошади не покупал, и сам исчезал. В то же время ночами обнаруживались странные и неприятные находки — на пустырях Замоскворечья, в развалинах домов, в брошенных недостроенных банях оказывались смрадные, серые мешки. В них были голые трупы мужчин...»

Разумеется, начинают искать. Завязка мешков наводит угрозыск на мысль, не извозчик ли убивает и развозит эти мешки? Оказывается, точно: извозчик.

«Никакого желания нет писать уголовный фельетон, уверяю читателя, но нет возможности заниматься ничем иным, потому что сегодня неотступно целый день сидит в голове желание все-таки этого Комарова понять. Он, оказывается, рогожи специальные имел, на эти рогожи спускал из трупов кровь (чтобы мешков не марать и саней); когда позволили средства, для этой же цели купил оцинкованное корыто. Убивал аккуратно и необычайно хозяйственно...»

Тут уж ум за разум заходит у всех. Сходятся на том, что, мол, «зверь-человек». Объяснение слишком простое.

Не припоминается ли в эти дни тот генерал, который вешал на фонарях и которому он страсть как хотел, но так и не крикнул, что он — зверь? Не припоминается ли ему тот чекист, с которым он повстречался где-то в теплушке, которого тогда выспрашивал с болезненным любопытством, с каким чувством тот водил живых людей на расстрел? Не припоминает ли он точно таких же хозяйственных мужичков, одетых Петлюрой в шинели военного образца, убивавших и грабивших Город? Не тьма ли египетская встает перед мысленным взором его с той вечной угрозой: «убью!»?

Не имею фактов, чтобы ответственно и точно сказать. Мне же припомнились именно зверь-генерал, бесстрашный чекист, петлюровцы и египетская тьма глухих деревень. Михаил Афанасьевич, со своей стороны, продолжает искать:

«Слово унылое, бессодержательное, ничего не объясняющее. И настолько выяснилась эта мясная хозяйственность в убийствах, что для меня лично она сразу убила все эти несуществующие «зверства», и утвердилась у меня другая формула: «И не зверь, но и ни в коем случае не человек». Никак нельзя назвать человеком Комарова, как нельзя назвать часами луковицу, из которой вынут механизм...»

Это ужасней, чем обыкновенное «зверство» и «зверь». Вынут из нас механизм, может быть, во многих и многих и не вставлен еще, и убиваем спокойно, хозяйственно, как на бойне убивают свиней и коров.

Где же взять механизм? И кто же во многих и многих вставит его, если даже найдем?..

В дневнике приходится записать:

«Дикий мы, темный, несчастный народ...»

Михаил Афанасьевич угрюмо молчит, когда речь заводится о серьезных вещах, и приятели, сослуживцы часто смотрят на него снисходительно, а когда терпению приходит конец и он говорит, морща лоб, нервно жестикулируя правой рукой, они уверяют со смехом, что «старик» несет околесину.

Негодование переполняет сумрачную, тоскующую душу его, и он вдруг взрывается и летит, и уже ему остановиться нельзя.

Он в своем дрянном драном кресле, дождавшись, когда угомонятся соседи, бессонными ночами сидит. За окном дождь стеной, а он видит снег, и трупы и кровь на снегу, и лошадиный помет, и слышит гитару, и легкий голос несчастного брата Николки негромко поет, доносится точно из-под земли:

Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!

И он пишет порывисто, страстно, что в Городе снег, что трупы и кровь на снегу, лошадиный помет, что в доме тепло и тревожно, что звуки гитары, что Николка поет. А там закричали, запричитали, заголосили многие голоса.

И никак остановиться нельзя. Времени беспощадному, времени темному, дикому бросает он вызов. Времени в красной крови. Дерзкий. Неисчислимых последствий. Но уже все равно.

