Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава четырнадцатая. Передышка

В Москве он ищет пристанища. Всюду его встречают слова, смысла которых невозможно понять, в особенности если речь идет всего-навсего о найме квартиры: мандат, чека, домком, уплотнение, саботаж. Понемногу злокозненный смысл этих варварских, виртуозно придуманных слов для него проясняется. Если бы он был пролетарий, просто какой-нибудь говночист, ради заслуги его социального положения кого-нибудь можно было бы уплотнить и вселить его в квартиру какого-нибудь тунеядца, паразита и саботажника с дипломом в кармане, вроде профессора греческой филологии, бактериолога или никчемнейшего специалиста по истории какого-то Ренессанса. А поскольку он врач, лекарь с отличием, то есть сам принадлежит не к говночистам, этим новым аристократам, вроде прежних князей, а к презренным тунеядцам, паразитам и саботажникам, которых прежние аристократы тоже не жаловали, ему в обширной Москве нынче пристанища нет.

Что ж, он обедает в «Праге», часть вещей оставляет у дядьки Николая Михайловича и втискивается кое-как в поезд, в самый последний, который следует до города Киева. Еще день промедления, и уехать будет нельзя: германец на подступах к городу Киеву.

Поезд тащится до того отвратительно, что словами передать невозможно ни на каком языке. Остановки на каждом шагу. На полустанках. Прямо в степи. Какие-то всадники подскакивают на усталых конях, о чем-то перекликаются с машинистом, в залитой маслом тужурке, с чумазым лицом, с ледяным страхом в глазах. Навстречу с той же кладбищенской скоростью тащатся переполненные какими-то грузами и людьми эшелоны. По разбитым дорогам с трудом волочат ноги серые, потрепанные полки: части красных, в полном согласии с договором, подписанным в Бресте, уходят, оставляя Украину германским войскам. И всякий раз, как случается остановка в пути, сжимается и падает сердце: возьмут машиниста, паровоз отберут, прикажут возвращаться назад, расстреляют прямо в степи.

А не хочется возвращаться, тем более не хочется стоять перед взводом. Уже станции замечательные: Бобрик, Бровары. Уже степные пески, забросанные протаявшим снегом. Позади остается какая-то жидкая цепь с примкнутыми к черным дулам штыками. Далее не видится ни души. Должно быть, охрана новой границы. Там-то кто? Германцы уже? Или те, шинели без шаровар, которых видел в прошедшем, почти мирном году?

Внезапно ввысь купола Лавры взмывают. По колено в снегу чернеют сады. Покрытые снегом и льдом необозримые просторы Днепра. Слободка. Состав томительно-долго тарахтит через мост. Приехали наконец! Вечереет. Разумеется, не встречает никто. Ни цветов, ни объятий, ни вскриков, а так хорошо, точно все это есть. Выходят на привокзальную площадь. Садятся в пролетку извозчика, которые вот они, на каждом шагу. Слава Богу, наконец-то нормальная жизнь!

Едут на Андреевский спуск, в дом 13. Куда же еще? Приезжают, нервно звонят. Тут уж объятия, вскрики. Николка вытянулся, в унтер-офицерских погонах, а все как прежде, мальчишка, на шее повис. Вера, Варя с мужем, двоюродный брат Константин. И мама, мама, светлая королева, дороже и радостей нет. Отводят ему прежнюю угловую с балконом и принимаются жить, радуясь, что в этой каше все пока живы и все опять собрались.

Как и полагается в таких редких случаях спасения посреди отвратительных бурь, несколько дней проходят в суетливом блаженстве. То разом все говорят, то разом все замолкают. Он наслаждается великолепным теплом пышущих кафелей, щурится на слепящий электрический свет, улыбается, как будто счастливо и как будто загадочно. Прекрасно все-таки устроена жизнь, если вы, после долгих и трудных скитаний, возвращаетесь в родительский дом, где вас ждут. Покидайте его, чтобы сделаться взрослым, но непременно возвращайтесь назад!

Через несколько дней, как и следует, начинается сама жизнь. Варвара Михайловна, забрав с собой самую младшую, Лелю, окончательно перебирается к своему новому мужу, тому самому, уже знакомому, доктору Воскресенскому, Андреевский спуск, 38, в замечательную квартиру во втором этаже, полную таинственных восточных вещиц, уплотнению не подлежащую, не подвластную никакому составленному из говночистов домкому.

Молодежь остается одна. Жила, жила за каменной стеной, и вдруг оказалось, что никто ничего не умеет. Кухарки нет, горничной нет — следствие решительного освобождения личности под воздействием тлетворного духа событий. В особенности же во всей наготе вздымается глупейший чудовищный финансовый беспощадный вопрос, который по-своему стоит квартирного. Денег в большом семействе никто не имеет. И зарабатывать не умеет никто. Один учился, другой воевал, времени, вишь ты, ни у кого не нашлось.

Михаил старше всех, уже с опытом жизни, становится строг и суров. Вся житейская неурядица им разрешается просто. События революции сами собой наводят на блестящую мысль: на все работы, в особенности по кухне, очередь устанавливается, хвост, как нынче в Москве говорят. Финансовый беспощадный вопрос Михаил, с хлебной профессией в доме единственный человек, берет на себя. Угловая с балконом, прямой выход в парадный подъезд, освобождается под кабинет. Тася продает столовое серебро, которое ей подарили родители, продает по дешевке, поскольку, интеллигентная женщина, не имеет навыка продавать. На эти пять тысяч приобретается оборудование, ставятся ширмы, на парадных дверях двумя обыкновенными гвоздиками приколачивается белая, своими руками изготовленная дощечка:

«Доктор М.А. Булгаков.

Венерические болезни и сифилис.

Прием с 4-х до 6-ти».

И берется за дело. Дело тащится, как революционные поезда. Конкуренция, черт побери. Со всех сторон в город Киев сбежалось слишком много врачей, одни с фронта, другие из обеих столиц, где они саботажники, тунеядцы и паразиты. Попадаются большие светила. Безработные все. За любые деньги готовы лечить. Сволочи, черт их возьми!

Михаил Афанасьевич нервничает. Всю эту ораву, братьев, сестер и кузена, надо кормить, а чем ее станешь кормить, когда больные венерическими болезнями не торопятся показаться ему. Показываются, конечно, однако так редко, что на гонорары не проживешь. К тому же, появляются рядовые, солдаты, голь перекатная, на этих нищебродах никакого богатства не наживешь. Богатые, как ни странно, такими болезнями редко болеют.

Он торчит в кабинете с четырех до шести, нелюдимый и злой. Тася помогает ему: держит руку больного, когда он вкалывает нессальварсан, воду для шприца кипятит в самоваре.

Тут, неожиданно для него, в характере Таси обнаруживаются два противоположные свойства. Прежде, даже в Никольском, кухарка в доме была, где же ему замечать? Без кухарки же одна дребедень. Только дежурство подходит — Тася носится как угорелая, что-то роняет, что-то кричит, того гляди кипятком ноги обварит, свои и чужие. Обед каким-то чудом является все-таки на столе, что-то без соли, что-то из одной почти соли, однако приходится есть, оттого что больше нечего есть. После обеда горы грязной посуды на кухне. И тут начинается бой: тарелки, точно живые, выпадают из Тасиных рук, валятся вилки, ложки, ножи. Возникает прямая опасность, что через месяц-другой семье не из чего станет обедать. Тогда на кухне появляется сосредоточенный Ваня, подвязывает фартук, оставленный мамой, и ласково так говорит:

— Тася, ты не беспокойся, я все сделаю. Только потом мы с тобой в кино сходим, ага?

И ходят в кино, и дежурство по кухне обходится кое-как без серьезных потерь. Однако остаются еще самовары. Для кипячения шприца, понятное дело, позарез необходим кипяток. Не доктору же, в самом деле, у самовара сидеть? Доктору сидеть никак у самовара нельзя, у доктора несчастный сифилитик сидит, несчастному сифилитику необходимо сделать укол. К самовару скорая на ногу Тася бежит, скорая так же и на язык. За три комнаты слышится ее пулемет: та-та-та-та-та. Глядь: самовар распаялся, кран отвалился, весь посинел. Тася бледнеет. Он вылетает из кабинета, орет, осложняет семейную жизнь.

У этой же тоненькой легкомысленной Таси вдруг является в иных случаях сила характера. Морфий, понятное дело, все продолжается. Время от времени доктор Булгаков выписывает рецепт и отправляет Тасю к аптекарю. Известно из практики, что излечить морфиниста имеется один-единственный, простой, однако нечеловеческой тяжести способ: морфия не давать. И Тася возвращается с пустыми руками. Он снова орет, осложняет семейную жизнь и гонит ее. Она возвращается и колет ему какую-то дрянь, которая не оказывает ни малейшего действия, чему удивляться не стоит, поскольку вкалывается дистиллированная вода.

Не боюсь утверждать, он испытывает адовы муки, если не почище адовых мук. Идти к аптекарю самому? Это исключено. Не может он идти к аптекарю сам, гордость не позволяет, стыд обжигает и мучительный страх, что умный аптекарь догадается по глазам, по глазам-то морфиниста нельзя не узнать.

И он с отвратительной, не присущей его характеру жестокостью снова и снова орет, осложняет семейную жизнь и гонит Тасю с рецептом в руке. Она отказывается идти. Тася? Не может этого быть! Так пойдешь, черт возьми! Однажды, ничего уже не помня от муки и ярости, он зажженным примусом швыряет в нее. В другой раз выхватывает черный браунинг из кармана, поскольку нынче без браунинга не ходит нигде, даже дома, никто без браунинга в заднем кармане брюк не решится даже больного принять, и очень серьезно прицеливается в нее. Она ошалело визжит. Вламываются Николка и Ваня, вышибают браунинг из его трясущихся рук, отбирают, уносят с собой. Все, больше нет сил. Куда же деваться ему?

И внезапно чувствует облегчение. Ценой жутких мучений его кровь очищается понемногу от губительной, от презренной заразы. Потребность в морфии с каждым днем на убыль идет. Слава Богу, он врач и знает отлично, что ему поразительно повезло. Слава два раза Богу, что у него действительно сильная воля. С этого дня ему надо лишь удержаться, задавить свою проклятую слабость, и он окажется абсолютно здоров. Он удерживается. Неужели он победил семиглавого змия? Да, истинно, истинно вам говорю: он победил! Порадуйтесь за него и снимите перед ним свои шляпы!

Он озирается. Боже мой! Чудеса творятся на свете! В полном разгаре весна. Каштаны цветут. Всюду сквозь сочную зелень торчат пирамиды. Зелени море. Днепр. А воздух прозрачен и свеж. Упоительна жизнь. Не сравнима ни с чем. Ликуйте же все, кто живет!

Он видит все, что творится вокруг, совершенно другими глазами. В городе Киеве серые немцы на каждом шагу, здоровые, сытые, загривки, кожа так и лоснится, за сто метров видать, что разожрались на хохлацких харчах. Немецкими офицерами заняты все стулья в кафе. Монокль, перчатки и стек. И все жрут непрерывно. То ли наголодались в окопах, то ли национальный характер шкурный такой. Сам черт их не разберет. Однако ж до чего же исправно жрут все подряд!

Шаровары без шаровар, оказывается, тоже вернулись. Правда, теперь в шароварах. Тем не менее при немцах делаются абсолютно не те. Во-первых, и это, разумеется, отрадней всего, уже не смеют никого убивать. Во-вторых, сами шлепают по улицам без сапог, с какой-то затаенной опаской в наивных деревенских глазах, и вид неуверенный, как бывает у всех незваных гостей. Впрочем, что-то в шароварах немцев все же смущает, и однажды немцы выставляют шаровары из города Киева вон, и этот грубейший поступок не вызывает ни малейшего возмущения горожан.

На месте шаровар немцами учреждается новая, украинская власть, совершенно смешная, впрочем, иначе при немцах, должно быть, приключиться с новой властью и не могло. В один прекрасный день обомлевшим гражданам города Киева коротко объявляют, что на Украине власть «гетьмана» и что, больше того, выборы состоятся — «гетьмана всея Украины». Вы когда-нибудь такое слыхали?

«По какой-то странной насмешке судьбы и истории, избрание его, состоявшееся в апреле знаменитого года, произошло в цирке. Будущим историкам это, вероятно, даст обильный материал для юмора...»

Ну, даст или не даст, юмора и доселе хватает. Вся эта катавасия с цирком и с выборами происходит до того неожиданно, что никто не успевает заметить, какая многообещающая у «гетьмана всея Украины» фамилия: Скоропадский! Замечают только, что он вовсе не «Гетьман», а бывший царский свитский генерал.

Да и черт с ним, что генерал. Радостно то, что порядок наконец возвращается в город, а вслед за порядком приходит и блаженная тишина. Возобновляется хотя и довольно запутанная, однако очень похожая на настоящую жизнь. Представьте, не стреляют нигде, не бьют, к стенке кто попало не ставит кого ни попало. Хвостов тоже нет. Выходят газеты, согласно с прежним законом о свободе печати, когда все запасы бумаги и все типографское дело находится в частных руках. Натурально, врут они, как и прежде, безбожно, а все же приятно, поскольку врут по желанию, по воле своей. Литературно-художественные журналы тоже выходят. Названия ничего себе. Например, «Куранты искусства, литературы, театра и общественной жизни». Того гляди, грянет башенный бой. Трудно поверить, но кое-что даже можно читать. Плевицкая, замечательная певица, романсы поет. Ждут гастрольные спектакли московского театра «Летучая мышь».

Кое-кто, разумеется, гадит. В аристократических Липках собираются люди светского и околосветского круга, от действительных, кровных аристократов до разоренных помещиков, разбогатевших финансовых воротил, биржевых игроков, генералов, министров и всевозможных министерских шутов. Они громко празднуют освобождение от красных чудовищ, оплакивают кинутое в Москве и в Петрограде имущество и спешат, ужасно спешат возместить душераздирающую горечь утрат.

Разоренные помещики с помощью немцев возвращают себе свои дореволюционные земли и набавляют повинностей вдвое и втрое на послереволюционных крестьян, полагая, что это и есть торжество справедливости. Прочие возвращаются к привычным делам, то есть ворочают миллионами, добиваясь от бестолкового гетмана льгот, монополий, права торговли и у него же под носом торгуют страшными тайнами его внутренней и внешней политики, которая у гетмана кой-как бредет, точно пьяная. Составляют громадные состояния, в царских рублях, в керенках, в гетманских пустопорожних бумажках, но предпочтительно в марках и в долларах, которыми возле городской думы успешно торгуют жучки.

Спекуляция процветает повсюду. На толкучке купить можно все, что угодно, даже винтовку и пулемет. На каждом шагу открываются рестораны, шашлычные и кафе. Открываются казино, кабаре. Открываются комиссионные магазины, которых прежде торговля не знала. Комиссионки, как тотчас стали их называть, переполнены подержанными вещами, от ценнейших дамских мехов и столового серебра до нательных крестов и икон.

По городу слоняются русские офицеры, обношенные, потертые, озлобленные четырехлетней неудачной войной, Брестским миром и своим полнейшим бездействием. Водку пьют. С жаром и хрипом спорят о том, как быстрее и проще перевешать большевиков. Одни стоят за Корнилова и Деникина, у которых с бору да с сосенки набирается едва ли больше четырех тысяч исключительно офицерских штыков, да вот беда, Корнилова и Деникина не принимает земля, тайком выбираются они из недружелюбных казачьих земель и бредут неизвестно куда. Другие предпочитают Краснова, да и с этим тоже беда, с большевиками воевать не желает, казачки отчего-то мирной жизни хотят, дождутся, дождутся сукины дети, когда большевички их схватят за горло, вот тогда поглядим. За все российские беды клянут бесстыдных евреев. В воздухе попахивает еврейским погромом и вспархивает вполне определенная сволочная программа: «Бей жидов, спасай Россию!»

Михаил Афанасьевич все это видит, но точно пока и не видит. Иное сердцу его дороже и ближе. От красных отрядов в город Киев отовсюду сбежались интеллигентные люди. Врачи, инженеры, профессора университетов и академий, журналисты, актеры, ученые. Приезжает академик Вернадский и тотчас принимается за учреждение украинской академии по типу российской. На первом же заседании должен был председательствовать профессор Духовной академии Н.И. Петров, бывший наставник, сослуживец и близкий отцу человек. Приезжают молодые ученые Асмус, Алексеев, Гудзий — филологи. Спасают культурные ценности из окрестных дворянских усадеб, которые вновь начинают пылать по ночам, вывозят библиотеки, десятки, сотни тысяч томов. В Народном университете лекции по греческой философии читает Лев Шестов, сын известного киевского текстильного фабриканта Исаака Шварцмана. Энтузиазмом этих людей культурная жизнь города Киева возрождается у всех на глазах, точно никогда на свете и не было никаких шинелей без шаровар.

И вновь в бессонные ночи тревожат его размышления. Зреют тайные мысли, которые подолгу мучат его. Свежим дыханием настоящего оживляются тени недавнего прошлого, и бродят в его беспокойном уме привидения.

На что намекают ему привидения? Что говорят ему тени? Что он видит повсюду, едва отрава дурмана оставляет его? Две повсюду наблюдает он всемирные силы: культуру и дикость. Одна светит и греет и служит обновлению жизни. В непроглядных первобытных дебрях другой бурлят и рвутся наружу жестокость, насилие, разрушение, смерть. Невежество и духовная темнота. Свет разума, знание, созидание, творчество, долг. Противоборством этих двух неиссякаемых сил, а вовсе не классов, движется жизнь. Одна сила проводит электричество и возводит дворцы. Другая сила взрывает и жжет. В жизни они рядом идут, то и дело обгоняя друг друга. В какую же сторону они движутся ныне?

И снова он видит египетскую, непроглядную тьму и звезды, искры культуры, рассыпанные во тьме, и одни только звезды и искры способны рассеять ее, а больше ничто. И снова он видит себя в обширной земской больнице, отрезанным от мира бездорожьем и длинными вьюгами, видит совершенно неопытным юношей, не умеющим почти ничего, один на один с этой грозящей всевозможными бедами тьмой и слышит за спиной у себя: мотри, мол, убью!

И отблеск освобождения, отблеск победы над отравой дурмана падает на хрупкие плечи того беспокойного юноши, поддержанного одной только верой в добро, одушевленного одной только мыслью о святости долга, который необходимо исполнить, несмотря ни на что.

Удивляется он, не всегда даже верит себе, куря папиросы, бродя ночью без сна по своей боковой угловой. Образ юноши носится перед ним, в белых одеждах, с окровавленными по локоть руками, с таким утомленным, однако счастливым лицом. Кто же герой? Разве тот, кто где-то скачет верхом и бежит, спотыкаясь и падая, в пешем строю, весь в поту, с остановившимся взором, в котором нет ничего, кроме застывшего ужаса смерти, с распахнутым ртом, с шашкой наголо, с трехгранным, оставляющим ужасные раны штыком, чьими руками всюду губится, всюду истребляется жизнь? А не тот, кто, вооруженный одним стетоскопом, склоняется где-то в непроходимой глуши над постелью тяжко больного и одним напряжением своей человеческой воли, с горсточкой разрозненных знаний, с потрепанным справочником в кармане халата, возвращает страждущим здоровье и жизнь? Тьма высылает всадников на белых и на черных конях. Искрами света озаряются непорочные юноши. Всадники на белых и черных конях в жертву своим безумным идеям приносят женщин, стариков и детей. Светлые юноши приносят в жертву себя, исполняя свой тяжкий, но благородный долг до конца. Так кто же герой, ныне и присно и на все времена?

И уже в кабинете нечем дышать. Он рывком растворяет окно. За окном стынет ночь и серебряным блеском сияет луна. И разгорается спор. Спорят два совершенно юных врача. Один честный, однако беспомощный, растерянный, омраченный ужасным открытием, что в науке священного врачевания, в науке возвращения здоровья и жизни еще слишком много неясного, спорного, даже неверного, опускающий руки перед неотвратимым действием дифтерита, перед смертельным ранением в грудь. Второй тоже, разумеется, честный, поскольку интеллигентный человек и воспитан на том, чтобы оставаться честным всегда, однако беспокойный, бесстрашный и дерзкий, своей верой в необходимость, в неизбежность победы света, добра одолевающий то, чего еще сама наука не научилась одолевать. Ах, Викентий Викентьевич, что же вы так, дорогой? И Викентий Викентьевич, точно пробужденный его укоризной, с печальным взглядом добрых страдальческих глаз, страстным шепотом отвечает ему:

— Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою. Я назначаю им мази, пелоты и порошки и неверным голосом, сам стыдясь комедии, которую разыгрываю, говорю им, что главное условие для выздоровления — это то, чтобы прачка не мочила себе рук, ломовой извозчик не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они вздыхают в ответ, благодарят за мази и порошки, объясняют, что дела своего бросить не могут, потому что им нужно есть.

Он что-то чрезвычайно серьезное должен ответить ему. Он знает отлично, что возражения его вдумчивого, совестливого собеседника более чем справедливы. Ну так и что из того? Он слышит, что это не вся еще правда о жизни. А вся правда где?

Свежо становится в предутреннем кабинете, подергивается предрассветной дымкой луна, а он все бродит от двери к окну и что-то сердито ворчит, желая одержать в этом важном споре победу, как начинает уже привыкать побеждать, но каждый раз упускает ее.

Наконец, все в том же магазине Чернухи, где мама, светлая королева, покупала приготовишке тетрадки в разноцветных обложках, он покупает толстую, в крепком картонном переплете тетрадь и в такие же бессонные ночи, когда бродят неясные тени и чуть не до слез беспокоят его, он ловит их и бросает их на бумагу, в тетрадь. Это получается просто, как-то само собой, чего он себе никогда прежде и представить не мог. Он успевает спрашивать иногда, отчего это так? Может быть, оттого, что он ничего не выдумывает, то есть так, одни только мелочи, вроде деревни Грабиловки? Может быть, оттого, что он пишет исключительно для себя, каким действительно был два года назад? Все может быть, однако ж вперед, только бы не позабыть и поспеть:

«Итак, я остался один. Вокруг меня ноябрьская тьма с вертящимся снегом, дом завалило, в трубах завыло. Все двадцать четыре года моей жизни я прожил в громадном городе и думал, что вьюга воет только в романах. Оказалось: она воет на самом деле. Вечера здесь необыкновенно длинны, лампа под синим абажуром отражалась в темном окне, и я мечтал, глядя на пятно, светящееся на левой руке от меня. Мечтал об уездном городе — он находился в сорока верстах от меня. Мне очень хотелось убежать с моего пункта туда. Там было электричество, четыре врача, с ними можно было посоветоваться, во всяком случае не так страшно. Но убежать не было никакой возможности, да временами я и сам понимал, что это малодушие. Ведь именно для этого я и учился на медицинском факультете...»

И уже вспоминается, как заснул, как проснулся от дикого грохота в дверь, как натягивал брюки, как привезли девочку с крупом. Чего тут выдумывать? Все так и было в действительности. Разве что перепутал число, и метель мела в феврале. Да нет, и числа перепутать нельзя, двадцать девятое было число, в ноябре, кто все это видел своими глазами, тому никогда не забыть.

И скользит по гладкой бумаге обыкновеннейшее ученическое перо, и странные вещи из-под него выскальзывают ровнейшей стрелой. Он откровенен и щепетильно правдив. Он не скрывает нисколько, каким невинным младенцем, в смысле образования медицинского, он явился посреди египетской тьмы, не смотрите, что лекарь с отличием, в такого рода вещах отличие еще ничего не значит. Разве он сколько-нибудь приукрашивает себя? Воистину, нет, в чем, в чем, а в этом противном пороке писатель Булгаков не грешен. Вот приводит он свои тогдашние рассуждения об ответственности, которой страшится пуще всего. Вот рассказывает, как заходился от страха при одной мысли о том, что притащат проклятую ущемленную грыжу или неправильно расположенный плод. Вот повествует о своем неумении. Решительно все соответствует истине: робок, несмел и труслив. Однако привозят больного, и одна только мысль, что он должен больного спасти, и этого, и того, и того, и что-то чудное сотворяется в его существе, и отчетливо работает мысль, и неумелые руки отлично делают то, что делать до этой минуты действительно уметь не умели и уметь не могли. И каков же итог его щекотливо правдивых повествований? Итог замечательный, однако стыдный, ужасно смешной. В самом деле, из его скромной личности выколупывается, как из яйца, настоящий герой, в русской литературе персонаж еще не бывалый. Что за черт! Каким же образом он-то в герои попал?

И тетрадь закрывается и самым тщательным образом запирается в ящик стола. Решительно невозможно никому показать. Засмеют-с, засмеют-с.

И он никому не показывает. В нем обнаруживается полезная способность удивительным образом хранить свои тайны. Уж не скрытный ли он человек? Возможно, что скрытный, очевидность — проклятая, неопровержимая вещь, а все-таки стыдно, если бы кто-нибудь знал, чем занимается практикующий венеролог в свои бессонные ночи и какие загадочные плоды произрастают под его неопытным, неискушенным и таким странно правдивым пером.

Таится и прячет, однако веселье возвращается в дом номер 13, Андреевский спуск, во втором этаже, удобней войти со двора, не смущайтесь, собака не злая.

Школьные товарищи понемногу прибиваются на огонь его недремлющей лампы, светящей во тьме. Приходит в шинели, в офицерской фуражке с потемневшей кокардой Николай, уже Николаевич, Сынгаевский, поручик, высокий и стройный, с ногами длиннейшими, с плечами широкими, красивый, печальный, с косовато срезанным подбородком, дворянская кровь, вырождением попахивает от этого подбородка, такие вещи известны врачу. Вваливается низенький, плотный, широкий Карась, подцепивший забавную кличку в гимназии, подпоручик, артиллерист. Почти все свободное время проводит в доме номер 13 другой Николай, тоже уже Леонидович, Гладыревский, по профессии врач, предложивший свои бескорыстные, сугубо дружеские услуги во время приема больных, и услуги эти бесценны, как всегда бесценны услуги друзей. Гладыревский однажды приводит своего двоюродного брата Судзинского, как и все они, офицера. Представьте, демобилизован по форме, прибыл на жительство из Житомира, желает учиться, нельзя ли для него у вас комнатку снять? Отчего же нельзя, и хотя во втором этаже многолюдно и страшнейшая теснота, находится комнатка, и Судзинский живет, обживается и становится чуть ли не членом семьи, главным образом потому, что потешнейший тип, в руках не удерживается ни одна стеклянная вещь, Тасю затмил, вот это да! Юрий Леонидович Гладыревский, тоже, разумеется, офицер, букеты таскает, ухаживает то ли за Варей, то ли за Тасей, приятнейшим баритоном «Эпиталаму» поет, сукин сын, а в приемной работать нельзя, Гладыревский и Тася хохочут, доктор Булгаков то и дело вылетает, вопрошает, глядит с подозрением:

— Что вы тут делаете?

Не говорят ничего, только пуще хохочут, черт их возьми.

По вечерам обыкновенно собираются вместе. Кто-нибудь водку приносит, незаменимый продукт, приносят сыр, колбасу. Выпивают, шутят, смеются, поют, тот, сукин сын, «Эпиталаму» свою, Николка на гитаре любимейшие «Съемки» играет, тоже поет. Хоры случаются. Хорошо Михаилу, разгорячается Михаил, аккомпанирует на рояле, дирижирует даже. Вспоминают прекраснейшие прежние дни. Время неспокойное, однако же мирное. Может быть, и не умный, но был император, законнейший государь, порядок, покой, а если и приключались вещи прескверные, так не в императоре дело, все императоры — миф. И становится тихо. И в настороженной тишине хор мужских голосов поднимает:

— Боже, царя храни...

Тут надрывается у дверей колокольчик, Василиса снизу бежит, задыхается страдальческим шепотом:

— Миша, ты уже взрослый, но зачем же ребят под стенку подводишь?

Николка вскакивает, весь красный, как помидор, задорно кричит, юнкер, черт побери:

— Мы все тут взрослые, сами за себя отвечаем, сами и под стенку пойдем!

И уходит к себе перепуганный Василиса, а они хохочут, снова поют. Славное время, если правду сказать.