Почти всем нам известно, что в нашей литературе есть писатель мирового значения — М.А. Шолохов. Но мы как-то плохо отдаем себе в этом отчет, несмотря на достижения критики.
Не видно то новое, что внес Шолохов в литературу, возможно, из-за его презрения к форме — не к форме вообще, а к собственной оригинальной форме и стремлению выделиться. Кажется, что это сама жизнь, сумевшая мощно о себе заявить; удачно, конечно, и спасибо ей за то, но собственно об искусстве тут говорить нечего... Не всегда понятно, что в этом, может быть, и есть высшее искусство, отчасти забытое.
Интересно, что наиболее заметные писатели XX века молчат о Шолохове. Словно бы он для них не существует. Бунин, например, уж на что внимательно следил и о многих писал: О Горьком, конечно, прежде всего, об Алексее Толстом, о Катаеве, о Твардовском, о Маяковском целая глава; о Шолохове ни звука. Хемингуэй, интересно разобравший Платонова и даже отозвавшийся на «Судьбу человека», об основном, что связано с именем Шолохова, как будто не слышал. Ничего не говорят о нем ни Фолкнер, ни Элиот, ни Камю; чуть раньше Уэллс, Шоу, Андре Жид, Томас Манн, Брехт... Кого ни вспомнишь. А сколько и как продуманно сказано друг о друге.
По всем правилам Шолохова и быть бы не должно. Откуда было ему взяться сразу после взлета русской литературы XIX — начала XX века, особенно после Толстого, Чехова, Горького. Такие сосредоточения бывают не часто, и именно для того, чтобы светить вперед, указывать дорогу. После них можно ожидать разворачивания материала, вскрытия земных пластов, выхода из пещер разных новых и неведомых, не имеющих даже языка*, — но чтобы тут же был совершен новый мировой поворот, когда не усвоен прежний, это и предположить трудно; а если он произошел, то его можно просто не увидеть.
Не забудем также: «Тихий Дон» был закончен в 1940 году. Началась война, и весь опыт, который поднял Шолохов, был заслонен другим, до сих пор не освоенным. Великое произведение попало между гребнями исторической волны, и, находясь по эту сторону, мы еще слабо различаем его значение, хотя и знаем, что оно есть.
Но — время идет, специалисты примериваются, все мы читаем и все же видим, что поворот был: новый шаг, отношение к жизни, иная точка зрения.
Она выступает прямо в мелочах. Вот, скажем, Мелехов и Аксинья на задах огорода собираются расстаться: Аксинья упрекает его, что он же начал, и Григорий отвечает: «Сучка не захочет, кобель не вскочит». У какого писателя это не означало бы конца; подрезал и сжег, высказал что-то большее, чем оскорбление, чтобы уж не оживало. Вспомним у Толстого в «Воскресении», — «рыжая», сидящая с Масловой в тюрьме, которая вдруг завыла, потому что, как говорит Толстой, вспомнила про свою любовь и чем кончилась эта любовь, когда ее избранник Федька смазал ее сзади купоросом. На этом обрывается любовь, так как куда уж дальше. У Шолохова она только начинается.
Или вот сцена, где Аксинью изнасиловал отец. Безобразная грязная канава: брат с матерью приволокли его домой, отбили почки, и он умер, не приходя в сознание. Представим себе, что означал бы этот факт для любого из хорошо известных нам современных писателей. Какой материал для фрейдиста. Вся последующая жизнь — сплошной подтекст и воспоминание, от которого женщина хочет и не может уйти... Но ведь и для реалиста тоже. У Фолкнера, например, разве нельзя было бы к этому вернуться лет эдак через тридцать, причем бы выяснилось, что все это время участники только о том и думали, готовя расплату. О Хемингуэе нечего и догадываться, его ответ известен: все помнят рассказ Марии, который объясняет наконец ее характер. Женщина поругана навсегда, ее не поднимет и рыцарское внимание.
Что ж у Шолохова? Это событие просто забыто. То есть сыграть свою роль оно, конечно, сыграло, подмяло на время, но чтобы определить характер, остаться в центре души — об этом смешно и думать.