Хлеба ради случается ему в те же скверные дни написать фельетон «Самогонное озеро». Страшно пьет вся Москва. Даже невозможно понять, трезвые есть или трезвых нет никого. Страшнее всех, разумеется, пьют в проклятой квартире. Пьет гегемон. Тася умоляет что-нибудь сделать, лишь бы навсегда покинуть это жуткое место. Он отвечает:

— Что я могу сделать? Я не могу достать комнату. Комната стоит двадцать миллиардов, а я получаю только четыре. Пока я не допишу роман, мы не можем надеяться ни на что. Терпи.

Тася бьется в истерике:

— Ты никогда не допишешь романа. Никогда. Жизнь безнадежна. Я приму морфий.

Он отвечает, чувствуя, что стал железным, и его голос вдруг отливает металлом:

— Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко.

Именно такого накала он пишет роман.

Напряжение страшное. Нервов как будто не остается в наличии. Холодеют руки и ноги. Кажется, обрывается жизнь. Тася тоже не спит. Вместе с ним. Что-то пьет. Он ей в испуге кричит:

— Скорей, скорей! Горячей воды!

Опускает руки в таз, наполненный горячей водой. Понемногу отпускает его.

Название роману «Белая гвардия». Окончательно, бесповоротно и навсегда. И о Петлюре, конечно, но не о Петлюре этот роман. Роман обо всем, обо всем. Одних только красных в романе не будет. Так только, истины ради, намек или два. Сила, сила они. Никак с этим фактом спорить нельзя. Только тоже несчастная, тоже угрюмая сила. Не они, не они герои его. Алеша Турбин, Мышлаевский, Николка, Карась. Интеллигентные люди. Белая гвардия. Русские офицеры, русские юнкера. Вы ненавидите их, они и побитые все еще заклятые ваши враги, а вы поглядите: они лучше, они нужнее, чем вы. Водку, разумеется, пьют. Матерятся. Однако превыше всех земных благ для них честь. А где ваша честь, господа комиссары, позвольте спросить? Нету, нету ее! Оттого и все кругом прахом идет. И у них тоже прахом пошло? Вот то-то и есть!

Все прежнее в сторону. Может быть, кое-что из старого взять и сюда. Весь роман пишется наново. Дом на милом сердцу Андреевском спуске. Прекрасный и чистый Алеша Турбин. «Фауст» бессмертный. Раскрытый рояль. В белой вазе колонной цветы.

Нет, позвольте, дело жизни не в белых и красных, не в том, кто кого победил, кто из них оказался штыками сильней. Сила — она сила и есть.

Все, что он имел несчастье видеть в те невозможные годы, все эти погромы, расправы и стенки, треск пулеметов и топот кованых лошадиных копыт, безобразия, зверства, пустая земля и голод, голод кругом, все его размышления, все предчувствия, все тревоги его вдруг каким-то сумасшедшим скачком соединяются одним горящим пучком, прожигающим и все его безрассудное время, и даже вселенскую даль, и он видит то, чего не видит и долго еще не увидит никто.

Не в красных и белых закваска всей кутерьмы. Недаром, недаром все это время его чья-то воля отводит от красного маха, недаром он все отступает и отступает назад и не впускает красных в роман, и уже окончательно и навсегда определяется время в романе, и уже начертаны, точно бы вырезаны на меди, эти могущественные слова: «Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, а от начала же революции второй...», недаром поставлено, что велик был и страшен, недаром один этот год, одной малой песчинкой своей заключившийся в вечность.

Не вмещаются красные.

От этого и легче стало ему. От этого и мысль его много глубже берет. И без красных та же идет кутерьма.

Он прозревает величайший, тысячелетия охвативший конфликт. Варварство и цивилизация. Культура и дикость. Безверие и вера. Бесчестье и честь. В самом этом грозном зачине поставлены в один ряд кровавое разрушенье и светлое рожденье Христа. С этой высочайшей вершины открываются неоглядные, необозримые дали. И всюду, как до, так и после рожденья Его, лязг железа и топот копыт. И всюду горят города, пылают библиотеки, музеи, храмы, дворцы. И всюду распинают Христа и бессмертного «Фауста» швыряют в костер равнодушной рукой.

Но едва затихает железо и топот копыт, едва догорают костры, возобновляется счет от рожденья Христа, зажигаются свечи на чьем-то столе, и обнажаются уютные черные зубы рояля, и ставятся книги на полки, и появляются картины на стенах музеев, и возводятся храмы, дворцы, чтобы вновь быть разрушенными и сгореть.

Да, это именно так!

И он пишет слова, которых прежде не мог написать, не понимал, что должен, должен именно эти слова написать:

«Все же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что Фауст, как Саардамский плотник, — совершенно бессмертнен...»

Именно так: Фауст бессмертен!

Только и именно он!

Все прочее, то есть мерзость, жестокость и кровь, непременно пройдет, и станет прекрасна земля. И свершится праведный суд. И воздастся всем по делам.

Сволочь Петлюра. Сволочи немцы. Сволочи в Липках. Сволочь в штабах. Сволочь Тальберг. Сволочи все, кто убивает и кто предает. И нет надобности взвешивать на весах, во имя чего убивают и во имя чего предают. Ни оправданья, ни снисхождения нет.

А возмездие?

Одно возмездие только и есть, ибо сказано: по делам.

И потому посреди этого кровавого месива горстка обыкновенных симпатичных интеллигентных людей. Они пишут картины и книги. Они возводят храмы, дворцы. Фауст бессмертен у них. Оттого у интеллигентных людей совесть и честь. Им одним выпадает на горькую долю Город спасти. То есть поймите, поймите: общий наш Град!

И вот — не спасают они...

Отчего?..

Может быть, оттого, что мы все еще дикий, все еще темный и по этой причине ужасно несчастный народ?..

Он бросается туда и сюда: не дается ответ, а вместе с ответом на этот важнейший, можно сказать, исторический, философский вопрос не дается роману финал.

Даль ударила громом тяжко и длинно. Сволочь Петлюра бежит. Разве это финал? Помилуйте, граждане, это никакой не финал! Это стыд, если у романа этого рода финал. Это же должно означать, что насилие во веки веков и всегда, что иного нам не дано, вроде клина, которым вышибается клин, что иного не может и быть.

Что вы говорите? Интересная вещь! Насилие, именно оно-то и торжествует во веки веков! Разве не оно торжествует всегда?

Так и что! Такие вещи не может не видеть даже дурак, а финал в романе все же будет иной.

Однако ж, какой?

И горбится на столе, покрытом старой облезлой, истинно бывшей клеенкой беспорядочная груда листков, а романа все еще нет.

Понемногу, понемногу, ошибками, сбоями и тяжким трудом приходится познавать ему величайшую истину, которую любой его верный поклонник помнит теперь наизусть:

«Роман надо долго править. Нужно перечеркивать многие места, заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа!»

Так и приходится поступать, и уже навсегда останется тайной, сколько перенес он тяжких мучений, сколько провел бессонных ночей, сколько раз в полнейшем отчаянье горестно вздыхал на заре, которая означала, что служба зовет, что пора к паршивым фельетонам идти. Время, как дальний гром, очень немногое докатывает до нас:

«Этот роман я печатала не менее четырех раз — с начала до конца. Многие страницы помню перечеркнутые красным карандашом крест-накрест — при перепечатке из 20 оставалось иногда три-четыре. Работа была очень большая... В первой редакции Алексей погибал в гимназии. Погибал и Николка — не помню, в первой или во второй редакции. Алексей был военным, а не врачом, а потом это исчезло. Булгаков не был удовлетворен романом... Он ходил по комнате, иногда переставал диктовать, умолкал, обдумывал... Роман назывался «Белый крест», это я помню хорошо... У меня осталось впечатление, что мы не кончили романа — он кончил его позднее...»