Он уже немного известен. Его приглашают в газету «Труд», в «Голос работника просвещения», позднее в речную и морскую газету «На вахте», все потому, что бурному времени строительства нового, справедливого общества не столько романы, сколько однодневки нужны. У него фельетонная чуть ли не слава. Оттого и зовут. И он потрясает своими показными приемами малоопытных бойцов газетного фронта:
«Ему давали письмо какого-нибудь начальника пристани или кочегара. Булгаков проглядывал письмо, глаза его загорались веселым огнем, он садился около машинистки и за 10—15 минут надиктовывал такой фельетон, что редактор только хватался за голову, а сотрудники падали на столы от хохота. Получив тут же, на месте, за этот фельетон свои пять рублей, Булгаков уходил, полный заманчивых планов насчет того, как здорово он потратит эти пять рублей...»
Все это именно так, как повествует очень внимательный его современник. И заманчивые планы. И веселый огонь. И гомерический хохот пустоголовых, пока что решительно ни на что не способных сотрудников, из которых вырастает новое бойкое племя для пролетарских газет. И в то же время все это не то и не так.
Михаил Афанасьевич потухает, едва за ним затворяется ненавистная редакционная дверь. Он таскается, как неприкаянный, не знает, где себе и какое место найти. Его грешное имя частенько мелькает в разного рода московских кружках и в разного рода московских домах. Что он делает в них? Неизвестно. Большей частью доходит до нас стороной, что он там рассказывает какие-то смешные истории, так что и там от хохота падают куда ни попало. Разыгрывает. Шутит. Целует ручки у дам. Иногда соглашается «Записки на манжетах» читать. Большей частью наблюдает эту гнусную, грубую, умерщвленную жизнь интеллигентного мещанина, который перековался, кто добровольно, кто под страшным прессом новых властей, и решился служить, и порой расплачивается за свои наблюдения, когда необходимо в кавалерийском порядке сочинить фельетон, а в голове пустота, хоть шаром покати, и он вдруг вспоминает, что у этих, как их, забыл, на той неделе устроился этот идиотский сеанс, спиритический, время нашли, нет им больше в жизни забот, и к машинистке бегом, и через двадцать минут на столе у редактора лежит свеженький фельетон, и в спешке в него вставляются такие живые подробности, что те-то, черт побери, как в зеркале себя живьем узнают. У него в фельетоне стоит: «Дура Ксюша доложила: «Там к тебе мужик пришел»...», так она так и докладывает всегда, однако Ивана Петровича именно это ничтожное обстоятельство сводит с ума и возмущает пуще всего: помилуйте, граждане, к его супруге мужик не может прийти, клевета, клевета! И хоть носа больше в тот разбушевавшийся дом не кажи.
К тому же с окончательно опечаленной Тасей что-то не ладится. Живут, живут столько лет, а словно нету семьи. Что-то не так. А что именно — невозможно понять. Он в тайне от всех тяжело и с тоской размышляет об изломанной жизни. Иногда неожиданно говорит сам с собой:
— Если на одиннадцатом году совместной жизни не расходятся, то потом остаются жить надолго...
Мало ему мерзости проклятой квартиры, так наваливается и это еще. Нечего удивляться, что его непрестанно тянет из дома. Он ищет покоя, уюта хотя бы в доме других. Поддерживает знакомство с людьми благополучными, преуспевшими, новой власти полезными, добившимися того, чего он добиться все еще не сумел, поскольку принять-то принял, вынужден был, однако не пошел в перековку, остается русским интеллигентом бывшего образца. Хорошей квартиры, твердого заработка, довольства собой не достиг. Достигнет ли? А если достигнет, когда?
Он бывает у Киссельгофа. Давид Александрович, бывший помощник присяжного поверенного. Не расстрелян, как видите. Больше того, вступает в Коллегию защитников, несмотря на то, что от новой власти никого нет возможности защитить. Живет в прекрасной квартире с красивыми креслами, которые ужасно нравятся Тасе. Любит писателей. Часто приглашает к себе.
Бывает у Коморского в Малом Козихинском переулке. Тоже бывший помощник присяжного поверенного, адвокат. И он не расстрелян. Стол у него превосходный. Крахмальные салфетки горбом, отдаленно напоминают милый сердцу Андреевский спуск. Гости подбираются тщательно. Интеллигентные люди. Очень порядочные. Служить-то служат, отчего ж не служить, однако перед новой властью не забегают, иногда вскользь говорят: «Когда за тобой придут...», уверенные в том, что рано ли, поздно ли, а за каждым непременно придут. А пока не приходят, обсуждают насущный вопрос, за кем обыкновенно приходят, кого чаще берут, и всякий раз подбирается так, что коммунистов берут, беспартийных берут, бывших коммунистов тоже берут. Смертную казнь отвергают по моральным соображениям. Служат большей частью по гражданским делам. Очень все это кстати. На размышленья наводит. Что есть интеллигентные люди? Что есть новая власть? К тому же уютно, тепло. К тому же хозяйка квартиры, Зинаида Васильевна, ужасно милая женщина. Чутью истомленного одиночеством человека поверьте.
Михаил Афанасьевич немного ухаживает за ней. Зинаида Васильевна охотно позволяет ему, принимает его приглашения. Тасе он говорит, отправляясь к Зинаиде Васильевне на свидание:
— Имей в виду, если встретишь меня на улице с дамой, я сделаю вид, что не знаю тебя.
Они подолгу бродят заснеженными бульварами. Белые копны деревьев молчат. Зинаида Васильевна, несмотря даже на прочные валенки, зябнет и в конце концов приглашает чай пить к себе, и если он при этом сталкивается неожиданно с мужем, он бормочет растерянно, глупо:
— Вы знаете, мы с Зинаидой Васильевной случайно встретились, там, за углом...
Тасю он с собой не берет. Приходит один. Приносит в кармане две бутылки сухого вина. Для него тотчас жарят котлеты. Именно так, как он любит.
Чего же еще? Однако он, заточенный в молчанье, страдает. От неустроенности своей. От гнуснейшей несправедливости жизни. Еще оттого, что неравномерно, помимо здравого смысла распределяется все, в том числе и насущные блага квартирные, тогда как он чувствует, что он без квартиры не человек, а всего-навсего полчеловека. И не выдерживает однажды, закружившись совсем, помещает и ее в фельетон:
«Не угодно ли, например? Ведь Зина чудно устроилась. Каким-то образом в гуще Москвы не квартира, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефончик, муж. Манюшка готовит котлеты на газовой плите, и у Манюшки еще отдельная комнатка. С ножом к горлу приставал я к Зине, требуя объяснений, каким образом могли уцелеть эти комнаты? Ведь это же сверхъестественно! Четыре комнаты — три человека. И никого посторонних. И Зина рассказала, что однажды на грузовике приехал какой-то и привез бумажку «вытряхивайтесь». А она взяла и... не вытряхнулась. Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе...»
Что это? Неловкая шутка? Своеобразное объясненье в любви посредством пролетарской печати, когда объясниться открыто не поворачивается язык? Невозможно сказать. Мне слышится всепрощающая насмешка, беззлобная ирония человека, которому такая жизнь очень нравится, но который такой жизнью жить бы не хотел.
Все в этом честнейшем, порядочном круге так, да не так. Любят музыку, любят искусство. Рассуждают о Достоевском. Читают «Возмездие» Блока. Иных да прочих из Серебряного века не любят. Издают «Жизнь искусства», не оригинальный, но все же вполне приличный журнал. В сотрудники приглашают Чулкова, Бердяева, Дживелегова, Степуна и Файко. Тащат на литературные вечера Пильняка, Соколова-Микитова, Эфроса, Соболя. Юрий Слезкин непременно бывает и смущает хозяина своим неистребимым головотяпским цинизмом, вдруг объявляя ни с того ни с сего:
— Я могу выпить хоть с чертом.
Обсуждают новейшую прозу, которая, к всеобщему удивлению, прет, как грибы после дождя. Рассказы Лидина. Стонов кричит:
— Запаха, запаха нет!
Про Пильняка же кричит, может быть, потому, что тот пишет черт знает каким языком:
— Запах, есть запах!
Михаила Афанасьевича именует запросто стариком, отчего он сжимается весь и страдает, поскольку фамильярность оскорбляет его глубже всего.
Во всем этом он чует какую-то наигранность, фальшь. Словно нарочитое, ненастоящее все. Словно жизни во всем этом, истины нет.
Сколько еще он увидит такого рода домов! Сколько еще на сердце у него накипит! И однажды, когда к горлу, в который уж раз, подступит его лютейшая истязательница тоска, он сорвется и со скрипом зубовным этот окололитературный ковчег, эту вакханалию добропорядочной глупости разделает так, точно раскаленным гвоздем на века пригвоздит, чтобы неповадно стало другим. Еще представится случай об этом его подвиге подробней сказать. Тогда и скажу.
А у него дома нет. Никакого. Свою бездомность он ощущает все острей и острей. И когда сестра Вера возвращается в Киев, ныне померкший, он все-таки рад и втайне завидует ей и пишет большое письмо, и в этом письме, в этих настойчивых, торопливых мольбах мне слышится сдержанный плач:
«Дорогая Вера, спасибо вам всем за телеграфный привет. Я очень обрадовался, узнав, что ты в Киеве. К сожалению, из телеграммы не видно — совсем ли ты вернулась или временно? Моя мечта, чтобы наши все осели бы, наконец, на прочных гнездах в Москве или в Киеве. Я думаю, что ты и Леля, вместе и дружно, могли бы наладить жизнь в том углу, где мама налаживала ее. Может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется, что лучше было бы и Ивану Павловичу, возле которого остался бы кто-нибудь из семьи, тесно с ним связанной и многим ему обязанной. С печалью я каждый раз думаю о Коле и Ване, о том, что сейчас мы никто не можем ничем облегчить им жизнь. С большой печалью я думаю о смерти матери и о том, что, значит, в Киеве возле Ивана Павловича никого нет. Мое единственное желание, чтобы твой приезд был не к разладу между нашими, а наоборот, связал бы киевлян. Вот почему я так обрадовался, прочитав слова «дружной семьей». Это всем нам — самое главное. Право, миг доброй воли, и вы зажили бы прекрасно. Я сужу по себе: после этих лет тяжелых испытаний я больше всего ценю покой. Мне так хотелось бы быть среди своих. Ничего не поделаешь. Здесь в Москве, в условиях неизмеримо более трудных, чем у вас, я все же думаю пустить жизнь — в нормальное русло. В Киеве, стало быть, надежда на тебя, Варю и Лелю. С Лелей я много говорил по этому поводу. На ней, так же как и на всех, отразилось пережитое, и так же как и я, она хочет в Киеве мира и лада. Моя большая просьба к тебе: живите дружно в память маме. Я очень много работаю и смертельно устаю. Может быть, весной мне удастся на ненадолго съездить в Киев, я надеюсь, что застану тебя, повидаю Ивана Павловича. Если ты обживешься в Киеве, посоветуйся с Иваном Павловичем и Варварой, нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы сохранить мамин участок в Буче. Смертельно мне будет жаль, что если пропадет он...»
И накипает, накипает лютая ненависть к тем, кто так бесчеловечно, жестоко, безумно разрушил покой, его личный покой и покой всей громадной страны. И как ни завален он проклятыми фельетонами в трех, в четырех пролетарских газетах, даже в пяти, он не может не возвратиться к роману. И возвращается. «Алый мах»? Ни в коем случае! Окончательно: «Белая гвардия»! Так об этом объявляет «Россия». Однако по-прежнему остается очень неясным, какой же именно и о чем будет написан этот и впоследствии многострадальный роман. Замысел расширяется. В душе его клубится нечто такое, что страшно назвать и все-таки хочется назвать эпопеей. Мелькает мысль не о романе уже. Три романа должны быть. Трилогия. И свой первый роман он напишет об этой сволочи, об этом сукине сыне, самостийном, жовтоблокитном Петлюре. Чтобы ему провалиться в тартарары и по дороге сгореть.
Той неспокойной, трудной весной он сестре Наде отправляет записку:
«Живу я как сволочь — больной и всеми брошенный. Я к вам не показываюсь потому, что срочно дописываю 1-ю часть романа; называется она «Желтый прапор». И скоро приду...»
Националистическое, самостийное, мужицкое знамя Семена Петлюры, желтое с голубым.
Уже невозможно определить, какой именно частью «Белой гвардии» станет впоследствии эта в мучительной спешке написанная тогдашняя первая часть. Однако правдоподобней всего это презрительное название прилагаемо к нынешней третьей, в которой вступают петлюровцы в Город, пышно вступают, под говор софийских могучих колоколов, вступают с ревом труб и с гулом железа. Тупая, безмозглая, ужасная, наглая силища. Сколько настоявшейся, сколько безудержно рвущейся страсти вкладывает он в описание:
«То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам — то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идет на парад».
Вершится пристальный, вникающий во все обстоятельства, детали и мелочи суд, и суд выносит свой окончательный приговор: сила безмозглая, сила проклятая. Не может быть этой мерзопакостной силе прощения. Невозможно простить. Ибо судима она по делам, а равных по мерзости дел мало отыщется на какой угодно другой странице истории, даже истории кровавейшей в мире русской гражданской резни.
Однако это все еще не роман, а скорее удачный фрагмент. Мерзость да мерзость кругом. Не удается нащупать самый нерв непременно, неуклонно вперед шагающей жизни. Где он, в чем он, этот невидимый нерв? На какой стороне таится и в ком? На кого и на что возложить истомленные надежды, исплаканные упованья свои?
Он шатается по весенней Москве. Месит ногами грязный раздавленный снег. Дребезжат, гремя цепями, грузовики. Несутся трезвоня трамваи. Оживают мутные окна все новых и новых витрин. Открывается несчетно трактиров. Заборы залепляются цветными платками крикливых афиш. Громадные вывески готовы скрыть под собой от глаз покупателей сам магазин. У знаменитого Тестова, прямо достижение века, крестьянский суп подают. Извозчики жалуются, что граждане большей частью ездят трамваем, поскольку дешевле этот чертов трамвай, трамваям-то, граждане, не нужно овса. Начинают церкви понемногу сносить, Улицы расширяют. Строят, строят Москву. Да и новой власти эти церкви лишний предмет.
Он и в самом деле выбирается в Киев. И хотя город, лучший из лучших городов на земле, как прежде встречает с левого берега видным чугунным Владимиром и праздничной пеной щедро цветущих садов, он и в городе Киеве не находит покоя, как ждал. Побито, порушено. Кое-где еще чернеют дыры домов. В знаменитых садах не стало деревянных скамеек. Даже воздушный мост, стрелой пронесшийся над просторами Царского сада, лишился всех своих деревянных частей, давно испылавших в ненасытных буржуйках. И все еще не пробуждается жизнь. Это заметно особенно после шумно, крикливо, однако все-таки оживавшей Москвы.
И снова в сумерках чудится лязг затвора трехлинейной винтовки и сиплое: «стой!» И никак нельзя позабыть, что был город прекрасный, был город счастливый, а нынче граждане города Киева до крайности рады, что электричество в квартирах горит. Вода из кранов исправно течет. Ремонты идут. По улицам ползает дырявый коммунальный трамвай. Мечтают, вслух гомонят, что, с течением времени, если все будет благополучно, Бог даст, еще и отстроится все, а там поглядим.
Он идет по улицам города Киева, точно идет по могилам. Иван Павлович брошен, забыт, в страшном одиночестве доживает свой век когда-то счастливый старик. Одни развалины остаются от прежде дружной семьи. Об участке на Буче не стоит и говорить. На каком-то оброшенном кладбище могила матери, могила отца. Постарел и поник печальный, смущенный отец Александр. Платон Гдешинский погиб на проклятой Гражданской войне, то ли за белых, то ли за красных. Сынгаевский пропал в кровавом месиве той же войны, пропал навсегда, навсегда затерялись следы, тоже неизвестно, в какого цвета цепях. Родные братья, Николка и Ваня, как оказалось, прошли сквозь месиво невредимо, однако и они далеко, далеко. Один Сашка Гдешинский остается на месте, прекрасный скрипач, растерянный, не понимающий ничего, повествующий весь в слезах, кто убит, кто пропал, вопрошающий шепотом, страстно, что же их ждет впереди. И Михаил Афанасьевич говорит уверенно, твердо, надеясь своим словом и себя, и старого друга спасти:
— Жизнь нельзя остановить.
Повторяет, точно жаждет убедить себя самого:
— Жизнь нельзя остановить.
И прибавляет, может быть, даже с тоской:
— Было хорошо, будет еще лучше.
Верит ли сам-то он в улучшение жизни? Верит, конечно. Но верит с трудом. Слишком мрачно прошедшее, нейдет из сердца, нейдет из ума. Он пишет фельетон в «Накануне». Или в городе Киеве, или едва воротившись в Москву. И в том фельетоне попадаются роковые слова:
«И началось и продолжалось в течение четырех лет. Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддается. Будто уэллсовская атомистическая бомба лопнула над могилами Аскольда и Дира и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах и окружности на 20 верст радиусом. Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве. Наживутся тогда книгоиздатели на грандиозном памятнике 1917—1920 годам...»
Он ранен навылет. И жжет его замысел. Жжет. Грандиозный. По-прежнему размах от 1917 до 1920 года. Эпопея. Чудится. Мнится. Картины просовывает сквозь плотный туман. И не дается. Не дается пока. Тогда как на меньшее, чем эпопея, он согласиться не может. Малое не для него. А все нынешние со своими фрагментиками пусть себе истлевают в безвестности.
И он пристегивает к своему фельетону две главки. По-своему обе многозначительны, обе прекрасны.
Первая носит издевательское название «Наука, литература и искусство». В ее содержании скрыто пророчество, и потому ее никак нельзя пропустить:
«Нет. Слов для описания черного бюста Карла Маркса, поставленного перед Думой в обрамлении белой арки, у меня нет. Я не знаю, какой художник сотворил его, но это недопустимо. Необходимо отказаться от мысли, что изображение знаменитого германского ученого может вылепить всякий, кому не лень. Трехлетняя племянница моя, указав на памятник, нежно говорила: «Дядя Карла. Церный»...»
И последняя, так и получившая названье «Финал», пронизывается, несмотря ни на что, этой непонятной, однако неиссякаемой верой, что не остановится жизнь, что жизнь ни белым, ни красным, ни зеленым остановить не под силу. Шалишь:
«Город прекрасный, город счастливый. Над разлившимся Днепром, весь в зелени каштанов, весь в солнечных пятнах. Сейчас в нем великая усталость после страшных громыхающих лет. Покой. Но трепет новой жизни я слышу. Его отстроят, опять закипят его улицы, и станет над рекой, которую Гоголь любил, опять царственный город. А память о Петлюре да сгинет...»
Трепет новой жизни он слышит.
Вот тут главное что.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |