Это адрес дачи в Дубултах, где мы жили все лето. Рядом располагался Дом творчества писателей, и обитавшие там знакомые хаживали к нам в гости.
Вот так однажды к нам на огонек забрел некто Адриан, пригожий молодой человек лет двадцати пяти. Говорил он слегка растягивая слова. Иные даже улавливали в его речи легкий иностранный акцент и уверяли, что он великолепно знает английский. Его вообще считали личностью загадочной: фамилия вроде итальянская, некий налет нездешности — носит заграничные пиджаки, элегантен, что называется «всегда одет». И это при том, что дачная жизнь располагала к вольности в одежде.
Адриан неизменно появлялся у нас на даче при галстуке, выутюженный и накрахмаленный. Несмотря на молодость, на висках уже залысины. След горького опыта? Тяжелых переживаний? Молчалив, отменно вежлив и воспитан — это тоже наводило на размышления. Поговаривали, что Адриан — разведчик.
В дачных развлечениях таинственный Адриан, однако, участие принимал — играл в волейбол (в шортах — еще одно доказательство его заграничности) и ввел даже моду на серсо. Наборы этой игры продавались в ту пора в магазине игрушек в Майори, и мне это самое серсо купили. Это был странный реликт: в серсо играли барышни на зеленых лужайках усадеб в начале века.
Состоял набор из двух тонких деревянных палок-шпаг и нескольких деревянных колец. Играли так — палкой посылали партнеру, стоявшему на приличном расстоянии, кольцо, которое нужно было поймать на палку-шпагу. Кольца посылались быстро, целой серией. Они оказывались нанизанными на шпагу партнера, как бублики, если, конечно, тот отличался ловкостью и мог их поймать.
Превзойти Адриана в этой игре на пляже не удавалось никому. Его шпага со свистом рассекала воздух. Стоило на него посмотреть, когда поддавшись всем корпусом вперед, уперев правую ногу в песок, а левую слегка подняв и согнув в колене назад, он посылал кольца. Ни дать, ни взять, всем известная статуя бога Гермеса. Слово «серсо» Адриан произносил тоже как-то по-иностранному, получалось «сер-соу». Да-да, конечно, разведчик!
Общеизвестно также было, что загадочный Адриан влюблен в мою маму. Услышав, как хлопнула калитка, мы с папой принимались тихонько петь хором «Адриашка-Адриан», чтобы ее подразнить. Затем, пожав гостю руку, папа кричал с веранды в глубь дачи: «Дзидра, иди скорее, Адриан хочет играть с тобой в сер-соу!»
* * *
Адриан попал к нам благодаря бородатому писателю, снимавшему дачу по соседству. Борода была отменная — длинная, широкая, густая. Меня очень занимало, что он делает с бородой после купанья в море: сушит ее на солнце или она не впитывает воду, как перья уток или шкура бобра? А, может, Александр Петрович заплетает бороду в косичку, как поп — еще один наш сосед — свои длинные волосы? Поп залезал в воду в длинной рубахе, из-под которой выглядывало исподнее с завязками на щиколотках. Перед тем как вступить в море, поп крестился. Но подсмотреть за Александром Петровичем мне никак не удавалось — у него был другой распорядок дня. Наверняка борода была предметом его гордости. Она делала его похожим на ученых прошлого, девятнадцатого века, подвижников технического прогресса, и очень подходила к тому, что он сочинял — а писал он толстенные научно-фантастические романы. Это был совершенно особый окостеневший жанр, скучный донельзя, перешедший в советскую литературу прямиком от Жюля Верна, минуя Уэллса. Фантазия заключалась в том, что герои, обладавшие всеми возможными положительными качествами, куда-то летели, погружались или зарывались. А научность — в подробнейшем описании на 500 страницах всяческих гаек и болтов, из которых состояли их хитроумные аппараты.
Жанр этот идеологически был очень востребован, и «фантасты» жили безбедно, не подвергаясь гонениям даже во времена борьбы с космополитизмом. Но у бородача тоже была своя страсть. Он предъявил ее миру гораздо позже, когда на увлечения, чуждые марксизму, стали смотреть сквозь пальцы. В сущности это был главный и единственный научно-фантастический роман его жизни, преисполненный поэзии. Фантаст пытался доказать — в публичных выступлениях и прессе, — что Тунгусский метеорит, упавший в 1911 году в тайге, на самом деле потерпевший катастрофу космический корабль инопланетян. Он сражался за свою мечту много лет, дожив до самого почтенного возраста, когда его борода стала совершенно седой, и обрел множество адептов.
Сейчас эта идея как-то заглохла. Видимо, в обществе нет потребности в мифотворчестве. Не залетают к нам теперь НЛО, спрятался и больше не появляется снежный человек, никто не пропадает в Бермудском треугольнике, навеки потерялась Атлантида.
* * *
Я делила взрослых на две группы. К одной принадлежали те, которым я была безразлична — кому, собственно, на самом деле интересен чужой ребенок? Лишь бы не мешал и не приставал. К таким взрослым я относилась с симпатией. Вторую группу образовывали взрослые, высказывавшие ко мне неуемную любовь и вечно лезшие с поцелуями и объятьями.
К этой второй категории принадлежал Георгий Мдивани. Едва он начинал говорить что-нибудь самое нейтральное, например, «сегодня хорошая погода», как сразу воспламенялся, переходя на крик и жестикулируя. Его темперамент хлестал, как кипяток из сломанного крана. Волосы, давно уже отступившие ото лба и вьющиеся мелким бесом, вставали дыбом. Он как будто призывал с трибуны, по меньшей мере, к мировой революции. По уровню воспламенения он, безусловно, предвосхитил кубинского лидера Фиделя Кастро.
При всем своем возбужденном бурлении он изъяснялся по-русски ужасно коряво с сильным грузинским акцентом. Представляете, что я испытывала, когда Мдивани кидался ко мне с воплем: «Ти мое солнце!» Жена его, напротив, принадлежала к первой группе. Мне она вдобавок нравилась потому, что была свистунья. Существовала в те времена такая странная профессия — художественный свист. Она выступала в концертах, высвистывая «Соловей, мой соловей» Алябьева.
Жоржик, так звали его знакомые, был очень привязан к нашей семье, дружил с папой. Мог позвонить в три часа ночи и проорать: «Что делает наше солнышко?» Бог знает, когда он спал. Существование Жоржик вел ночное, как лемуры.
Был Мдивани драматургом, сочинял обильно, его повсюду ставили и писали о нем хвалебные рецензии. Словом, полный фавор. Но вот загадка — как он мог писать пьесы, так плохо зная русский? Может быть, он их сочинял по-грузински, а ему переводили и, так сказать, обрабатывали? Впрочем, уже после смерти Сталина и XX съезда ходили упорные слухи, что на Жоржика работали «негры». Так назывались литераторы, лишенные возможности печататься, голодавшие, выгнанные отовсюду во времена борьбы с космополитизмом. И о стукачестве Жоржика тоже заговорили. Вот тебе и «ти мое солнце!»
* * *
За то, что я не любила и боялась Фаню Шац, я себя теперь корю, но что я могла понимать в пятилетием возрасте? Фаня Шац тоже донимала меня поцелуями, но я чувствовала, что в общении с ней был некий долг, обязательство, нужно терпеть и вести себя хорошо.
Начиналось с того, что мама приносила с рынка в Майори вместе с провизией маленький букетик ароматных цветов: резеды или пармских фиалок. Позже, часов в десять, когда в Доме творчества заканчивался завтрак, она брала меня за руку, и мы направлялись к «Белому дому» — так назывался один из корпусов. Там на скамейке уже сидели Шацы. Мама передавала мне букетик и незаметно подталкивала. Мне всегда хотелось подарить букетик Шацу сразу, но не тут-то было: начинался неизменный ритуал. Я должна была стойко пройти через Фанины объятья и поцелуи. Ее ласковые слова, которые лились на меня, и голос были настолько приторно сладкими, что мне чудилось — я вся в густом слое меда, даже пальцы слиплись.
— Максинька, это Зюка и Вика к тебе пришли, — наконец обращалась она к слепому Шацу, неподвижно сидящему рядом? После чего брала у меня букетик и вкладывала его в ладонь мужа. Он сжимал цветы белыми, отмытыми до морщинок на подушечках пальцами и подносил к носу.
— Это Викуленька тебе принесла, — продолжала выпевать Фаня.
Шац улыбался. Но так как глаза его были закрыты, я не могла определить, что выражала его улыбка. Она оставалась просто движением губ.