Отсюда и начинает входить в понятие нечто странное. Чтение Шолохова, повторим это, может восприниматься просто как распахнувшаяся диковинная жизнь; тогда другое дело, тут мало ли чего не бывает. Но если сознавать, что все-таки писатель для чего-то эту жизнь поднял, а на самом деле своей мыслью воспроизвел, то новизна этого взгляда не может не останавливать.
Пытаясь определить ее, говорят о жестокости. В последний раз, и убедительно, писал об этом Э. Гринвуд, отмечая шолоховский «свирепый реализм»1. Приметы называются верно. Но если что-нибудь поражает в Шолохове, то скорее пренебрежение к жестокости, отсутствие того, чтобы ей придавалось какое-нибудь особенное значение.
Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет — общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена.
Кажется, что это противоречит гуманным целям, как мы их привыкли понимать. С этой стороны шолоховский мир просто невообразим. Трудно сопоставить его, например, с тем, что мы называем бережным отношением. Это не бережно, а самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает. Сострадание и сочувствие к ней не исчезают; но одновременно идет одергивание, обламывание, обкатывание ее в колоссальных смещениях целого. Среди раздвигающихся таким образом противоречий, ни одну сторону которых мы не в состоянии отбросить, открывается гуманизм непривычного масштаба.
Мало понятно его отношение к смерти.
Толстой невероятно напряженно относится к ней, всю жизнь пытается силой своего гения ее предупредить, как бы заклясть, и это ему удается. Сначала «Три смерти», потом князь Андрей с ужасными дверьми, которые нужно «куда-то» открыть, Анна под вагоном; наконец, чувствуя приближение старости, пишет страшную «Смерть Ивана Ильича», после которой Мопассан заявил, что все десять томов его сочинений ничего не стоят...
Но смерть у Шолохова — это какая-то метла в жизненном доме. Так и представляешь ее не с косой, как сколько раз рисовали, а в виде нянечки или уборщицы. Ничего недопустимого или устрашающего за ней не признается. Ну, есть, нет, задержалась на время, пока не замусорилось, — все равно ей придется пройтись. Как ни странно, здесь у Шолохова осуществляется идея «предоставьте мертвым хоронить мертвых», и интерес всего совершающегося проходит сквозь них; тем более не по ним и не по смерти оценивается смысл происходящего или его результат.
Все мертвое горит, выгорает до пепла, и языки этого пламени задевают, корежат живое. Но как будто для его же пользы; в исправление того, что оно не могло или не пожелало само в себе исправить, при этом постоянно выходя за пределы личного. Какой бы это писатель допустил сказать о человеке, с которым сжился и нас породнил, доказав богатство души: «сам он еще судорожно цеплялся за землю, как будто и на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то ценность и для него и для других». Это сказано о Григории между делом, а о других подразумевается сколько угодно.
Создается впечатление, что перед нами род какой-то особой трезвости; не той трезвости, которая без мечты — цинизм, но трезвости в мечте, порыве и полноте сил. Новый шаг мужества, способности взглянуть правде в лицо и выдержать встречный взгляд.
Некоторые аналогии этому подобрать, конечно, можно. Припоминается, что Россия реалистическая страна. Что здесь проходило обуздание романтизма, укрощение его претензий, часто трагическое, благодаря его силе, красоте и несомненной правде. Печорин не случайно застрелил Грушницкого, а Онегин — Ленского, хотя оба этого не хотели. Наверное, это было — критика обольщений**, доходившая до надругательства и снова зачерпывающая снизу неизвестную красоту; и Достоевский говорил: «...при полном реализме найти в человеке человека; это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен»2, да и у современников это могло отсвечивать в стиле описаний, например, у Булгакова, когда мы читаем, как отскочила и запрыгала из-под трамвая голова Берлиоза, и среди визга женщин и разбитого стекла вдруг замечаем, что писатель глядит совсем в сторону и думает о другом. Понятно, что Шолохов не один. Но в такой степени, с такой резкостью и бытовой простотой, главное же — присутствием в корне мировоззрения и в такой полноте явления, — подобного, вероятно, не было нигде.
Интересно, что, распробовав этой трезвости, люди Шолохова не приемлют другого к себе отношения; попустительствующий мир им не нужен. Пусть будет в нем и золотой уголок, но не везде и не снаружи. Когда усталый Григорий по дороге домой говорит подводчице: «— Бедная ты разнесчастная зовутка. Двадцать годков тебе, а как тебя жизнь выездила», — «в миг от веселости ее и следа не осталось. Она сурово оттолкнула его руку, нахмурилась и покраснела так, что на переносице исчезли крохотные веснушки». — «Ты жену пожалей, когда приедешь, а у меня и без тебя жалельщиков хватит». Григорий и сам держался того же. Как он ответил Степану об Аксинье: «Ты мне не жалься, не пойму. Сытый голодного не разумеет». — «Это-то так, — согласился Степан, снизу вверх глядя Григорию в лицо, и вдруг улыбнулся...» Он улыбнулся этой правде.
Не будем говорить, что она нам до конца понятна.
Мы воспитаны классической литературой, живем в зоне действия ее гуманизма и преждевременно отказываться от нее не собираемся.
Новое, которое предлагает шолоховский мир, видно еще только в проявлениях, не в обосновывающей связи, где-то скрытой; выведенная наружу, эта правда не такова, чтобы ее можно было легко выдержать, и, может быть, потому, несмотря на мировой читательский успех (книга К. Приймы3 показала это на примере трех континентов), теоретические выражения ее не спешат высказаться. Да и у самого Шолохова названия для нее часто берутся из «старого» языка и могут там звучать отрицательно, вроде того же «сытый голодного не разумеет». Но разбираться в ней необходимо. Потому что, во-первых, это правда, от которой зависит жизнь; во-вторых, если пойти ей навстречу, то на дне разрыва поднимается странным образом нечто скрепляющее все заново — и, может быть, прочнее, чем прежде.
Одна из устойчивых идей Шолохова — это истребление середины. Кажется, что она больше всего противоречит скреплению. Об этом говорит Бунчук («середки нету»), мечтает Кошевой: «по-моему, страшнее людской середки ничего на свете нету; ничем ты ее до дна не просветишь». Вершина этих настроений может быть там, где представители разных лагерей, большевик-матрос и националист Чубатый, с наслаждением расстреливают воплощенную карьеру, полкового адъютанта: безличность, пытавшуюся между ними проскользнуть.
«— Через таких вот чертей и бунтуются люди, и революция взыграла через таких... У-у-у, ты коханый мой, не трясись, а то просыплешься, — прошептывал Чубатый, и, сняв фуражку, перекрестился. — Держись, господин подъесаул.
— Приготовился? — играя маузером и шалой белозубой улыбкой, спросил Чубатого матрос.
— Го-тов!
Чубатый еще раз перекрестился, искоса глянул, как матрос, отставив ногу, поднимает маузер и сосредоточенно жмурит глаз, — и, сурово улыбаясь, выстрелил первый».
Как будто все ясно, и решенное дело. Взгляни и пройди, — говорил еще Данте о промежуточном; теперь всему, что не распределилось, вообще пришел конец.
Но присмотримся. Помимо «середины» — того, что хочет спрятаться между, — есть ведь и кое-что другое: то, за что собственно сражаются крайние, что претендуют лучше представлять. То самое, о чем говорит Анне Погудко Бунчук, расстреливая каждый день, абсолютно убежденный в правоте своего дела и вдруг видящий среди приговоренных не офицера («те сознательные люди, как мы с тобой»), а казака «с черной ладонью». Появляется человек, от чьего имени в конечном счете идет бой; без всякого символа, но в напоминание, которое останавливает. Эта «середина», которую никак нельзя путать с межеумочной, — основа. Она не середина, а центральное; и это центральное в шолоховском мире есть. Мощный ствол, соединяющий в целое, казалось бы, безнадежно распавшееся, восстанавливающий с помощью пробившегося вперед передового общий рост.
Основа эта высказывается внешне по-разному и часто ошибочно. Она сама ищет, куда бы пристать и за кем пойти. Но она действует: в солдате — делегате 44-го полка, который наивно, упорно настаивает отнестись к делу серьезно, «чтобы обойтиться нам без кровавой войны»; в стариках — силе древнего, дающего советы впопад и невпопад; в женщине-казачке, которая, нисколько не сочувствуя красным — иди к «вашим», говорит она, — укрывает притворившегося безумным красноармейца; у матери Бунчука, почти в каждой семье и т. д., то есть везде.
Это никакой не «третий путь», но то, что попадает на правильные или неправильные пути, без чего борьба теряет смысл и торжествует абсолютный распад. Связующая сила, дорога, которую ищут постоянно. Идет необходимое разделение и развал, но народ держит единство через правое дело, когда и не имеет для него наименования.
Григорий Мелехов ведь тоже не просто посередине и не между, хотя он там и бывает. Он также отсюда, из этой связи. Неустранимая линия его характера — искание правды, и не мечтательно, а в сражении за правду, в отстаивании ее — и вовсе не из неразборчивых средств. В каждом данном движении его жизни есть разное: приближение, и провалы, и совпадение, но только не уклонение (за исключением мгновений усталости). Григорий и формально не посередине: он или на одной стороне или на другой, но всякий раз потому, что пробивается к этой центральной задаче.
Судьба Мелехова показывает, что народ воевал и на стороне красных и на стороне белых (кто же был тогда под кокардами их фуражек?); но точку зрения народа как целого, формировавшегося нового единства, взамен распавшегося — отчего и шла гражданская война, — вынесли, доказали и объединили собой красные.
Это очень скоро признали даже отдельные представители белого стана. Оказавшись за рубежом, буржуазный философ Л. Карсавин уже в 1923 году писал:
«Если считать, что русский народ подчинился большевикам только за страх, надо будет признать не русским народом погибших в гражданской войне и защите России красноармейцев... Тогда не принадлежат к русскому народу ни крестьяне, предпочитавшие большевиков «царским генералам», ни чиновники, среди которых далеко не все работают из-под палки, ни большинство рабочих... Ни те, которые, отрицая в принципе власть большевиков, все же считают ее лучшею, чем власть иностранная или реставрационная. Подобным методом придется ограничить русский народ пределами немногочисленной кучки эмигрантов, что само по себе маловероятно»4.
Делать политические выводы относительно одного человека всегда предпочтительнее в действительности, чем в художественном произведении. Оно ведь и пишется для того, чтобы мы попытались понять большие дороги среди личных судеб и несовершенств. Тем более если они имеют исторический характер, как об этом писал В.И. Ленин: «Никогда не бывало в истории и не может быть в классовом обществе гражданской войны эксплуатируемой массы с эксплуататорским меньшинством без того, чтобы часть эксплуатируемых не шла за эксплуататорами, вместе с ними, против своих братьев»5. Так и судить Мелехова как живого, конечно, можно, — но не заслоняя главного: его причастности к ищущей единства правде.
Революция разбудила народную инициативу, но она же подняла дремавшие без дела народные представления, сложенные тысячелетиями, отшлифованные опытом и силой праведников. Они поднялись нехотя, как Илья от сиденья, и вышли в свою защиту. Из писателей мало кто понял их, а часть почувствовала к ним отвращение как к косной глине, которую надо во что бы то ни стало смесить на кирпич и выстроить конструктивистские здания. Пробудившаяся история была принята ими за материал.
Эта ошибка имела свои причины, и в наши дни рассуждать о ней легко. Но нужно признать, что были люди, избежавшие ее сразу, — отстоявшие пути, по которым двинулась вперед заждавшаяся громада, — и воздать им должное. Не ради них самих, но ради растущей важности этой проблемы.
И имя Шолохова должно быть здесь первым. У него эта народная стихия поднялась не как бандитская вольница («Ватага» Шишкова), мстительница-исполнительница дорогих автору надежд, или бабелевский глянцевитый лубок (в чем была своя доля правды), — но как строительная сила; начало, способное поглотить разрывы, перемолоть агрессивное самоуправство и соединить распавшуюся «связь времен».
Если сравнить шолоховский мир со знаменитыми произведениями о расколотом надвое народе, о гражданской войне, как стали впоследствии называть, — будь то «Хроника времен Карла IX» Мериме с братоубийством, романтический «93-й год» Гюго, «Шуаны» Бальзака или — еще дальше — вселенские видения Мильтона и Данте, по-своему переживавшие национальный раскол, — то нетрудно убедиться, что здесь впервые вышел в определяющее лицо народ и получил голос. Эта точка зрения в самостоятельной плоти еще не являлась, хотя и присутствовала среди других или угадывалась в запасе.
Наша литература тоже пришла к ней не сразу. Можно сказать, что сила понимания двигалась вглубь, к низам, и там выбирала себе слой, который становился мерой, оценкой остальных. У Пушкина это среднее небогатое дворянство (Татьяна, Гринев, Миронова и др.); у Гоголя как будто тот же пласт, но перекосившийся «с другого боку» и деклассированный (капитан Копейкин); у Достоевского — «еще бездомней» — тип горожанина, мечтателя, испытателя истин; у Чехова все сообщество так называемых средних классов, в отрицательном смысле именуемых обывателем, в положительном — демократической низовой интеллигенцией: учителя, гимназисты, чиновники, врачи и т. д. Нужно говорить о классиках, потому что хотя и были в литературе всегда выразители разных слоев, но без понимания, как у великих, их места в целом. Горький, сам вышедший из низов, поднимает массу, ведет, толкает ее к действию и вершинам культуры, как он их представлял.
И наконец, у Шолохова впервые явилась сама масса, поднимающая других. Как будто литература, достигнув «дна», качнулась и пошла наверх, увлекая за собой то, чего не видели и вседостигающие пушкинские лучи. В этом смысле Шолохов — писатель, предсказанный Толстым: «счастливы те, кто будут участвовать в выплывании, я надеюсь» — после «изучения народа»6 и Достоевским: «Решетниковы ничего не сказали. Но все-таки Решетниковы выражают мысль необходимости чего-то нового в художническом слове, уже не помещичьего, хотя и выражают в безобразном виде»7. Шолохов сумел поднять проблему централизующей связи прямо от необразованной, известной только по пересказам сверху массы и вымерять ею всех, никого не обойдя этой неожиданной проверкой. Может быть, в других видах искусств в России и были прорывы, например, у Глинки в загадочном создании Сусанина, но в литературе это произошло впервые.
Конечно, Шолохов не просто прервал традицию. И для его беспощадности было в литературе начало. Оно от Пушкина***, из того места в «Дубровском», где Архип снимает с горящей крыши кошку, а в окнах дома мечется запертый Шабашкин. Но что у Пушкина всего лишь облачко на синем небе — «гляди, барин, вон там», — у Шолохова в самом деле буран; и в состоянии бурана удержать народную меру, разглядеть ее среди железной пурги, всецело захватившей (восхитившей или ужаснувшей) большинство писателей, было делом исключительным.
Пушкин ее предвидел, но видеть не хотел: «Не приведи бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный». Часто цитируют эти слова, но почему-то опускают, что сказано дальше. «Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или люди молодые и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим и чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка»8. Перечитаем эти слова и подумаем, какова заслуга Шолохова: с неоспоримым знанием народа он увидел бунт самый беспощадный, но не в бессмыслице, а в ясно различимом историческом мировом смысле. Это действительно нечто новое и беспримерное. Собственно, это единственная пока точка зрения — не заявленная, а предъявленная — вышедшая за пределы, очерченные в литературе Пушкиным, и ее можно принимать за начало нового художественного мировоззрения.
Подчеркнем, что она неосуществима ни для какого обособленного слоя, в том числе и сформулированного передового, к которому Шолохов с самого начала принадлежал. Но только в связи передового с тем, впереди чего оно идет, откуда учится, берет направление, непрерывно сообразуется и т. д. Лишь в этом случае она возвышается над бессильным гуманизмом («брат на брата») или оправданием любых истреблений («лес рубят — щепки летят»). Она умеет взять целое.
Поэтому же Шолохов и не крестьянский писатель, как удобно было бы иногда считать, хотя среда проявления его взгляда именно та, где он вырос и, не отходя, жил. Его идея добивается общего пути.
Уверенно зная этот центр, Шолохов свободно дал развернуться всей силе аргументов каждой правды, нередко посильнее, чем ее представители сами решались или могли ее досказать. И ни одна из них не была персонифицирована, наглухо за какой-либо личностью закреплена. Например, большевики — сколько их: Подтелков, Штокман, Валет, Кошевой, Котляров, Анна, Абрамсон, Гаранжа, комиссар Малкин и др. Россыпи людей по стволам направлений.
С революционерами вопрос был особо важен. Долгое время считалось, что у Шолохова они получились бледными, не удались. Теперь это представление, конечно, отступает: это Бунчук слаб? Или Штокман, его смерть среди взбунтовавшегося полка? Или едва мелькнувший москвич — рабочий, которого расспрашивает Кошевой, и он отвечает: «ты, братишка, еще мелко плаваешь в этих делах. Мне нельзя трусить. Сам себе приказал — понял?» Отступают и замечания, что в общем плане романа место революционеров невелико, так как со временем оказалось: соберите отдельные главы по лицам — Бунчук, Штокман, Валет и др. — будут повести, и еще какие.
Но трудность оставалась не в этом. Традиционному (и здесь) взгляду**** они не могли не казаться бледными, потому что у Шолохова было дано совершенно новое для литературы соотношение народа и выдвинутых им руководителей.
Шолохов показал противоречие между громадной революционной преобразующей точкой зрения и ее отдельными выражениями.
Новизна его как писателя сказалась в том, что ни один носитель этой точки зрения ее не исчерпывает и даже кажется отчасти ограниченным, застылым, твердым по сравнению со всем объемом ее задач. Наиболее же глубокие и ответственные ее представители, как Иван Алексеевич Котляров, сознают это сами.
Речь шла о действительно новой, самодеятельной власти; и Шолохов смело раскрыл, как она себя пробует, ищет, выдвигая людей.
Один Кошевой здесь целая энциклопедия. Споры о нем, защита ведутся иногда так, как будто он отвечает за всю Советскую власть. Защита — понятно почему — необходима. Но ведь он на самом деле первый, пробный и неизбежно для этого времени случайный ее исполнитель — далеко не всегда выразитель — и тем более не истолкователь. Ну, а если бы Иван Алексеевич? или Валет? От этих вопросов читатель не только не избавлен, но прямо на них выводится, а еще больше к тому, куда эта связь людей вместе с ними должна расти. Революционный сдвиг создал аппарат, рассчитанный, подобно клеткам человеческого мозга, на долгое заполнение вперед. Учиться его использовать, включать возможности стало исторической задачей, решаемой на протяжении эпохи.
Что же Кошевой... В отличие от многих, он сразу в него поверил и от врага отвоевал. Но он и пленных рубил самолично, и деда Гришаку застрелил, а когда назначили председателем, совсем потерял голову. «Мишка шел медленно и важно... Я вам, голуби, покажу, что такое Советская власть». Это подтелковская болезнь, еще раньше и полнее вскрытая Шолоховым: «Хмелем била власть в голову простого от природы казака». Это не мешает понимать его бескорыстие, искреннюю чистоту — как он ответил лихому командиру, есть ли у него шмара: «любушку имею из честных девок». Но недаром про него с самого начала сказано, что он «квадратный». Из таких квадратов еще долго должна выбираться душа, в том числе и у Кошевого, насколько сумеет, — прежде чем приобретет собственную форму.
Приходится признать, — и это нисколько не должно быть обидно, — что по сравнению с Шолоховым многие писатели, рисовавшие революционеров, — не более чем его персонажи. Потому что их книги писались с точки зрения их героя, и мир вымерялся его личностью, не наоборот. В этих условиях каждый его шаг должен был быть необходимо оправдан и сам он — делиться на ясно очерченную красоту и слабость. Такой характер, даже если он находил себе подтверждения в жизни и был, как теперь говорят, порождающим, оставался литературным.
В текущей литературе масштабы смещаются, поэтому полезно бывает отойти в сторону и взглянуть на ориентиры. Что они говорят? Туда ли движемся? В этом положении среди прежних имен встал теперь Шолохов.
Среди знатоков книга его вызывает изумление и недоверие. Как это могло быть? Откуда у молодого человека — в двадцать три года был написан уже первый том — такая зрелость? Специалисты по форме, литературной технике, популярной теперь, осторожно его обходят. Спросите, — о, да, конечно, но это XIX век. Слышно и такое: ну, хорошо, есть «Тихий Дон», а что же дальше, где остальное?
Эти суждения — верх неблагодарности.
Если мы живем во время страстного заговаривания всех проблем, когда им и показаться не удается, как они получают наименование, производятся в теорию, отдельную науку, специальный центр, переформировывающийся через незаметное время в другой; если писатели соревнуются, кто быстрее выхватит и обработает сюжет, — то нужно, чтобы было что-то устойчивое, долговременно действующее, сказанное один раз.
Разумеется, быстрота перемен имеет свои задачи. Отворачиваться от них или с презрением отказывать им в праве на жизнь — как это делает авторитетный английский критик Ф. Ливис, объявляющий всех, кто находится вне «великой традиции» — «писателями по социальному положению», — бесполезно и разрушительно. Кто же тогда будет осуществлять массовый оборот мысли, приобщать, вводить, заинтересовывать, дразнить и т. д.
Но все-таки магистральная литература должна видеться сквозь смену впечатлений, и ее место без оговорок должно быть признано теми же носителями перемен, как это делал устарелый XIX век. У этой литературы центральное, можно было бы сказать, гравитационное значение. И если в ней есть что-то одно, то не автору его надо было непрерывно писать, а нам бы надо почаще, насколько хватит времени, к нему возвращаться.
1972
Примечания
*. «Сокровенный человек» А. Платонова, то есть новый, но скрытый, еще не развившийся.
**. В.Ф. Одоевский в «Русских ночах» определял направление этих исканий как «трезвение мысли».
***. Если все русские писатели чему-то соответствуют у Пушкина, иной раз — строке, то Шолохов, наверное: «Суровый славянин, я слез не проливал».
****. Его сформулировал И. Лежнев в книге «Михаил Шолохов». М., 1948; «Надо прямо сказать: наши люди в «Тихом Доне» изображены не всегда достаточно полнокровно и ярко... Художественная слабость, неполноценность этих образов, бесспорно, один из самых существенных недостатков романа» (с. 222). Тут уже характерно, будто семья Мелеховых и др. не «наши люди».
1. «Brutal realism», — Greenwood E.B. Tolstoy's Poetic Realism in «War and Peace». Critical Quarterly. Vol. II, No.3. Oxford. 1969, p. 222.
2. Биография, письма и заметки. Из записной книжки Ф.М. Достоевского. СПб., 1883, с. 373.
3. Прийма К. «Тихий Дон» сражается. М., «Современник», 1975.
4. Карсавин Л. Философия истории. Берлин, 1923, с. 325.
5. Ленин В.И. Полн. собр. соч., т. 39, с. 143.
6. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч., т. 61. М., Гослитиздат, 1963, с. 274—275.
7. Биография, письма и заметки. Из записной книжки Ф.М. Достоевского. СПб., 1883, с. 314.
8. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. в 10-ти т., т. VI. М.—Л., Изд-во АН СССР, 1949, с. 556.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |