И его первая отчетливо созревшая мысль совершенно разумна: необходимо бежать. Чем ближе стоит он к роевой общей жизни, лютой ненавистью кипящей ко всему и ко всем, у кого в кармане диплом и у кого правильная литературная речь, еще не дай Бог очки на носу, тем скорее стихия поглотит его. Бежать надо, в большой город бежать, где легко затеряться, в Москву, еще бы лучше на родину, в город прекрасный, в город счастливый, едва ли надежней, там тоже черт знает что, да сердцу спокойней: дома-то помогают и стены.
И вот в декабре он едет в Москву хлопотать об освобождении от воинской повинности, поскольку всех белобилетников призывают вновь предстать перед высокой медицинской комиссией. Впрочем, о том, как он передвигается в том направлении, где Москва, уже невозможно изъяснять этим мирным, приветливым словом, да и никаким, наверно, изъяснить словом нельзя. Билетные кассы уже не работают. Поездов тоже, в сущности, нет, а есть эшелоны, составленные из вагонов всех сортов и мастей, и эшелоны врываются на станции под разбойничий свист, рев гармоник и граммофонов. Служащие вокзалов разбегаются тотчас, как только окутанный паром локомотив влетает на первую стрелку. Дежурный по станции ни секунды не медля дает отправление. Все желающие покинуть пункт А и достичь пункта Б берут приступом переполненные вагоны, разумеется, не имея билетов, на которых обозначено место, и вскакивают на подножки почти на ходу.
Впрочем, какие же это вагоны? От прежних вагонов остается один только остов, ободранный и разбитый, словно только что потерпевший крушение и вновь возвращенный на рельсы. Эти противные остовы битком набиты солдатами, бегущими с фронта. Солдаты везут домой зеркала, вагонные умывальники и обрывки потертого плюша, вырезанного и выдранного из вагонных диванов первого класса.
Революционная, другими словами, езда, не похожая решительно ни на что. Едешь час. Стоишь два. Причем прямо в поле стоишь. Солдаты выбрасываются галдящей толпой из вагонов, разламывают заборы, хватают все, что только способно гореть. В топку локомотива летит всякое дерево, вплоть до почернелых могильных крестов, снесенных с придорожного кладбища. Раздается раскатистый рев сотни пьяных, простуженных, сорванных глоток:
— Крути, Гаврила!
И уже не приходится риторически вопрошать:
— И какой же русский не любит быстрой езды?
Любят решительно все. В особенности под этот магический вскрик, перешедший в потомство. И перепуганный машинист, заслышав его, на всю железку крутит свои колеса и рычаги. До следующей остановки и разграбления всех деревянных вещей, способных гореть.
При этом достойно упоминания еще одно обстоятельство, абсолютно естественное, однако уже изумительное: вдоль железной дороги по-прежнему стынут в розовой дымке и пушатся от инея стройные сосны, точно на белом свете и не завелось никакой революционной езды.
Михаил Афанасьевич трясется в шатком вагоне, одетый в военную, хотя и не офицерскую форму. Разгоряченные волей солдаты, покинувшие на произвол судьбы отечество, по грустным равнинам которого уже беспрепятственно ступают германские сапоги, косят на него озлобленные глаза, переполненные солдатским чутьем. Он не понимает и не пытается даже понять, отчего сотни тысяч, даже миллионы взрослых мужчин, потеряв голову или никогда не имев ее, мчатся как шальные по своим деревням, точно не соображают того, что враг неотступно следует по пятам. Он только ощущает каждой клеткой своего беззащитного тела, что в любую минуту, посовещавшись со своим солдатским чутьем, эти люди выкинут его под откос.
Слава Богу, все-таки добрались. На этот раз ему даруется жизнь. Брестский вокзал оказывается сплошь заваленным телами в тех же серых солдатских шинелях. Те же шинели заполняют всю привокзальную площадь. Тут и там пылают костры, точно это не величавый город Москва, а полустанок в степи или стоянка диких кочевников. К безмолвному зимнему небу поднимаются целые тучи дыма костров и махорки.
Обнаружить извозчика не удается. Говорят, что с первой вестью о второй революции извозчики сами собой исчезают с улиц Москвы, заспешив по родным деревням делить и столбить долгожданную землю. Трамваи ползут переполненными сверх всякой меры, вызывая в памяти бочки с селедкой, которые тоже куда-то исчезли, точно и не было никогда прежде ни соленых, ни пряных сельдей. В трамваях стоит визгливая брань, и невозможно не видеть, что под магическим жезлом революционных событий между людьми вдруг поселилась крутая вражда. До ушей его долетает еще не знакомый, но многообещающий крик:
— Да тебя надо к стенке поставить!