Когда я сейчас вспоминаю Фаню, то выходит, что она была совсем нестарой. Лет пятидесяти, не больше. Полная, миловидная, круглолицая, гладкие черные волосы собраны в пучок на затылке. В ушах — старинные гранатовые серьги. Темное платье в мелкий цветочек.
Личностью Фаня была героической. Практически она заменяла слепому Шацу глаза. Она всегда шла впереди, а он чуть сзади, положив ей руку на плечо. В другой руке Шац неизменно держал цветок — обычно одичавшую розу. Они в изобилии росли в парке, окружавшем «Белый дом». Очевидно, аромат цветов как-то связывал Шаца с внешним миром. Фаня так деликатно и ловко помогала мужу, что если вы не знали о его слепоте, то никогда не догадались бы, что он ничего не видит. Даже в столовой — как незаметно Фаня нарезала кусочки, как незаметно направляла его руку, державшую вилку, ко рту! Шац был неизменно аккуратен, опрятен, выбрит. Даже как-то получалось, что Фаня за него говорит. Сам Шац молчал, и только неопределенная улыбка трогала его губы.
В моем нежелании сталкиваться с Фаней я была не одинока. Многие старались прошмыгнуть мимо, делая вид, что страшно торопятся, Даже моего папу пугала мертвая хватка, с которой Фаня вцепливалась в собеседника. Теперь-то я понимаю, как ей было скучно и одиноко вот так сидеть. Кроме того, некоторые сторонились Шацев по другим соображениям, и Фаня не могла этого не чувствовать — просто боялись с ними общаться. Они ведь были из местных — мало ли что? Шацу, разумеется, приписали и этот грех — то, что жил в буржуазной Латвии, — когда его, слепого, арестовали в феврале 1953 года вместе с Фаней на последнем пике сталинской паранойи.
В тюрьме их разлучили. Шац остался один.
Формулировка обвинения гласила — как будто палачи нуждались в формальностях — «лидер еврейских буржуазных националистов в Прибалтике». Это означало неминуемый расстрел. Спасла Шаца только смерть Сталина. Удивительно, почему Шаца не уничтожили еще в июне 1941 года — во время массовой депортации жителей Латвии в Сибирь. Он, безусловно, был лакомым кусочком для НКВД. Подходил по всем статьям — ученый-юрист с революционными настроениями, общественный деятель, публицист, философ, веривший в социалистические утопии.
Прозрел ли он, слепой?
* * *
В ту пору были еще живы кое-кто из чудом уцелевших смолянок — выпускниц Смольного института благородных девиц.
Такой девицей была Надежда Александровна Нолле, в замужестве Коган. Тоненькая, изящная, с гордой посадкой головы, всегда державшаяся очень прямо. Даже если она и не носила корсета, он всегда был на ней — невидимый. Волосы — голубоватая седина — подняты и зачесаны высоко наверх, как она сама говорила, а ля императрица Александра Федоровна. На мелкие предметы смотрела в лорнет. Восхищаясь чем-нибудь, произносила: «Charmant!»
Многие французские классики заговорили благодаря Надежде Александровне на русском языке — была она переводчицей превосходной.
Особый ореол предавал Н.А. ее роман с Блоком, тщательно изученный и продокументированный отечественными блоковедами. Так что Н.А. всецело принадлежала русской изящной словесности. Она также давала понять, что ее сын, которого она почему-то называла Сашка-дурак, — сын Блока, а вовсе не добропорядочного петербургского профессора Петра Семеновича Когана, знаменитого филолога. Многие действительно находили во внешности Сашки-дурака черты великого поэта.
Однако трудно представить себе индивида более далекого от деликатных тайн Серебряного века, чем этот Сашка. Кстати, как выяснилось впоследствии, вовсе не дурак. В 70-е годы он сделался известным спортивным комментатором, выездным, а, следовательно, — верный признак того времени — носил невидимые погоны, как его мать — невидимый корсет. Уместнее задаться вопросом, а был ли он сыном Н.А. — настолько он не унаследовал ни ее культуры, ни интеллигентности.
Ах, стоило посмотреть, как Н.А. гуляет по пляжу. В узком длинном платье до половины икры, снизу доверху на мелких пуговичках, с зонтиком — не от дождя, как было бы уместно предположить, имея в виду капризный балтийский климат — а от солнца, и в чулках. Чулки она не снимала даже в самый жаркий день — считала это неприличным. Однажды все-таки Дзидра уговорила ее пройтись босиком. И надо же было так на грех случиться, что когда Н.А. шлепала по мелководью, изящно держа туфельки в руке, к ней обратился с ничего не значащей фразой, какой обычно обмениваются отдыхающие, например «Теплая ли вода?», некий капитан, спустившийся на пляж из санатория КБФ (Краснознаменного Балтийского флота).
Бедная Н.А. ужасно смутилась, покраснела. Какой конфуз — она без чулок! А капитан к тому же был в полной форме и, я подозреваю, с мужественным загорелым лицом и седыми висками. Какая распущенность нравов — капитан проводил Н.А. до самого Дома творчества. Она тут же прибежала вся взъерошенная, потрясенная к нам на дачу и рассказала эту страшную историю папе. Совершенно не знала, как ей теперь быть. Терзалась, что о ней теперь все подумают. Папа, как мог, успокоил.
Известно, что Н.А. еще несколько раз попадался на пляже романтический капитан, но теперь ее никак нельзя было упрекнуть в нарушении приличий и правил хорошего тона — она неизменно оставалась в чулках. Кажется, у капитана с Н.А. завязалась нежная дружба, но тут уж ничего литературоведами не задокументировано.
По удивительному совпадению, жила тогда в Доме творчества писателей Надежда Павлович — тоже переводчица, тоже любовница Блока и тоже Александровна. Она была гораздо старше Н.А., сильно за семьдесят, приземистая, грузная, в плоских туфлях на шнурках. Говорила громко, словно все время кому-то возражала. Обе Надежды Александровны терпеть друг друга не могли — естественно, они были соперницами и иногда даже опускались до споров, кому из них Блок оказывал больше внимания.
Представляю себе, какое это доставляло наслаждение самому главному блоковеду Владимиру Николаевичу Орлову.
Он был истинный петербуржец, какими их обычно представляют — холодноватый, замкнутый, корректный, всегда при костюме и галстуке, очки в тонкой золотой оправе. Наверное, он тоже считал, что без чулок ходить неприлично. Вечером после ужина Владимир Николаевич всегда фланировал по пляжу с тростью. Маршрут его был известен: до павильончика в Яундубултах. Эти питейные заведения располагались на дюнах и походили на стаканы, прикрытые сверху кепкой с большим козырьком. Однажды осенью их напрочь смыло штормом, даже следа не осталось. К следующему лету их не восстановили — вероятно, власти были целиком согласны с природой. В каждом стакане сидела буфетчица и продавала в придачу к спиртному бутерброды с килькой. Не знаю, закусывал ли Орлов свои 150 грамм коньяка. Скорее всего, что нет. Он знал, как следует пить коньяк и вообще толк в манерах. Все считали Владимира Николаевича сухарем. Но недаром он посвятил свою жизнь Блоку — слишком глубокое проникновение в творчество и судьбу поэта не прошло для него безнаказанно. Блок подспудно повлиял на своего жреца. Прекрасная дама ушла от Владимира Николаевичу к другому. Блок оказался ревнив — не хотел делить своего верного вассала ни с кем. Да и вообще блоковская поэзия несовместима с хэппи-эндом.
Так что Владимир Николаевич вполне вкусил страстей и горя. В моей памяти он всегда — один. Маленькая фигурка, четкий черный силуэт — закатное солнце слепит мне глаза.
* * *
Однажды в разгар лета у нас на даче в Дубултах появился дядя Оня в форме капитана торгового флота, весь в белом, в лихо заломленной фуражке с золотым крабом. Особенно никто не удивился — все привыкли к карнавальности его поступков и слов.
Дядю Оню, или просто Оню, как звали его взрослые, я любила. Он непременно приходил 7 ноября на мой день рождения с роскошными подарками: толстыми томами сказок, трюфелями «Посольские» или с серебряной чашкой на синем бархате футляра. Был он весь праздничный, окруженный шумом и смехом. Даже музычка праздничная раздавалась — с его довольно упитанного живота свисала золотая цепочка, уходившая в специальный карманчик для часов. Поскольку Оня всюду торопился поспеть, то часто сверялся с золотой луковицей, которая вызванивала хрустальную кукольную мелодию.
Усевшись за праздничный стол, Оня неизменно принимался развлекать присутствующих. В его репертуар входили следующие трюки: он прикладывал ко лбу плашмя тарелку, и она не падала; ловко балансировал стулом, ставя его ножку на ладонь, и показывал карточные фокусы.
Рассказывал Оня неизменно одни и те же истории — гости их наверняка знали наизусть, но от этого не менее интересные, тем более, что всякий раз он привносил новые детали. Мне особенно нравилось про войну: как Оня форсировал Одер. Солдаты никак не решались, атака могла сорваться. Тогда Оня кинул в воду дверь (как она оказалась на берегу реки, не сообщалось) и с криком «Вперед!» переплыл на ней, как на плоту, это важный стратегический рубеж, решив тем самым судьбу войны — солдаты, воодушевленные Ониным мужеством, кинулись в воду.
Оня и в Гражданскую успел послужить — в Первой конной. За что был награжден орденом. Орден прилагался к рассказу, равно как и фотография усатого Буденного, подаренная Оне на память с теплой надписью. И на елке Оня танцевал с маленькой Любочкой Орловой, и в привилегированном колледже в Швейцарии учился. Кстати, Оня превосходно говорил по-французски. Даты в его эпосе не сходились с его возрастом, так что начни он повествовать о триумфальном въезде в Париж в 1814 году в качестве адъютанта Александра I, это никого бы не удивило.
А что если Оня был Вечный Жид? Кто знает.
Достоверным, насколько вообще что-нибудь могло оказаться достоверным в биографии Они, представляется его дедушка-негоциант, торговавший зерном. Так и видится мне высокий берег Волги, по которой медленно движутся баржи, груженные пшеницей. А на обрыве, на скамейке, сидит дедушка Прут в черном сюртуке с окладистой седой бородой, а рядом пухлый внучек — Ончик.
Еще одно бесспорно: Оня знал толк в драгоценностях. Поговаривали, что после форсирования Одера на двери, когда солдаты забирали себе часы, аккордеоны и отрезы — высшие атрибуты благополучия, с точки зрения нищих советских людей, — Оня по мелочам не разбрасывался. Он знал, куда направиться — в ювелирные магазины. Как бы то ни было, Оня всегда жил безбедно, у него многие брали взаймы. Оня никому и никогда не отказывал.
Известно, что однажды, предварительно удостоверившись по телефону, что папы нет дома, он явился к нам, вытащил из кармана кольцо с бриллиантами — целое состояние — и предложил маме его купить. У нее, естественно, таких денег и в помине не было. Тут, как на грех, неожиданно вернулся папа и решительно пресек эту тогда очень небезопасную подпольную торговлю драгоценностями. Оню он попросту выгнал, но это как-то совершенно не повлияло на Онину дружбу. Я специально не говорю «на их дружбу», потому что отношения с Оней под это понятие не подходили.
Он был всеобщий друг, а значит, ничей.
Женился Оня часто, и все его жены, которых я знала, внешне походили друг на друга: гладкие ухоженные брюнетки, увешанные дорогими украшениями, самоуверенно изрекающие прописные истины. Папа называл всех Ониных дам «нэпманшами». Теперь почти невозможно уловить нюансы этого понятия. Ближе всего оно, я думаю, к современному «новые русские». Чем эти наглые дуры привлекали блистательного Оню, непонятно. Впрочем, сексуальные пристрастия — материя тонкая и загадочная.
Детей у Они не было, и он пестовал чужих, например меня. Он так меня и называл — «наша дочка». Среди его историй фигурировала и такая: он первый узнало моем рождении (как?) и послал поздравительную телеграмму с фронта (вероятно, форсируя на двери Одер).
Вообще Оня пользовался в Москве большой популярностью, сейчас бы сказали «публичная личность»: член всяких творческих организаций и комиссий, непременный «свадебный генерал» и ведущий юбилеев. Судя по его рассказам, он и насельников высоких кабинетов звал сплошь на «ты» и по имени.
И вот тут возникает подробность, которая часто омрачает далеко не только образ Они — после смерти Сталина он стал, как тогда выражались, «выездным». Причем ему дозволялись «частные» поездки — вещь по тем временам неслыханная. Ездил Оня в Швейцарию, на ежегодную встречу учеников своего коллежа. Стоит ли говорить, что среди них не было недостатка в графах, герцогах, министрах и владельцев крупнейших фирм. Затесался среди них и один долговязый, носатый по имени Шарль.
Жил Оня как-то неправдоподобно долго, и о его смерти достоверно ничего не известно. Доходили слухи, что он умер в Бресте. В каком? Во французском, который находится в Бретани, или в том, что на границе между Белоруссией и Польшей? Где он похоронен? Это отсутствие точных фактов порождает во мне неуверенность и в самой его смерти. Ведь он — Агасфер и обречен блуждать по свету. Может быть, снова появится в России через много-много лет, но никто его тогда не узнает: никого из тех, кому он рассказывал свои истории, уже не останется в живых.
* * *
Виталию Бианки было трудно ходить. Огромный, очень полный, он большей частью сидел на открытой террасе «Шведского дома» (так назывался один из корпусов Дома творчества писателей) в плетеном из ивовых веток кресле за шатким круглым столом. Как под ножки ни подкладывали для устойчивости кирпичи, карандаши все равно катились к краю и норовили свалиться.
Однако Бианки работал за этим столом, стойко перенося его выходки. Для него, знатока природы, как говаривали в старину, «натуралиста», не было лучше места, чем эта терраса, выходившая в лес на дюнах. Лишенный счастья активного движения, Бианки мог отсюда наблюдать за птицами и белками.
Я очень любила его книжки о животных, и меня водили к Бианки в гости. Я надоедала ему вопросами... Как у дятла не отваливается голова от долбления? Ведь он ею бьет по стволу с ужасной силой. Почему в песнях черных дроздов, перепархивающих в кустах жасмина, живет эхо? Как у них получается так гулко? Почему у соек такое яркое розово-голубое оперение, соперничающее с попугайным? Бианки щедро делился со мной своими знаниями, но вдруг посреди объяснений замолкал и прижимал палец к губам: раздавалось долгожданное цоканье. Две белки носились наперегонки по стволу сосны по спирали, обдирая коготками тонкие пластинки коры. Пышные оранжевые хвосты так и мелькали. Бывало, что белки даже спускались в траву, совсем близко от нас, и, найдя что-нибудь съестное, садились на корточки, показывая белое брюшко и заложив хвост за спину. Меня восхищало, что шишку или гриб они грызут, держа передними лапками, как люди. В этих созданиях самой главной чертой была быстрота. Они расправлялись с шишкой, как будто торопились на поезд, который уходит через минуту.
Как-то Бианки сказал мне, что на дюны прилетают редкие птицы — удоды, но он сам, к сожалению, не может их подкараулить. Я восприняла его слова как важное поручение.
С тех пор я каждый день лазила по дюнам в поисках удодов, попутно выковыривая из плотных гнездышек и отправляя в рот прозрачные ягоды костяники. Заросли голубой осоки я старательно обходила — ее острые по краям листья, длинные и узкие, как будто нападали сами. Раз — и на ноге выступала полоска мельчайших капелек крови. Шиповника тоже следовало опасаться, но соблазн понюхать крупные розовые цветы перевешивал. Я утыкалась носом в тычинки, прогоняя засевшего в сердцевине цветка шмеля. Шиповник был неутомим — цвел все лето, даже когда на его ветках уже зрели ягоды, постепенно наливаясь красной спелостью.
Какой бы холодный ветер ни дул с моря, дюны хранили тепло. Здесь горьковато пахло корой ивняка, который выполнял тяжелую работу — постоянно удерживал своими длинными корнями песок, предохраняя дюны от разрушения. Все остальные растения — осока, костяника, шиповник, молодые сосны и березки помогали ивовым кустам — у них тоже были длинные корни, прошивающие песок во всех направлениях. Но это мужественное содружество дюнных растений все же не могло противостоять мощным осенним штормам — волны слизывали дюны.
Удодов я увидела пасмурным утром. Собирался дождь, и пляж был пустынен. Никто не мог их вспугнуть. Даже море лежало тихое и безмолвное. Птиц я заметила сразу — они были цвета огня, крупные, длинноклювые. По желто-оранжевому фону их тельца опоясывали темные полосы, как у тигров. На головах красовались хохолки — целый веер желтых перьев, который они то складывали, то распускали. Этими плюмажами они как будто переговаривались, подавали друг другу знаки.
Вдруг один из удодов, почуяв меня, предостерегающе крикнул — резко, пронзительно, и они полетели невысоко, вдоль дюн.
Больше я никогда удодов не видела.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |