Думаю, каждому поэту знакомо это чувство, сопоставимое с пылом первой любви или риском отчаянного выбора: что вот наконец придет день, свободный от телефонных звонков, учрежденческой суеты и угнетающих обстоятельств. Будет тихое многозначительное весеннее утро; он расправит плечи, сделает глубокий вдох, потом — выдох, положит перед собой белый лист, ясный, как «дважды два — четыре», и таинственный, как морская пучина. Прощебечет птица, зовя поэта к светлым чувственным радостям — может быть, купаться в пруду, или бродить по горным тропам, или болтать с курносыми хохотушками, или одиноко сидеть, ни о чем не думая, на садовой скамейке под деревом, расцветшим розовыми звездами на фоне синего неба. Но поэт устоит — верней, усидит, мистически предвосхищая ту минуту, великую и единственную, что была ему на роду написана: нахлынут вдруг такие знакомые и, однако же, пока неведомые слова, сложатся в рисунок тех самых розовых соцветий, заблагоухают, залопочут ручьем, загрохочут громом — и явится на свет вечное, ради чего стоило жить и после чего не страшно умереть (хотя, конечно, все равно страшно, а может быть, даже еще страшнее, чем прежде)... Верю, что великого поэта подобное чувство посещает по некоему графику, то ли согласованному, как свидание, между ним и музой, то ли стихийному, как снегопад посреди мая. Возможно, прозаикам тоже не приходится ждать волшебной минуты десятилетиями: вдохновение перешло у них под воздействием тренировки в подобие условного рефлекса, и каждый вторник, среду (и т. д.) они испытывают прилив сил, мысль просится к перу, перо к бумаге, в результате с накоплением количества нарастает и качество (под коим здесь понимается не столько уровень творения, сколько трансформация ничего в нечто). А каково литературоведам, вторичным по самой своей функции, пажам, для коих прикосновение к шлейфу Великой Литературы — это уже, казалось бы, и честь, и радость? Прежде чем задумать свою главную или неглавную книгу, им приходится ждать, чтобы главные (или неглавные) книги написали другие: поэты, прозаики и драматурги. Испытав восторг сегодня, литературовед изъяснит его не завтра, не послезавтра, а много позже, когда под непосредственность первого чувства лягут опоры мемуарных фактов, амортизирующие пружины оговорок, мотивировок и прочих дипломатических подоплек. Кто поверит, что и нам наперерез может выбежать из-за поворота внезапно пробудившаяся муза и кинуться на шею с отвагою влюбленной девушки?
Неисчислимы анекдоты о замедленной реакции, которая оборачивается репликою невпопад или поступком некстати — фольклорной пляской на похоронах. Литературовед и есть такая замедленная реакция (жираф, о чьей заторможенности сочиняются анекдоты). Но обобщения мои, пожалуй, излишне общи. Я ударился в теоретическую проповедь, хотя собирался начать просто: с лирической исповеди. Что, мол, выпало мне счастье первым из литературоведов читать — с разрешения Елены Сергеевны, вдовы Булгакова, — «Мастера и Маргариту». Что, мол, ошеломлял меня роман каждой строкой, каждой главой — по мере углубления в текст, в сюжет. И окончательно ошеломил своим «интегральным» результатом... Это был бы искренний отчет о случившемся, притом весьма удобный: комментарии излишни, как говорили в те времена, когда комментарии были действительно излишни, поскольку могли завести куда-нибудь не туда. И все-таки «ошеломлял» — это уж слишком просто. Тогда, в июньские дни шестьдесят второго, дело обстояло чуть-чуть по-иному. Ошеломление, понятно, было. Однако и всякого-разного другого было предостаточно, и оно, это всякое другое, вступало между собой (внутри меня) в необычайно хитрые взаимоотношения.
От начальной главы у меня остались в памяти два-три ощущения, во многом объяснимые ритуальной обстановкой чтения (глубокое одиночество «чтеца» на фоне старой мебели: трюмо, секретер, будуарный столик, а над всем этим портрет Булгакова с покрасневшими глазами и перевязанной головой). Первое: неповторимая свобода этой неиспорченной русской речи, почти осязаемое авторское дыхание, внезапные, как зарница, инверсии и неточно поставленные слова, неловко сколоченные предложения, от которых появляется эффект сверхчеловеческой, надчувственной точности и ловкости. Второе ощущение — брезгливо-брюзжащее, с подразумеваемыми «ну и что?», сквозь которые просвечивает успокоительная идея: «Такое у нас бывало — и нечего шум поднимать! И форма традиционная: обозреватель среди обозреваемых. И тема не первой свежести: слабости общественного питания; что же касается небывало жарких закатов, то и они, сколь ни странно, уже известны мировой литературе...»
Как всякий читатель, я жаждал новизны, сенсации, острых переживаний, непривычного. Но одновременно, как всякий читатель, был в глубине души конформистом, любителем покоя. И пытался поначалу оказать «Мастеру» посильное сопротивление — или даже полемический отпор. То ли еще, дескать, видывали мы в нашей литературной Атлантиде! Вплоть до нечистой силы.
Но нечистую силу я, пожалуй, задевал напрасно. Стоит помянуть черта — а он уж тут как тут... В этом конкретном случае черт повлек меня за собой, в пучину невероятного. Надо мной бушевали грозы и сверкали молнии, сквозь них таинственным образом, никуда не уходя, светила луна, нанизанные на ее луч происшествия рокировались друг с другом во времени и пространстве по произвольной программе, которая, впрочем, подчинялась фантазии человека, чей портрет висел сейчас у меня над головой. Ординарное лицо — не тянет ни на Шекспира, ни на Пушкина. Нет, не взяли бы его Брокгауз и Ефрон в «Библиотеку великих писателей», на пять — десять персон сервированную. Или все-таки взяли бы?
Завораживало меня в романе еще и экспериментальное начало. По некоей загадочной ассоциации «Мастер» напомнил мне «Фальшивомонетчиков» Андре Жида — волнующий эпизод анархического юношеского чтения, который чаровал неискушенного читателя формальным новаторством, симбиозом художественного произведения с историей «производственного» процесса, результатов творчества с творческой лабораторией. Эту двуплановость я встречал также у Зощенко в незавершенной журнальной публикации «Перед восходом солнца», у забытого Вагинова в «Трудах и днях Свистонова». И ее же демонстрировал Булгаков — на один манер в «Театральном романе», на другой — в «Мастере». Наконец — диковиннейшая штука, — от «Мастера» веяло научно-фантастическим модерном — не книжным, а житейским: как-никак именно на конец пятидесятых — начало шестидесятых пришлись газетные стрессы вокруг летающих тарелок, пришельцев, неземных цивилизаций, телепатий, снежного человека. Я и сам наблюдал на горной реке под перевалом Аламедин в Центральном Тяньшане высоко в горах посреди ночи ровный белый, звездного колорита огонь. В другом случае в отрогах Западного Тяньшаня, на ослепительно голубой Коксу, за полночь, на противоположной стороне ущелья (лучше сказать, пропасти), там, в полусотне метров от нас, альпинистов, зажегся за грохочущей рекой фосфоресцирующий круг того же звездного, немигающего колера — огромный фонарь над входом в преисподнюю. Так вот, на «Мастера», как луч светила, еще не успевшего выйти из-за гор, падал — не вообще, а в моем восприятии — отблеск потустороннего мира.
Богоискательские (или богостроительские) настроения то и дело опровергала трезвость филолога, четко улавливая фельетонный фальцет авторского голоса. И, понятное дело, от крайностей, к коим по сей день отношу посвящение Булгакова в Шекспиры, от сотворения из «Мастера» Библии спасал меня — хвала богам — релятивизм (или, по-иному, иронический скепсис), поддерживаемый самим булгаковским романом.
«Мастера» я читал в машинописном варианте; маленький томик, забранный в коричневый коленкор, с гладкими, чуть пожелтевшими страницами хотелось называть не иначе как фолиантом, мысленно подрисовывая ему (и второму такому же томику — второй части романа) золотой обрез, рельефное тиснение, а по возможности даже драгоценные инкрустации. Вообще роман воспринимался тогда как рукописная книга со всеми вытекающими отсюда антикварно-музейными последствиями.
«Мастер» был отлично перепечатан, профессионально, но «некондиционно», и потому вызывал у меня непроизвольную настороженность (что поделать против подсознания, вышколенного полудюжиной редакторов, обкомами, цензорами и проч.). Чудился мне в романе некий альбомный изыск, некое «для узкого круга», «ддя своих», «для любителей». Остроумие Булгакова казалось камерным — на фоне громогласного, газетного, откровенно фельетонного ильф-петровского смеха. Библейские фантазии вызывали желание осадить автора, квалифицировав их как экзерсисы, а его как ученика по классу изящной словесности при профессорах Гюставе Флобере и Анатоле Франсе.
Уже тогда, в эти первые встречи с «Мастером», скептическому сдерживанию внутреннего «захлеба» сопутствовало восхищение Евангелием от сатаны — и виртуозностью стилизации, и самим этим замыслом — увидеть историю Христа с позиций его оппонента. И булгаковский юмор пробирал до самого нутра — и скорбь, тоска, сострадание подкатывали к горлу. Но позитивные эмоции расцветали сами по себе. А на параллельном курсе, не пересекаясь с восторгами, развертывалось осторожное: «Надо еще посмотреть...» да «Надо поглубже разобраться!». Ну еще бы: взять и принять «на ура» нечто неапробированное — ладно бы только критикой, но даже и полиграфией...
Войдите в мое положение. Никем не читанный роман. Восторженная вдова, чье мнение при данных обстоятельствах не должно учитываться: оно явно предвзятое. Сумятица в голове от всего непривычного, необычного, ослепительно прекрасного, комедийного, трагического, загадочного, что обрушивается на булгаковского читателя.
И ни одного советчика, чьи соображения могли бы вернуть мне внутреннюю гармонию, здравую мысль, усовестить или одобрить. Убедить, что я не спятил. Ладно, бог с ними, с советчиками, — даже о слушателях-то сперва невозможно было мечтать. Это уж потом обеспечил я себе группу содействия и сочувствия — из тех друзей своих, кто внимал моим пересказам «Мастера» со включением многострочных и даже многостраничных выписок из романа. А также из тех счастливцев, кого Елена Сергеевна по моему ходатайству допустила до чтения — там, у себя в храме, под портретом и рядом с трюмо...
Принявшись за конспектирование «Мастера», я вышел на второй круг критико-эстетической рекогносцировки, название коего — осмысление. Быстро заполнялись десятки страниц сюжетом «первоисточника» вперемежку с цитатами. Зато вторая половина моей толстой тетради, предназначенная для аналитических выкладок, пустовала. «Первоисточник» шел высокой штормовой волной — ну прямо-таки живопись Айвазовского, с пенными завихрениями поверху. А мысли, хотя и появлялись, были не по ситуации простоваты... Напомню, что поколение литературоведов, подоспевшее к началу шестидесятых, получило в учебных заведениях сталинских времен оглушающий заряд догматизма; паралитическое действие этой отравы было, конечно, ослаблено Двадцатым съездом партии, но разве под силу ортодоксальному гуманитарию преодолеть пропасть невежества в укороченные сроки, под ретивым лозунгом в духе пятилеток: «Дадим то-то и то-то настолько-то быстрее!»?! Да, старыми средствами новых проблем не поднять. А нужные, новые слова обходили меня стороной. Я маялся, мучился, клеймил позором себя, своих наставников — и наконец все-таки начал, в духе тридцатых годов, «гнать вал» чего попало (навстречу вышеупомянутому айвазовскому валу). И легли на бумагу вымученные строки о том, что «Мастер» высококачественное произведение, достойное занять место в первой десятке лучших советских романов. Фраза, справедливость которой может идти в сравнение разве что с ее же (фразы) вопиющей нелепостью. С одной стороны, кто будет ныне отрицать, что «Мастер» — шедевр, одна из вершин отечественной (а может быть, и мировой) прозы. И кто, кстати, оценит мою тогдашнюю отчаянную смелость: взять на себя риск решений, коронований и приговоров на общечеловеческом уровне, от имени (хотя и не по поручению) народа?! Свидетелей не было, оценивать некому!.. С другой стороны, этот иерархический, подобострастный способ мышления! Дети эпохи, осененной именем и делами «великого вождя» (не будем здесь подбирать этим делам и этому имени адекватные эпитеты), мы привыкли осмысливать все культурно-творческие, научные, литературные явления по принципам военных структур: на каждую группу людей, числом, скажем, поболе десяти, полагается один главный, а на каждую группу таких главных — один более главный, а на десятку более главных — наиглавнейший. В физиологии правящий пост принадлежал Павлову, в литературе — Горькому (а в поэзии — Маяковскому), в театральном искусстве — Станиславскому, и т. д. Дабы не оскорблять память перечисленных выше людей, чьи имена освящены заслуженным почетом, назову уже совершенно отдельно лидера советской биологии Лысенко — его пример как раз наилучшим, наиярчайшим образом обнажает порочность военных построений в духовных областях жизни...
И вот Булгаков украсил своим именем эту пресловутую десятку, рядом с Шолоховым и другими почтенными представителями хрестоматийной когорты. Хотя без указания места, в чем таился, как я понимаю сегодня, протест против сталинского канона, согласно которому списки соратников обязательно несли скрытую дворцовую информацию: кто на нынешнем этапе истории в фаворе, а кто — в опале, кому мойры сулят возвышение, а кому — отставку. И вот где-то в подкорке подняла свою бунтарскую голову ирония — и пренебрегла заведенными правилами.
Кстати, перечень общепризнанных корифеев — он ведь был не простым обобщением, но и камуфляжной операцией: он усреднял, упрощал, «натурализовывал» «Мастера»: вот он значится в одном ряду с другими и, посмотрите, ничуть не «высовывается».
Какие же перечни имен были под стать «Мастеру» по гамбургскому счету, без оглядки на внутреннего и внешнего редактора? Елена Сергеевна энергично выстраивала передо мной — да и перед другими, полагаю, тоже — железный строй допустимых ассоциаций: Достоевский, Гоголь, Пушкин, ну, предположим, Гете и Шекспир... Лица иного ранга в список Елены Сергеевны не допускались. Слушая панегирические речи вдовы, я откровенно посмеивался. Комизм ситуации состоял для меня не столько в диспропорциях сопоставлений, сколько в атмосфере, на фоне которой дополнительный том приобщался к «брокгаузовской» классике, облеченной в вечные кожаные переплеты. Мы с Еленой Сергеевной сидели за круглым мраморным кухонным столиком, под афишей «Водка — враг, сберкасса — друг» и распивали чай. А в это время перекраивалась мировая литература! Как бы в подтексте нашей беседы. Тут было над чем призадуматься и над чем посмеяться! И я призадумывался и посмеивался. Все-таки согласитесь, что путь из непризнанных в классики — нешаблонный. Что наблюдать зарождение этого процесса приходится не каждый день и не каждому. И что сразу определить: ага, вот он, этот процесс, начался — задача специфическая.
Конспектируя «Мастера», я все еще «разводил» Булгакова — и классику. Со спокойным упрямством чиновника, твердо знающего: по сию сторону черты — высокое начальство, номенклатура, а там, вдали, за рекой — все прочие. Но за пределами рабочей комнаты моя осанка и, главное, самооценка круто преображались. Недавний скептик и клерк, сдержанный, как англичанин из традиционных анекдотов, становился вдруг оратором и энтузиастом; пропагандируя роман налево и направо, он буквально изрыгал пламя, опаляя скептиков. Он хватал за пуговицу любого потенциального собеседника и заговаривал его до полусмерти, блуждая по темным лестницам в курительных апартаментах Ленинки. Он засыпал с «Мастером» на устах и видел тематические циклы сновидений: о том, как булгаковский роман, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, добирается, возвышается наконец до типографского шрифта...
Вот пришло нужное слово: «возвышается»... Когда наша высокогорная экспедиция путешествовала по Центральному Тяньшаню, мы выходили иногда на вершины, никак не обозначенные на картах; среди них, уверен, были и шеститысячники, может статься, даже семитысячники. В те минуты никакой роли не играло для нас, имеет ли этот пик, гордо вознесшийся над целым миром, какую-нибудь регистрационную этикетку, оценен ли его альпинистский престиж в баллах международных классификаций, побили мы своим незарегистрированным восхождением чей-то рейтинг, или, наоборот, этот заочный рейтинг поразил, точно карающий умозрительный меч, грешных нас. Мы стояли на вершине — и выше нее не было вокруг ни одного клочка земли, ни единой точечки... Я парадоксально совмещал чувства литературного чиновника и этот «комплекс Икара», вопреки всем преградам вкусившего недосягаемую для других высь.
И вновь апологетический пафос разрешался критицизмом. Чем больше Елена Сергеевна умилялась портрету Аннушки, пролившей масло, тем сильнее он меня раздражал. То ли как раз этой своей портретностью, своей зависимостью от конкретных булгаковских ситуаций. То ли «наводимыми» на него аплодисментами, атмосферой организуемого со стороны читательского обожания (что-то напоминающее анонимный панегирик самому себе). Хотя, конечно, понимал и понимаю, что Булгаков ни в малейшей степени не ответственен за доброе (или пускай даже восторженное) отношение Елены Сергеевны к его наследию. И что Елена Сергеевна не ответственна за мои наблюдения, зачастую ошибочные... Под знаком «минус» воспринимался весь цикл эпизодов, связанных с управдомом Босым и проходимцем Дунчилем. Слишком здесь много личной обиды и вражды, такого, что позволяет обвиняемым отвести кандидатуру присяжного заседателя как лица заинтересованного, небеспристрастного, — нечто похожее я испытал потом при чтении очерка прекрасного писателя Виктора Некрасова о жителях дома на Андреевском спуске, 13, которые выказали при очеркисте недостаточный интерес к автору «Дней Турбиных». Схожего оттенка протест поднялся у меня в груди (как выражаются приключенческие герои) при встрече с буфетчиком, рассуждающим об осетрине второй свежести. Спору нет, сама по себе перепалка по проблемам осетрины написана виртуозно, почему и зачислена в ходовые афоризмы нашего продовольственно озабоченного времени. Но что подумали бы те же приключенческие герои — да хотя бы эталонный законодатель рыцарской чести д'Артаньян — о возможности поединка, пускай словесного, между персоною в ранге Воланда и ничтожным буфетчиком. Они бы на корню пресекли даже допущение такой возможности, не говоря уже о самом поединке. Ну не логический ли дисбаланс: сатана, призванный в роман (да и вообще в литературу) ради решения эпохальных, кардинальных, общефилософских проблем, вовлекается вдруг (прямо-таки видишь, как его за локоток хватают, что-то на ухо ему нашептывают и утаскивают «налево») в разбирательство «административно-хозяйственных» преступлений?! Сведением счетов это не назовешь, но фельетонный гнев здесь все же, думаю, превышает предел необходимой обороны...
Мечта мастера о вечном покое по-человечески понятна. Но уверен, что активный человек, будь то любитель авантюрных романов с их однозначными финалами или суровый противник красивых элегий, разделит со мной тоску по иной развязке, может быть, более примитивной, но иной. Слишком уж все мы сегодня жаждем счастья — для себя, для общества, по меньшей мере, для героев хорошей литературы...
Растолковывая себе эту ситуацию: почему первое впечатление о «Мастере» не вылилось у меня — сразу же, тогда же — в книгу, я все время озираюсь на свое внутреннее сегодняшнее чувство. А именно: что в этот храм входишь, как романист входит в свой роман, ощущая его реально существующим куском жизни, с темными, неизученными закоулками, с поворотами, никак не зависящими от сочинителя.
К оглавлению | Следующая страница |