Я вижу, как мой несчастный герой, интеллигентнейший человек, дружелюбный и мягкий, привыкший видеть людей спокойными, с беспечными лицами, невольно сжимается в ком из натянутых нервов и с подозрением поглядывает по сторонам. И на что натыкается его затравленный взгляд? Его затравленный взгляд натыкается на одни озлобленные, непримиримые лица людей, решившихся во что бы то ни стало отстоять свое священное право, нисколько не считаясь с точно с таким же священным правом других.
Да, соглашается мысленно он. Поставят к стенке за милую душу, не дожидаясь скорого на расправу революционного трибунала. Состоит революционный трибунал все из тех же замечательных троечек, которые придумал на нашу шею Столыпин. Эти милые троечки и тогда никого не щадили, и теперь никого не щадят. Так и во Франции было. Кареев довольно обстоятельно в Муравишниках говорил. Так сказать, пополнял недостатки образования.
В учреждениях, которые он отчего-то никогда не любил, окончательно водворяется какая-то чепуха. Служащие всех рангов, исправно служившие царю и Временному правительству, нынче бастуют. Ждут, что со дня на день не станет большевиков. Тогда они снова станут исправно служить. Ходят на службу. Жалованье все еще получают. И ждут. Большевики их почему-то не трогают. Тоже, видимо, ждут. Одни учреждения вовсе закрыты, и неизвестно решительно никому, когда они будут открыты. В других комиссары из рабочих, солдат и матросов еще только принимают дела, но по комиссарам тотчас видать, что они ни единого звука не понимают в этих мудреных делах. В третьих дела уже приняли и вот действительно не имеют никакого понятия, что и как решать по нынешним шальным временам. Оно и понятно: стенки кругом, попробуй реши.
Он колесит по Москве, точно потерянный, не веря глазам. От недавних боев с юнкерами пострадали целые улицы. Валяются неубранные столбы с перепутанной проволокой. Звенят под ногами медные гильзы винтовок и маузеров, которые тоже не убирает никто, точно дворников тоже не было никогда. Торчат остовы зданий. В частоколе осколков глядят разбитые окна. Стены обезображены вмятинами от пуль. В Художественном дают «Три сестры». Митингуют у подножия Скобелева, у подножия Пушкина и на Таганке. На Поварской в каждом доме штаб анархистов. Всюду рыла пулеметов торчат. Во дворах кое-где мрачно корячатся трехдюймовки. В «Метрополе» шампанское пьют и расплачиваются простынями неразрезанных керенок. Продовольствия нет. Сахара нет. За хлебом вьются громадные сказочные хвосты, которые он видит еще в первый раз и уже будет видеть до конца своих дней. По Тверской проходят матросы в черных бушлатах, с пулеметными лентами через плечо. В кафе поэтов сделана на стене безобразная надпись, способная навсегда отбить уваженье к поэтам: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Футуристы, символисты, имажинисты. Серебряный век. За столиками плотно сидят литераторы, с именами и без имен. Тут же сидят спекулянты, обитатели, искатели развлечений. Компания удивительная. Рядом с поджаренными кусочками черного хлеба — пирожными революции и чашками кофе вороненой сталью чернеют открытые маузеры.
Становится очевидным, что его не уволят, потому что некому увольнять. Дезертировать он, представьте себе, не способен, не научился еще. Приходится несолоно хлебавши возвращаться в проклятую, уже не безопасную Вязьму, где проще простого оказаться у стенки, поскольку в маленьком городке паразиты и офицеры, то есть заклятые враги восставших рабочих, солдат и крестьян, у всех на виду.
Но прежде он едет в Саратов, к теще и к тестю, тоже, между прочим, заклятым врагам. Все признаки катастрофы на каждом шагу. Развал и безвластье, неразбериха и дикая ненависть к каждому, кто не народ, в особенности лютейшая ненависть к офицерам, которым солдаты на каждом шагу припоминают и грубые окрики, и наименование скотины и хама, и мордобой.
Он растерян. Темные предчувствия все сильней, все неотступней сокрушают его. Все его товарищи по гимназии, по университетскому курсу — в офицерских шинелях, как давно в офицерских шинелях вся русская интеллигентная молодежь. Сестра Варя замужем за офицером. Муж Нади, Земский Андрей, филолог, университетский диплом, — прапорщик артиллерии, стоит с дивизионом в Царском Селе. В военное училище поступает Николка, еще в сентябре, стало быть, юнкер теперь, а юнкеров ненавидят еще лютей офицеров.
Ясно: всех друзей, всю родню перебьют. Как же быть? Как жить в постоянном ожидании, что тебя схватит за шиворот первый встречный солдатский патруль и тут же приставит к стене?
Он возвращается в Вязьму. Полнейшее одиночество. Он томится, тоскует. Он лечит больных, размышляет, читает по вечерам. Нечего удивляться, что читает он Достоевского. У самого глубокого и страстного из российских пророков он ищет разумных ответов на загадки грядущего. Однако какие ответы может дать тот, кто всю жизнь сам метался от крайности к крайности, сам ответов искал? Ответов он не находит, по правде сказать, никаких. Ошиблись, ошиблись пророки. Народ-богоносец? Как бы не так!
А тут слухи ползут, аки тати в нощи, один другого черней. Объявляют вне закона кадетов, то есть ловят и отвозят в тюрьму. Туда же отвозят членов «Союза защиты Учредительного собрания». Врагов народа определяют, четыре разряда. Изумительно и ни с чем не сравнимо, кто и к кому из этих врагов попадает в соседство. Сами судите: богатеи, кулаки, хулиганы, интеллигенты! Этого почти невозможно понять. Положим, о богатеях, генералах, общественных деятелях что говорить. Нечего о них говорить, тут революционное чутье начеку. Кресты да Бутырка плачут о них. Местным властям спускаются циркуляры, в которых призывают проявлять самодеятельность, проводить конфискации в пользу нищей республики, уже до нитки разоренной и обворованной под водительством Временного правительства. Заодно призывают проводить вразумления и аресты, аресты, разумеется, прежде всего. Жулики, хулиганы? Об этих субчиках тоже нечего говорить, да много ли их? А с какого же боку интеллигентные люди тут приплелись?
Умопомрачительная приключается вещь. В России считается около трех миллионов интеллигентных людей, впрочем, считается по правилам тогдашней статистики, то есть включая всех людей умственного труда, даже городовых. И вот новая власть хорошо понимает, что без этих трех миллионов интеллигентных людей не то что социализма в России не будет, а не будет вообще ничего. Встанут электростанции, которые и без того уже почти встали. Встанут заводы, на которых тоже едва теплится жизнь. Замрут поезда, которые и без того уже держатся одним революционным энтузиазмом и призывом к Гавриле. Укоренится невежество. Эпидемии скосят народ. Возвращаться придется к едва различимым, звероподобным, каким-нибудь берендеевым временам. Это с одной стороны.
А с другой стороны, именно эти интеллигентные люди, разум и совесть России, не видят ни возможности социализма, ни самой социалистической революции, а видят лишь государственный переворот бонапартистского толка. По этой причине новой власти не признают. Не признают, правда, молча. Оружия не берут. Однако служить ей не хотят. Ждут Учредительного собрания, где большевики в меньшинстве. Считают Учредительное собрание, избранное как-никак всенародным голосованием, единственно законной властью в России.
Прямо надо сказать: решающий, определяющий чуть ли не все направленье эпохи конфликт. Этот конфликт новой власти предстоит разрешить. И как же его разрешает новая власть? Почти так, как разрешала его и царская власть, которую интеллигентные люди тоже не признавали, и если служили ей, то не за совесть, а только за хлеб, с постоянной фигой в кармане.
Новая власть решает интеллигентных людей подавить, устрашить, и если понадобится, то истребить. Интеллигентным людям война объявляется не на жизнь, а на смерть: либо в тюрьмах сгниете, с голоду перемрете, либо покоритесь вооруженной руке. Вернее сказать, война продолжается: ведь и в тюрьмах гноили за каждое слово, и голодом морили, и вооруженная рука всегда наготове была, ведь и для русских царей интеллигентный человек всегда представлялся якобинцем, первейшим врагом.
Первым делом интеллигентным людям не дают говорить. Отменяется прежняя свобода печати, когда тоже говорить дозволялось вовсе не все, но когда запасы бумаги и все типографское дело все-таки находилось в частных руках и кое-какие запретные мысли кое-как можно было протиснуть в печать. Объявляется новая, более полная свобода печати, когда все запасы бумаги и все типографское дело поступает под строжайший контроль новой власти и когда никакого запретного слова уже никуда протиснуть нельзя.
Благодаря этому новшеству на помощь слухам приходят газеты, окрыленные новой свободой печати, и тут уже волосы дыбом встают, не держит несчастные волосы никакой бриолин. Газеты, попавшие под строжайший контроль новой власти, именуют интеллигентных людей не иначе как прихлебателями, слякотью и черт знает чем. Газеты призывают очистить русскую землю от насекомых и паразитов, разумеется, вредных. В первую голову от тунеядцев и саботажников, которые себя именуют интеллигентами. Другими словами, предлагается поскорее избавиться от инженеров, агрономов, экономистов, статистиков, профессоров, литераторов, учителей и врачей. Для столь возвышенной цели надлежит использовать карцер, принудительные работы, унизительный желтый билет. Вообще использовать надо все, что взбредет в революционную голову, осененную, вместо разума, революционным чутьем. Начинать же следует с патриарха, непременно с него, чтобы, так сказать, вышибить дух, духовную опору у интеллигентного человека отнять, который, правда, в Бога и патриарха верит очень посредственно, однако с духовной опорой сильней Геркулеса, а без духовной опоры пигмей. Что ж удивляться, что спустя самое короткое время патриарх попадает в ЧК.
Итак, истребление русской интеллигенции предрешено.
И Михаил Афанасьевич чувствует каждый день, каждый час в своей тихой Вязьме, что занесен над ним нож и что в любую минуту этот нож вонзится в самое сердце, распорет живот. Много ли надо для тех, у кого на месте разума и закона чутье? Ничего им не надо. Он бреется каждое утро бритвой «Жиллет», у него превосходный пробор в волосах. Как не шлепнуть такого субъекта, саботажника и тунеядца, даже если саботажник и тунеядец с утра до вечера в уездной больнице торчит? За больницу и шлепнут в первую голову, если в больнице кто-нибудь ненароком помрет. Сколько раз и в благословенные времена гражданского мира, законности и тишины слышал он у себя за спиной краткое обещанье:
— Убью!
Безысходность. Тоска. По ночам город Киев снится в море белых огней, милые лица, раскрытый рояль. Совсем неприметно проскальзывает в этом году Рождество. Кому придет в голову в такую-то пору славить рожденье Христа? Уже Новый год подступает. Тридцать первое декабря. Тася стряпает что-то, слышно, как то и дело посуда на пол летит. Он сидит в своем кабинете. Сделал укол. Пишет Наде письмо. Беспорядочно пишет, как приходит на растревоженный ум:
«Дорогая Надя, поздравляю тебя с Новым годом и желаю от души, чтобы этот новый год не был бы похож на старый. Тася просит передать тебе привет и поцелуй. Андрею Михайловичу наш привет...»
Укоряет сестру, что не пишет, что адреса своего не дает. Делится своим беспокойством о маме:
«Я в отчаянии, что из Киева нет известий. А еще в большем отчаянии и оттого, что не могу никак получить своих денег в Вяземском банке и послать маме. У меня начинает являться сильное подозрение, что 2000 р. ухнут в море русской революции. Ах, как пригодились бы мне эти две тысячи! Но не буду себя излишне расстраивать и вспоминать о них!..»
Наконец важнейшее, то, что на душе его камнем лежит:
«В начале декабря я ездил в Москву по своим делам, и с чем приехал, с тем и уехал. И вновь тяну лямку в Вязьме... Я живу в полном одиночестве... Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является для меня работа и чтение по вечерам... Мучительно тянет меня вон отсюда в Москву или в Киев, туда, где, хоть замирая, но все еще идет жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придет новый год. Что принесет мне он? Я спал сейчас, и мне приснился Киев, знакомые и милые лица, приснилось, что играют на пианино... Недавно в поездке в Москву и в Саратов мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть. Я видел, как толпы бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве... Видел голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут в сущности об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке... Идет новый год...»
О, теперь уже до конца его жизни и долее предстоит ему видеть то, чего не хотел бы он видеть. Он и увидит и впоследствии с трагической горечью скажет:
«Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимой снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская — вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс...»
Учредительное собрание все-таки собирается в самом начале этого страшного года. Социалисты всех мастей и оттенков и немного кадетов. Демонстрацию в поддержку Учредительного собрания расстреливают на углу Невского и Литейной. Самим же народным избранникам, высланным в столицу на основании избирательного права всеобщего, предлагается признать советскую власть, декрет о мире и декрет о земле.
Однако народные избранники, хоть и социалисты в своем большинстве, делать это не собираются. По непонятным причинам, поскольку советская власть на просторах России утверждается без особых трудов и хлопот, земля давно сплошь у крестьян, а без немедленно заключенного мира вообще не станет России, о чем цивилизованная Европа хлопочет уже много веков. Впрочем, объяснение дается очень простое: народным избранникам такого наказа никто не давал.
Избранный большинством голосов председатель напоминает собранию, что оно является верховной законодательной властью и оно одно способно спасти от раскола Россию, то есть спасти ее от гражданской войны.
В третьем часу ночи принимается постановление: вся полнота власти принадлежит Учредительному собранию.
Большевики в знак протеста покидают зал заседаний, который остается под охраной пьяных матросов с «Авроры» и с линкора «Республика». В качестве напоминания, что есть всякая власть и каков ее механизм, скрытый или припудренный словами о народном избрании.
В пять часов в зал заседаний как ни в чем не бывало вваливается в черном бушлате матрос, с пулеметной лентой через плечо, анархист, новый бог еще не разразившейся гражданской войны. Объявляет глумливо, что вот устал караул. Это авторитетная фраза, поскольку у караула не только пулеметные ленты, но и штыки. Этой фразой Учредительное собрание распускается навсегда. Русская демократия пока что заканчивается, не успевши начаться. В назидание потомкам, надо сказать.
Власть сохраняют большевики. С землей уже все понятно. Остается заключить с германцами мир, в исполнение своего же декрета о мире. Однако на этот счет и сами большевики никак не могут договориться между собой: все-таки мир предстоит заключить с исконным врагом и ценой громадных потерь. Даже в большевистском ЦК большинство высказывается за то, чтобы русских земель не терять и войну с исконным врагом продолжать.
Переговоры о мире срываются. Германцы шагают на Петроград сквозь почти оголенный, брошенный, не существующий фронт. Совет народных комиссаров отечество объявляет в опасности. Старой армии не существует. Специальным декретом отменяется всеобщая воинская повинность. Формируется новая армия, Красная, из одних добровольцев. Правительство тайно переезжает в Москву.
Добровольцев защищать новую власть оказывается очень немного. На скорую руку формируется несколько жидких отрядов, которые спешным порядком перебрасываются на позиции, с тем, чтобы остановить всю германскую армию, дисциплинированную, обученную, вооруженную до зубов. Нечего прибавлять, что желание добровольно вступить в новую армию и выступить на защиту отечества меньше всего обнаруживают в своих закоснелых сердцах офицеры, то есть русские интеллигенты прежде всего, надевшие военную форму именно для защиты отечества от векового врага, а ныне объявленные прихлебателями, тунеядцами, слякотью.
Михаил Афанасьевич бросается снова в Москву, несмотря на то, что прежняя армия перестала существовать и тем самым он фактически получает свободу. Да мало ли что. Время опасное, скользкое. Просто необходимо держать ухо востро. К тому же он земский врач. Без формального разрешения он не способен бросить больных.
Странное дело, он обнаруживает в Москве, что новой власти и врачи не нужны. Его отпускают, и отпускают его равнодушно, даже не взглянув на него, хотя в выданном ему документе формальным образом сказано, что освобождается он по болезни.
Он мчится обратно и двадцать второго февраля 1918 года получает в Вязьме, в земской управе, окончательный документ, гласящий о том, что доктор Булгаков «выполнял свои обязанности безупречно».
Он без промедления складывает свой чемодан и с помощью революционной езды вновь прибывает в Москву.
Вдогонку ему летят вести о том, что чудо все-таки совершилось. Батальонам революционных рабочих и революционных матросов, сильных более духом, чем выучкой и оружием, удается остановить продвижение германских дивизий под Псковом и Нарвой. Стало быть, новая армия уже формируется, и тем самым духом, на который как на главную силу указывал в романе Толстой, она превосходит прежнюю армию.
Тем не менее германские дивизии продолжают наступление в Белоруссии и на Украине, где не находят нужным призывать на борьбу с ними революционных рабочих и революционных солдат. По этой причине два дня спустя новой властью подписывается в Бресте постыдный, для России немыслимый мир: Россия теряет Прибалтику со старинными русскими городами, теряет недавно приобретенные Карс, Ардаган и Батум, на Украине, объявившей себя самостийной, учреждается германская оккупация.
Такого постыдного мира новой власти не способен простить ни один русский интеллигент, ни один офицер. Воспитанье не то. За десять столетий писанной русской истории въелась в плоть и кровь русского человека знаменитая мысль Святослава о том, что лучше быть убитыми, чем полоненными. Эти люди презирают историческую необходимость. Им не понятны уловки политиков, которые предвидят германскую революцию и бескровное возвращение только что утраченных русских земель. Они находят безнравственным и преступным всякое соглашение с национальным врагом. Когда-то их победоносные предки пожертвовали Москвой и той тяжкой жертвой спасли Россию от другого врага. Тут проходит полоса отчуждения, и уже ни у той, ни у другой стороны не возникает ни желания, ни возможности эту мрачную полосу переступить.
Дорогой ценой покупает новая власть необходимую передышку. Она почти везде утвердилась, за исключением, пожалуй, только Юга России. Советы везде. Однако страна только мирится с ней, но не торопится ее принимать. Крестьяне-середняки, кустари, казаки и массы городских обитателей не имеют ни малейшего желания сотрудничать с ней. Казаки учреждают собственные республики на Дону, на Кубани, на Тереке. Кустари прекращают свой труд. Крестьяне как отказывались, так и отказываются везти в город хлеб. Обитатели забились в свою конуру и утробно молчат.
О, эта роевая общая жизнь! Власти над ней не установить никому! Мифы, мифы вокруг! Дальнозорок и мудр оказывается великий Толстой!
Нужно прибавить, истины ради, что уезжает Михаил Афанасьевич из города Вязьмы в самое подходящее время: то ли чутье подсказало, то ли хранила пастушья звезда. Ближе к лету из Москвы поступает по инстанциям вниз директива об аресте всех бывших помещиков, их управляющих и доверенных лиц, также и паразитического прочего элемента, все это мероприятие надлежит провернуть, натурально, в самые сжатые сроки и руководствуясь единственно непогрешимым революционным чутьем.
Из этой искры, запущенной сверху, внизу разгорается буйное пламя. Вновь полыхают усадьбы, библиотеки горят. Еремеевская ночь громыхает в Сычевке, и падает ее жертвой Михаил Васильевич Герасимов, председатель земской уездной управы, когда-то сказавший начинающему врачу напутственное словечко «освоитесь».
Как знать, во что бы в ту ненастную ночь могла обойтись присущая паразитам и тунеядцам привычка бриться семь раз в неделю и вытягивать в нитку ненавистный пробор?
В пути на крышах вагонов, рядом с солдатами, все еще бегущими толпами с фронта, новый персонаж предстает его измученным взорам. Это мешочник. Знамение времени, рожденный революцией спекулянт, бессмертный тип однозубой советской сатиры. Москва кишит спекулянтами и бандитами, которые вырастают точно из-под земли, словно смутное время их нарочно плодит. Все, что ни попадается под руку, эта стихия нагло, с нахрапом тащит к себе, и новой власти не удается ее обуздать. Бездна анархии готова разверзнуться и все поглотить. Вождь революции указывает твердо и ясно:
— Спекулянт, мародер торговли, срыватель монополии — вот наш главный «внутренний» враг... Либо мы подчиним своему контролю и учету этого мелкого буржуа... либо он скинет нашу, рабочую, власть неизбежно и неминуемо...
Неизбежно и неминуемо...
Сколько же в России мелкой буржуазии? Девять десятых? Девятнадцать двадцатых? Всего одна треть? Позади него Вязьма, неподвижная, мещанская вся, насквозь, целиком и тоже до мозга костей. Рыцарь чистый и светлый, он себе даже представить не мог, чтобы по закоулкам и тайникам обширной прежде империи копошилась такая ненасытная пропасть стяжания, жадности, оборотистой лжи, которую вдруг выворачивает наружу эта смута, эта сумятица всемирной истории.
Нелепость, бессмыслица, дикость!
Что ж ожидает нас впереди?
Неизбежно и неминуемо...
Будущее для него окутано мглой. Невозможно ничего разглядеть. Что остается ему? Родной дом, безбрежное море тополей, каштанов и лип, сытный жар изразцов, бой часов и раскрытый рояль. А ты бушуй, океан!
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |