Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава девятнадцатая. Взрыв творчества

В течение десяти дней он завершает роман, причем в тетради окончание занимает сорок пять рукописных страниц. Без передышки превращает бессмертного «Ревизора» в киносценарий. Делает новые перемены в сценарии «Мертвых душ». Еще раз переписывает сценарий по «Ревизору». Наконец отправляется к Вересаеву, которого не видел давно, и делает предложение: в соавторстве с ним писать пьесу о Пушкине, однако совершенно особенную, странную пьесу, потому что самого Пушкина в этой замечательной пьесе не будет, иначе, с Пушкиным, по его мнению, может получиться вульгарно. Вересаев ошеломлен. И тем, что пьеса без Пушкина, и особенно тем, что его младший собрат по перу принимается за пьесу о Пушкине. Лысый, невысокого роста, широкий в груди, бегает по своему кабинету, так что вспыхивают стекла пенсне. Соглашается, что именно, именно — надо без Пушкина. О Пушкине говорит. Уверяет, что Наталья Николаевна была не пустая, но несчастная женщина. Соавтором, разумеется, соглашается быть, причем пока что оба совершенно не представляют себе, куда это соавторство их заведет.

Скверно единственно то, что нервы вновь никуда. Страшится одиночества, страшится пространства. Без Елены Сергеевны не выходит на улицу. Елена Сергеевна каждый день аккуратно приводит в театр, а после репетиций также аккуратно отводит домой, иначе, он говорит, ему не дойти. Впрочем, как-то очень кстати нападает на него эта неприятнейшая болезнь. Такой беспощадности времена, что лучше всего именно никуда не ходить. По крайней мере, никто не донесет на него, что там был, что с тем говорил. Недаром его тянет о Пушкине написать. Он ощущает, что окружен сволочами плотным кольцом, что того гляди и над ним что-нибудь сотворят. Недаром. Через всю пьесу пройдет этот, как его, сукин сын, предположим, Бутков, доносчик, платный шпион.

Если проанализировать обстоятельства, утверждать можно уверенно, что нервы сдают не от этой обильной и до крайности спешной работы. Что вы! Творческий труд поднимает и вдохновляет его. От творческого труда устают, иногда тяжело, до положения риз устают, однако от творческого труда нельзя заболеть, это аксиома, закон, а он явным образом болен, болен очень серьезно и не может не думать о том, что еще одна такая же встряска, какая была с заграничными паспортами, и что-нибудь просто-напросто не выдержит в нем, безразлично, что это будет: отказ сердца, закупорка почек, кровоизлияние в мозг. Ведь убивают, убивают его.

До болезни, понятно, шпионы доводят. До болезни, не меньше, доводит театр. В театре плетутся интриги вовсю, причем не привычные интриги театра, какие в театре плетутся всегда, так что даже многие полагают всерьез, что без интриг театр не способен существовать, а интриги паскудные, прямо в духе паскудного времени, от которых то и дело доносом несет. Обсуждают репертуар на несколько лет и на ближние сроки. «Мольера» предполагают выпустить в январе. Станиславскому, во-первых, видится нарядный и очень пышный спектакль, тогда как Судаков полагает, что эту именно пьесу не стоит разворачивать в слишком приметное театральное зрелище. Станиславскому, во-вторых, «Мольер» видится на Большой сцене, тогда как Судаков предполагает на Большой сцене закрутить Афиногенова «Портрет», затем «Три сестры», а «Мольера», что ж, «Мольера» можно давать в Филиале. В-третьих, и это ужасней всего, Станиславский видит в этой романтической драме пьесу сугубо биографическую, что непременно погубит спектакль. Бокшанская, разумеется, в курсе всех этих подводных камней, рассуждений и дел, как говорится, руку держит на пульсе и чувствует себя среди них как рыба в воде. Все эти скверные новости она с видимым удовольствием сообщает всем, кому ни попало, сообщает и мужу сестры, если он заворачивает в предбанник, а если не заворачивает, так непременно трещит в телефон. Однажды он не выдерживает, Станиславскому говорит в телефон:

— Вы, кажется, нездоровы?

Слышит вежливый, благосклонный ответ:

— Нездоров, но не для вас.

Говорят о декорациях. Разговор о самом «Мольере» откладывают. Станиславский просит позвонить завтра, тогда, мол, договоримся о встрече. Впрочем, далее нить обрывается, и уже невозможно узнать, был ли новый звонок, состоялась ли эта персональная встреча, состоялся ли важный для него разговор. Можно думать, что не было ничего. Лишь спустя сорок дней Станиславский просматривает одну сцену спектакля, беседует о сквозном действии с Кореневой, затем с ней же о маленьких правдах, а с Сосниным о роли Шаррона в довольно неопределенных чертах.

Это событие Михаил Афанасьевич принимает вполне равнодушно. Все равно в театре царит бестолковщина. Просмотр Станиславским одной сцены будущего спектакля означает, естественно, что Горчаков может продолжать репетиции, однако продолжать репетиции не с кем: Станицын и сам Михаил Афанасьевич заняты спешным выпуском «Пиквика», тоже затянутого, тоже просроченного давно.

В его новом доме царит кавардак. Не успевают въехать, вещи втащить, как, по новым традициям нового общества, приходится делать чуть не капитальный ремонт. Маляры. От рек разведенного мела и натащенной грязи некуда деться. В поте лица гегемон.

И что же? Он заводит тетрадь для дополнений к роману и на первой странице делает мрачную, хладнокровную надпись:

«Дописать прежде, чем умереть!»

И снова судьба человека с больными глазами тревожит его, таинственным образом сопрягаясь с его личной судьбой и с судьбой его все еще выступающего смутно героя. Сколько раз бессмертный Учитель в своих страдальческих письмах молит всемогущего Бога дать три года жизни, чтобы завершить свой пророческий труд! Сколько в этих мольбах страданий и мук посягнувшего на высокое, на высшее духа! И когда, ступая на цыпочках, к Иванушке наконец, вместо Воланда безмолвно вступает герой, перо, может быть, само собой, в первый миг рисует знакомые до боли черты: острый нос, блондин, клок волос надо лбом.

Однако вдуматься, довершить не дают. За стенами его кабинета беснуется, мечется совершенно иная, ихняя, бестолковая жизнь. 3 ноября дают генеральную «Пиквика». Михаил Афанасьевич в ужасном волнении: усаживаясь, он полой своей мантии смахивает с верхотуры приготовленный табурет, некоторое время висит на локтях и ведет в таком угрожающем положении роль, пока не поднимают и не ставят на место его неустойчивое сиденье. Тем не менее, все его реплики принимают со смехом. Кторов, Качалов, Попов говорят, что Булгаков играет как профессиональный артист. Важней же всего то приятное обстоятельство, что генеральную почтил своим присутствием Станиславский, и когда Судья, с толстым носом и злющими глазками, с неподдельной яростью обрывает свидетеля: «Да бросьте вы зверей, или я лишу вас слова!», когда в ответ гомерически хохочет весь зал, хохочет громче всех Станиславский и быстро спрашивает Станицына, не угадывая, кто ведет роль:

— Это кто?

— Булгаков.

— Какой Булгаков?

— Наш Булгаков, писатель, Михаил Афанасьевич.

— Не может быть!

— Ей богу Булгаков!

— Но ведь он же талантливый...

Какими там системами, сквозными действиями и маленькими правдами морочит всему свету, и себе тоже, головы Станиславский, слишком сложный и пока что удовлетворительно не разрешенный вопрос, однако человек это действительно театральный до мозга костей и во всех тонкостях понимает толк в актерской игре, так что его-то оценку можно без колебаний принять за высший балл, выставленный новичку знатоком. Хорошо!

Лучше еще: распространяется слух, что звонили Немировичу сверху, вопрошали про «Бег», что Немирович, разумеется, расхвалил и назвал эту пьесу замечательной вещью и что сверху сказали, что его мненье учтут. Судаков же, возведенный в страннейшую должность проталкивателя новых работ, уверяет, что разрешенья на постановку «Бега» добился, что надо роли распределять. С этой вестью прибегает Калужский, которому очень хочется хоть что-нибудь в «Беге» сыграть. И до того заразительны все эти беспутные слухи и вести, что Михаил Афанасьевич раскрывает старую рукопись на восьмом сне и еще раз вносит поправки в него, вырабатывая окончательный текст, подтверждая свою последнюю волю, что Хлудов должен покончить с собой, и хотя, как обычно не давая ему передышки, врывается новая весть, что никакого разрешения «Бега» не. будет, он, однажды придя в хорошее расположение духа, заманивает к себе на пельмени несколько из наиболее близких семей и читает им сначала тараканьи бега, затем парижскую сцену, которая Немировичу представляется лишней. Пожалуй, выходит, из пьес это его самая любимая вещь.

После этого чтения «Бег» отступает, прочно уплывает в прошедшее, чтобы больше никогда не тревожить его. Все тревоги и скорби в течение нескольких дней отдаются роману. С новым вниманием он относится к своему неожиданному, однако важнейшему, необходимейшему герою, который, как оказалось, и написал это совершенно необычайный, выходящий за все рамки и нормы духовно скудного, насильственно оскопленного времени роман о Пилате. С этим героем углубляется и занимает центральное место тема творчества, тема предательства, тема истребления творческой личности, наконец тема самопредательства, которая никогда не оставляет его, так что не следует удивляться, что свое родство с героем он ощущает все больше, все щедрее награждает его своими чертами, причем убирает и птичий нос и клок волос надо лбом, все чаще его мысль обращается на себя самого, и слишком серьезна, слишком тревожна она, слишком насыщена гробовым предчувствием смерти. Каждый раз, раскрывая тетрадь, он неминуемо вспоминает о ней, упираясь сосредоточенным взглядом в свою же суровую надпись:

«Дописать прежде, чем умереть!»

И тоской безнадежности пронизывается признание Мастера, окончательно получившего это прекрасное и, без сомнения, бессмертное имя:

— Но, натурально, этим ничего мне не доказали, — продолжал гость и рассказывал, как он стал скорбен главой и начал бояться толпы, которую, впрочем, и раньше терпеть не мог, и вот его привезли сюда и что она, конечно, навестила бы его, но знать о себе он не дает и не даст... Что ему здесь даже понравилось, потому что, по сути дела, здесь прекрасно и, главное, нет людей...

Неужели и его ожидает та же бесконечно печальная участь? Он не может не задаваться этим мерзейшим вопросом и не может, как лекарь с отличием, когда-то вопросами психопатологии занимавшийся с повышенным, пристальным интересом, не ответить решительно и трезво на этот вопрос, что его страх одиночества слишком серьезен и что от этого нелепого и пока что безвредного страха всего один шаг до внезапной полной потери ума.

«Не дай мне Бог сойти с ума...»

О, командор ордена русских писателей! Ты мудр, как всегда! И ты прав! Для мыслящей личности не придумано ужасней судьбы!

К тому же с командором он уже связан теснейшими, нерасторжимыми узами. Уже никуда ему от него не уйти. На его столе громоздятся толстейшие книги: «Дуэль и смерть Пушкина» Щеголева, «Пушкин в жизни», сборник документов, с большим тактом и тщанием составленный Вересаевым, «Николаевские жандармы и литература» небезызвестного ученого Лемке, воспоминания Панаева и Соллогуба, десятки других, которые он обязан прочесть, причем до того, как примется за пьесу о нем, которую уже нет возможности не писать, поскольку эта пьеса не столько о самом командоре, сколько о творчестве, о предательстве, об истреблении творческой личности, о самопредательстве наконец, все о том же, что неослабевающей болью отдается в душе, пугает во снах по ночам. Ответственнейший, но и приятнейший долг! Есть ли право не исполнить его? Пустое! Никто такого права ему не давал!

И он решается лечиться гипнозом. И посещает врача. И понемногу, без поводыря начинает выбираться на улицу, чего уже полгода после обострения этой неприятнейшей, несносной болезни делать не мог. И притупляются страхи, которые, как хищные птицы, все это время терзали его.

В самое время, по правде сказать.

1 декабря 1934 года до бесстыдства затянувшийся «Пиквик» наконец достигает долгожданной премьеры. Михаил Афанасьевич отправляется в театр на такси. Натурально, волнуется страшно. Еще бы! На профессиональной сцене первая роль! Стало быть, есть от чего. Играет. Имеет громадный успех.

И тут за кулисами проносится дикая весть, что Киров убит. В зале движение. Многие поднимаются с мест, уезжают поспешно. В числе многих уезжает и Рыков, словно подчеркивая мрачную значительность происшествия.

Наутро все газеты кричат несуразное: выясняется личность стрелявшего, которого подослали враги рабочего класса. Как же установили, кто подослал, если личность еще выясняется? Однако это уже пустой, никчемный вопрос, поскольку в тех же номерах тех же свободных газет публикуется с невероятной скоростью изготовленный ужасный декрет, точно заранее сочиненный, ожидавший минуты в каком-нибудь сейфе прозорливейшего в мире Президиума ВЦИК, подписанный Калининым и Енукидзе. Один из беспощаднейших, один из страшнейших в кровавой истории человечества! Следствие по делам о терроре заканчивать в десять дней. Слушание без участия сторон. Кассаций не принимать. Ходатайств о помиловании тоже. Приговор приводить в исполнение тотчас по вынесении приговора. Юридические нормы всех времен и народов этим страшно поспешным декретом выбрасываются на свалку. Вновь над несчастной страной поднимается окровавленный призрак тех грохочущих варварских лет, когда при вынесении смертного приговора руководствовались единственно красным, белым, любого прочего цвета чутьем, абсолютно не заботясь о том, доведет или не доведет приговоренного до стенки конвой.

Тело убитого доставляют в Москву. Траур объявлен. В театре сняты спектакли. К Колонному залу вновь протягивается черный, одетый по-зимнему хвост. Очевидец записывает в своем дневнике:

«Я стоял слева у ног и отлично видел лицо Кирова. Оно не изменилось, но было ужасающе зелено. Как будто его покрасили в зеленую краску. И так как оно не изменилось, было оно еще страшнее... А толпы шли без конца, без краю: по лестнице, мучительно раскорячившись, ковылял сухоногий на двух костылях, вот женщина с забинтованной головой, будто вырвалась из больницы, вот слепой, которого ведет под руку старуха и плачет. Еле мы протискались против течения вниз...»

На этот раз Михаил Афанасьевич не толчется в черном хвосте, не проходит мимо безмолвного гроба, в котором покоится этот странно зеленый мертвец. Однако приходится явиться на траурный митинг в театре. К нему возвращается еще не успевший окончательно залечиться гипнозом страх улицы и толпы. Елена Сергеевна провожает его.

В самом деле творятся ужасные вещи. Какая-то паника охватывает души людей, сознание застилает какой-то туман. Перебивая друг друга, все громко, публично выражают свою полнейшую солидарность с идеями партии, точно именно кого-нибудь нужно было убить, чтобы эти идеи ощутились в сердцах. Принимают в сочувствующие, хотя никому не удается определить, какая степень доверия определяется этим нелепым понятием. Заявления подают Яншин, Баталов, Дмоховская. Чего еще ждать?

Только предательства, хотя предательством уже и без того переполнена жизнь. И предательство кругом так и вьется в облике разной явной и еще более в облике затаившейся сволочи. Первое место среди затаившейся сволочи, без сомнения, занимает Эммануил Жуховицкий, переводчик его пьес на английский язык, уже предлагавший однажды выступить с манифестом своей солидарности с большевиками. После той непредвиденной неудачи Жуховицкий не дает столь опрометчивых предложений. Он то и дело трется в Нащокинском переулке, появляясь обычно внезапно, без зова, ведет какие-то скользкие, подозрительные беседы, то и дело провоцирует недоверчивого хозяина всевозможными, большей частью лживыми слухами, так что время от времени приходится краснеть за него.

Однажды, дней через десять после торжественного погребения убиенного Кирова, Эммануил Сукинсынович вдруг объявляет, что некий Анатолий Каменский, громогласно объявивший о своем нежелании возвращаться и по всей Европе открыто шельмовавший ненавистных большевиков, преспокойно и, главное, на свободе проживает в Москве. И настолько неправдоподобна и глупа эта совершенно невозможная вещь, что сам Эммануил Сукинсынович конфузится и убегает глазами, а у Михаила Афанасьевича вырывается, должно быть, помимо желания:

— Ну, уж это, товарищи, мистика!

И это еще ничего. В другой раз, упрямо пересидев всех гостей, заполночь засиживается бледный, вида утомленного и бессонного Дмитриев, театральный художник, талантливый человек, с которым вместе начинали мытарства над «Мертвыми душами», жалуется, что работает бешено, ужасно устал, нервы, понятное дело, ни к черту, и вдруг просит совета, как поступить в таком деле, в котором невозможно никак поступить.

История в самом деле столько же отвратительна, сколько печальна. Женат Дмитриев на Елизавете Исаевне Долухановой, известной красавице. Когда Елизавета Исаевна имела жительство в Ленинграде, она совместно с сестрой держала литературный салон, который посещали многие известные литераторы, в их числе Маяковский. Тынянов, говорили, был в нее пылко влюблен. Так вот, еще в те времена Елизавету Исаевну вызвали кое-куда и предложили работать на них. Чем это сотрудничество закончилось, мало известно. Во всяком случае, после замужества, когда она переселилась в Москву, ее вновь вызывают туда же и предлагают принимать почаще и побольше гостей. Она пытается увильнуть, говорит, что у них с мужем квартира слишком мала, на что ей с полным пониманием говорят:

— Пусть вас это не беспокоит. С квартирой мы вам поможем.

И помогут, конечно! Так как же тут быть?

А через несколько дней появляется Дина, художница, жена довольно известного Радлова, и принимается стрекотать черт знает о чем и в конце концов как-то сводит на то, чего пока еще никто не знает: на его работу над Пушкиным. Он настораживается: что такое? с какой стати? зачем? Дину как ни в чем не бывало дальше несет. Очень не советует Дина работать ему с Вересаевым. С кем же работать? С пролетарским Толстым!

— Вот бы сила была!

— Какая сила? На чем мы можем объединиться с Толстым? Будем по Тверской под ручку гулять?

— Нет! Ты же лучший у нас драматург, а он лучший прозаик, можно сказать.

А этот лучший прозаик уже завершает свой трагический круг. Себя давно предает. В последнее время с особенным успехом предает свой хоть и не первоклассный, но все же немалый талант. Выходит в очень, очень почтенные люди. В «Метрополе», в «Национале» с друзьями то и дело гудит. Лакеи на руках выносят громадное тело. На глазах у прохожих грузят в автомобиль. Тем не менее договоры сыплются один за другим, однако залеживаются в столе без движения. Соавторов рыщет. Между прочим, на пьесу о Пушкине с театром Вахтангова договор.

Вот и скажите на милость: кто ее подослал? Или дура ввязалась сама?

И он вновь и вновь возвращается урывками, беспокойно к роману, правит и правит его, и все яснее, определенней звучит тема провокации, тема предательства. И в новых набросках Мастер подозревает, что явившийся к нему ни с того ни с сего Азазелло предатель. И появляется персонаж с подозрительной фамилией Богохульский. И Алоизий Могарыч оказывается слишком уж подозрительно всесторонне и глубоко осведомлен во всех тонкостях литературной и политической жизни, так что наивнейший Мастер не может про него не сказать:

— Именно, нигде до того я не встречал и уверен, что нигде не встречу человека такого ума, каким обладал Алоизий. Если я не понимал смысла какой-нибудь заметки в газете, Алоизий объяснял мне ее буквально в одну минуту, причем видно было, что объяснение это ему не стоило ровно ничего. То же самое с жизненными явлениями и вопросами. Но этого было мало. Покорил меня Алоизий своей страстью к литературе. Он не успокоился до тех пор, пока не упросил меня прочесть ему мой роман весь от корки до корки, причем о романе он отозвался очень лестно, но с потрясающей точностью, как бы присутствуя при этом, рассказал все замечания редактора, касающиеся этого романа. Он попадал из ста раз сто раз. Кроме того, он безошибочно объяснил мне, и я догадывался, что это безошибочно, почему мой роман не мог быть напечатан. Он прямо говорил: глава такая-то идти не может...

Вот каким прохвостом благодаря всей этой чертовщине обогащается бессмертный роман, и, вероятно, найдется немало людей, читающих эту историю, которые возблагодарят Бога за то, что окружил великого автора толпой провокаторов, предателей и всякого рода прочих свиней, и, может быть, они могут быть в чем-то и правы, поскольку без Алоизия уже невозможно себе представить этот всеми любимый роман, и все-таки не могу не напомнить этого рода поклонникам моего изумительного героя, что у него нервы больны, что его страшит одиночество, что он дичится толпы, что его сокрушают головные боли и точит бессонница и по этой причине он глубоко и ужасно страдает, когда вдруг прозревает своим ясным умом то в одном, то в другом из приятелей и гостей предателя, провокатора, служителя той отвратительной службы, которая во все времена с удивительным старанием прячет от окружающих свое истинное лицо, страшась по множеству оснований, что на месте лица всем увидится мерзкое мурло палача. Да, страдает, именно так, и все эти страдания уже пробуждают его наследственную болезнь, которая подкрадывается к нему неприметно, как вор.