Тут ему удаются сразу две вещи: он подписывает с Театром сатиры договор на эту самую пьесу «Блаженство», которая все это время ковыляла едва кое-как, и еще один договор с «Союз-фильмом» на сценарий «Мертвых душ» для кино. Разумеется, ставится условие, что авансы возвращаться не будут. После чего выдаются авансы, всегда своевременно, по правде сказать.
Он вспыхивает, бросается за работу, несмотря на усталость, и тут до его ушей достигает коварный слушок, который лучше бы не доползал до него, а где-нибудь сгинул в пути.
27 марта 1934 года Елена Сергеевна кратко заносит в дневник, который аккуратно по его настоянью ведет:
«Сегодня днем заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошел Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в театре был Сталин, спрашивал между прочим о Булгакове, работает ли в театре. «Я вам, Е.С., ручаюсь, что среди членов правительства считают, что лучшая пьеса — «Дни Турбиных»...»
Ну, зачем, зачем у Егорова такой отвратительный длинный язык? После этих немногих, однако чрезвычайно многозначительно сказанных слов вдребезги разлетается его и без того призрачный, зыбкий душевный покой. Ужасная мысль неугасимым пожаром распаляется в утомленном мозгу: Сталин помнит о нем, члены правительства считают, что лучшая пьеса написана им, что, естественно, означает, что он будет жить, что в ближайшее время не заметут и не отправят на перековку на Днепрогэс или Беломорский канал. К тому же он действительно безнадежно устал, едва прилетели эти слова. Никаких санаториев, никаких домов отдыха не нужно ему. Ему бы Средиземное море, Париж, мраморные столики тамошних открытых кафе, памятник Мольеру на скрещении улиц Ришелье и Мольера, которых он никогда не видал. Какое замечательное путешествие он может проделать! Как блистательно может свое путешествие описать! Ему припоминается, как однажды, после какого-то путешествия именно по Средиземному морю, беспутный Григорович ввалился в Париж. Перед его мысленным взором встают как живые любимейшие страницы незабвенного «Фрегата «Паллада»». Да! Именно так! Это и будет для него образец!
И когда он встречает какого-то дикого литератора, только что за какие-то невидимые заслуги побывавшего там, он так и замирает от удивления, потом разражается потоком ядовитых насмешек:
— Представьте, на его голове был берет с коротеньким хвостиком! Так вот, он ничего не вывез, кроме этого хвостика! Так-таки совсем ничего! Впечатленье такое, что он проспал эти два месяца, затем купил билет и приехал! Ни строки, ни фразы, ни мысли!
И восклицает почти патетически:
— О, незабываемый Иван Александрович! Где ты?
Всякие разговоры о близкой и неминуемой смерти проваливаются сквозь землю. План путешествия обсуждается с Еленой Сергеевной, причем он ни под каким видом не собирается ее оставить заложницей, поедет он только с ней. Решают подать заявление о выдаче паспортов на август—сентябрь. Надежда, натурально, самая крохотная. По этой причине подыскивается какая-то дача. Абсолютно беспомощный в такого рода делах, он за помощью обращается к старику Вересаеву, который умеет жить удивительно практично и просто, а главное прочно:
«В Звенигороде, там, где Вы живете, есть ли возможность нанять дачу? Если Вам это нетрудно, позвоните или напишите нам об этом: у кого, где, есть ли там купанье? Вопрос идет главным образом о Сережке. Но Елена Сергеевна, конечно, и меня туда приладит. Мне это ни к чему, не люблю подмосковных прелестей, и, следовательно, я там не поправлюсь. Но за компанию и чтобы дать возможность жене с Сергеем подышать свежим воздухом, готов оказаться и на даче. Ежели не Звенигород, то еще где-нибудь близ Москвы да найдем что-нибудь...»
Однако эти дачные хлопоты словно бы так, не довольно серьезно. А серьезно и даже по-деловому, он обсуждает со знатоками вопрос, какие самые веские и основательные причины выдвинуть, подавая прошение о выезде на два месяца за рубеж. Лежа несколько ночей сряду в горячей постели без сна, ломая голову над этим жизненно-важным, однако, согласитесь, для нормального общества не только курьезным, но и прямо непонятным вопросом, он лучшего ничего не находит, как объявить самую голую и очевидную правду, то есть то, что он очень устал, что у него расстроены нервы, что его сокрушает и мучит страх одиночества и что главным образом в связи с этим печальным и обременительным обстоятельством он вынужден проситься за границу с женой.
Мудрецы новейшей формации, то есть вполне привыкшие к советскому свинству, качают с сомнением головами и отговаривают его:
— На болезнь не ссылайтесь.
Покоряясь авторитету, он неохотно, но все-таки соглашается:
— Ладно, не буду.
Только на что же ссылаться тогда? Собственно разумный довод только один: сослаться на естественное право каждого гражданина, в особенности если гражданин имеет несчастье, получив от природы насмешливый дар, превратиться в писателя, отправиться туда, куда гражданину захочется, и жить там, где гражданину представляется наиболее подходящим для здоровья и творчества жить. Но в том-то и дело, что в этом искусственно созданном обществе именно на естественное право ссылаться нельзя, а приходится выдумывать черт знает что, вплоть до того, чего нет и чего не может быть никогда. Самое странное, что в этом последнем случае верят намного скорей, чем простейшей, очевиднейшей истине.
Так и происходит в действительности. Когда он произносит роковое слово «с женой», мудрецы-советчики отчаянно машут руками:
— Ни в коем случае! Ни за что не отпустят с женой!
Вот вы и растолкуйте, читатель: почему не отпустят с женой? Разве это ненормально, преступно, безнравственно, наконец, что гражданину страсть как хочется поехать с женой?
Тут обнаруживается, что он не способен сказать ничего, кроме истины. И томительными ночами, когда его гложет бессонница, когда с особенной остротой он ощущает себя арестантом, связанным по рукам и ногам, он шепчет страдальческим шепотом, что нечего здесь руками махать, что для махания руками не имеется никаких оснований.
«Это правда, и эту правду надо отстоять. Мне не нужны ни доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца — иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать...»
Какой-то болван советует обратиться за помощью к Немировичу, о вызволении которого из итальянской глуши так недавно сочинял он письмо. Он морщится. Отрезает угрюмо:
— Нет, не обращусь! Ни к Немировичу, ни к Станиславскому. Они не шевельнутся. Пусть обращается к ним Антон Чехов!
А между тем, съездить пора, давно пора увидеть иные края!
Он предчувствует: близится закат его жизни! Если не теперь, то уже никогда. Да и другая, не менее трезвая мысль копошится в его опаленном мозгу: разрешение выезда воспримется всеми как знак, что с него снимаются все подозрения в правобуржуазном уклоне, что он реабилитирован, что он политически чист. Тогда вновь могут открыться двери издательств, вновь могут распахнуться театры. Тогда может начаться новая жизнь.
Вот как много он ставит на карту: здоровье, надежду на нормальную жизнь! А потому молчанье, молчанье! И своего биографа он умоляет, опять же в письме:
«Очень прошу тебя никому об этом не говорить, решительно никому. Таинственности здесь нет никакой, но просто хочу себя оградить от дикой трескотни московских кумушек и кумовьев. Я не могу больше слышать о том, как треплют мою фамилию и обсуждают мои дела, которые решительно никого не касаются. На днях ворвалась одна особа, так она уж ушла, а мы с Люсей полчаса еще ее ругали. Она уж, может быть, у Мясницких ворот была и икала. Она спрашивала, сколько мы зарабатываем, и рассказывала, сколько другие зарабатывают. Один, по ее словам, пятьсот тысяч в месяц. И что мы пьем и едим. И прочее. Чума! Народное бедствие! Никто мне не причинил столько неприятностей, сколько эти московские красавицы с их чертовым враньем! Просто не хочу, чтобы трепался такой важный вопрос, который для меня вопрос будущего, хотя бы и короткого, хотя бы уже и на вечере моей жизни...»
Он не договаривает, как и всегда. Наискрытнейший человек. Он рискует ужасно. Ведь почти наверняка не дадут ему никаких паспортов, так вот если об этом свинстве узнает вся эта чертова рать, что они с ним сотворят? Непредвиденные следствия могут явиться, ужасные, как ни крути. Во всяком случае, уж никаких дверей ему тогда не видать, то есть всюду закроются двери.
И о своих хлопотах он даже Попову не говорит. И ужасно во всем сомневается. К тому же страшится, что и на этот раз получит именно самый решительный, самый грубый отказ. Оскорбительно получать такого рода отказы. Нехорошо. Поскольку, в добавление к бедам иным, такого рода отказ убивает надежду, убивает веру в себя, и без надежды, без веры в себя жить становится гадко и скверно, бессонные ночи, неврастения, черт знает что.
Нелегко в таких гнуснейших условиях решение принимать, и он все откладывает, откладывает его, хотя ему часто снится тишайший парижский отель и заветный фонтан, который, никогда не видя его, однажды он описал.
А пока необходимо выполнять обязательства, и он подчиняет себя жесточайшему плану: в мгновение ока он должен закончить эту старую-престарую пьесу «Блаженство» и следом за ней превратить в отличный сценарий «Мертвые души».
Как он умудряется собрать воедино свои истощенные силы и зажать свои несчастные нервы в кулак, сказать не берусь. Но он умудряется. Ровно через пять дней после того, как подписан договор с Театром сатиры, он завершает первую редакцию пьесы «Блаженство», три с половиной тетради, отчасти исписанные собственноручно, отчасти продиктованные Елене Сергеевне для облегчения и скорости дела, чаще когда трещит голова и он ее с подушки не в силах поднять. Перечитывает. Обнаруживает явственные следы музыкальной комедии, как первоначально и было задумано. Не откладывая ни дня, берется за вторую редакцию, большей частью диктуя Елене Сергеевне, и в две недели завершает ее. Читает в самом тесном кругу: Ермолинский, Лямин, Бернет. Получает полное одобрение. Тотчас принимается диктовать на машинку, исправляя попутно, то выбрасывая, то делая вставки. Еще спустя две недели заканчивает третью редакцию. Напряжение фантастическое, если учесть, что все это время он ежедневно обязан отправляться на постылую службу в театр. Два дня спустя относит пьесу добровольцам-сатирикам, уже готовый приняться за «Мертвые души». Читает труппе свое сочинение. Последствия потрясают его. Первый акт добровольцы-сатирики принимают с исключительной теплотой, а также последний. В Ивана Васильевича влюбляются поголовно, хотя это эпизодическое лицо. Второй акт не принимают совсем. Выходит, что либо они абсолютно не поняли замысла пьесы, либо он что-то абсолютно не то сочинил. Словно бы подтверждая эту скверную мысль, добровольцы-сатирики просят поправок, и поправок таких, которые замысел искажают по существу.
Он поражен. Бессонницы жуткие. Слабость, отвратительней же всего навалившийся страх одиночества. Совершенно теряет способность оставаться один. «Такая гадость, что я предпочел бы, чтобы мне отрезали ногу!..» Улиц боится. Не может писать. Люди утомляют или пугают его. Видеть не может газет. Выходит только под руку с Еленой Сергеевной или за ручку с Сережкой. Один же выйти не может: такое ощущение, что смерть на каждом шагу.
Ну, разумеется, приходится принимать бромистый натрий, ванны теплые брать, благо газ он все же достал. Он ложится в постель. В постели диктует письмо Вересаеву. Жалуется, чуть ли не стонет:
«Дорогой Викентий Викентьевич! На машинке потому, что не совсем здоров, лежу и диктую. Телефон, как видите, поставили, но пока прибегаю не к нему, а к почте, так как разговор длиннее телефонного. Никуда я не могу попасть, потому что совсем одолела работа. Все дни, за редкими исключениями, репетирую, а по вечерам и ночам, диктуя, закончил, наконец, пьесу, которую задумал давным-давно. Мечтал — допишу, сдам в театр Сатиры, с которым у меня договор; в ту же минуту о ней забуду и начну писать сценарий по «Мертвым душам». Но не вышло так, как я думал. Прочитал в Сатире пьесу, говорят, что начало и конец хорошие, но середина пьесы совершенно куда-то не туда. Таким образом, вместо того, чтобы забыть, лежу с невралгией и думаю о том, какой я, к лешему, драматург! В голове совершеннейший салат оливье: тут уже Чичиков лезет, а тут эта комедия. Бросить это дело нельзя: очень душевно отнеслись ко мне в Сатире. А поправлять все равно, что новую пьесу писать. Таким образом, не видится ни конца, ни края. А между тем и конец, и край этот надо найти...»
Спустя день извещает биографа:
«Я чувствую себя отвратительно, в смысле здоровья. Переутомлен окончательно. К 1 августа надо во что бы то ни стало ликвидировать всякую работу и сделать антракт до конца сентября, иначе совершенно ясно, что следующий сезон я уже не в состоянии буду тянуть...»
Тем временем вокруг больного одинокого человека ликует и буйствует предотъездовская лихорадка. Выдают разрешение Пильняку. Мхатовцы пишут прошения один за другим. Из достоверных источников просачиваются известия, что получат разрешения все, причем по пятьсот долларов получат все старики, а Бокшанской, будущей Торопецкой, обещают четыреста.
Тут уж не решиться нельзя. Он подает прошение Енукидзе, в руки которого по каким-то тайным соображениям отдан Художественный театр, точно какой-нибудь эскадрон. Понимая, что для него такого действия мало, помня о том, что Горький ему иногда помогал и что Горький в отличных отношениях с Енукидзе, он просит поддержки у Горького:
«Многоуважаемый Алексей Максимович! Прилагаемый к этому письму экземпляр моего заявления А.С. Енукидзе объяснит Вам, что я прошу о разрешении мне двухмесячной заграничной поездки. Хорошо помня очень ценные для меня Ваши одобрительные отзывы о пьесах «Бег» и «Мольер», я позволяю себе беспокоить Вас просьбой поддержать меня в деле, которое имеет для меня действительно жизненный и чисто писательский смысл. Собственно говоря, для моей поездки нужен был бы несколько больший срок, но я не прошу о нем, так как мне необходимо быть осенью в МХТ, чтобы не срывать режиссерской работы в тех пьесах, где я занят (в частности, «Мольер»). Я в такой мере переутомлен, что боюсь путешествовать один, почему и прошу о разрешении моей жене сопровождать меня. Я знаю твердо, что это путешествие вернуло бы мне работоспособность и дало бы мне возможность, наряду с моей театральной работой, написать книгу путевых очерков, мысль о которых манит меня. За границей я никогда не был...»
И принимается ждать, погружаясь в состояние хотя уже отчасти привычное, однако от этого не менее скверное, состояние арестанта, которого могут отпустить на свободу, а могут оставить в заточении на неопределенный срок или даже бессрочно. Разумеется, нервам приходит конец. У него кружится голова. Он часто лежит. Доктора, как и следует, фиксируют утомление, крайнее истощение сил.
К нему являются актеры и режиссеры симпатичного Театра сатиры. Выйти к ним у него не находится сил: дичайшим образом трещит голова. Все-таки взбадривает себя, к ужину кое-как выползает, выслушивает замечательные проекты, согласно с которыми актерам и режиссерам желается наилучшим образом его прекрасную, как они выражаются, пьесу поставить. Историю с будущим, ради которой он бился над пьесой несколько лет, по их единодушному мнению, необходимо отсечь, тогда как выбежавшего из шестнадцатого века царя, напротив, необходимо развить. Получится просто смешно, замечательно хорошо. Четыре месяца сроку дают. Отзывчивый, чуткий народ.
Все-таки он ни о каких переделках и думать не хочет. «Мертвые души» висят над душой. Главное, он ждет, каждый день, каждый час, как разрешится важнейший вопрос о поездке.
Наконец 4 мая сообщают ему, что его заявление Енукидзе направил в ЦК, что не может не означать, что его вопрос разрешается персонально, согласно заслугам, на самом, самом верху.
Такой оборот предвещает скорее мрачный, чем благоприятный исход, но ему так страстно хочется верить, что он все-таки верит в благоприятный исход. Он оживает, в течение нескольких дней завершает экспозицию киносценария, причем вновь вводит автора, эту символическую фигуру творца, как первоначально предполагалось в инсценировке, которую писал для театра.
Снимать собирается Пырьев в содружестве с Вайсфельдом. Оба являются. План сценария обсуждают. В общих чертах его план принимают. Люди приятные, виден талант. Беседа как-то затягивается. У Пырьева множество замыслов. Среди них, разумеется, первое место занимает текущий момент, и Пырьев закидывает осторожненько удочку:
— Вы бы, Михаил Афанасьевич, поехали на завод, посмотрели.
Он отказывается шутя, однако глаза его становятся серыми:
— Шумно на заводе-то, а я устал, болен к тому же. Вы меня лучше в Ниццу отправьте.
Очень ему хочется в Ниццу, а тут вдруг сваливаются два нехороших события. Умирает Менжинский, председатель ОГПУ, умирает у Горького сын. Его уговаривают, чтобы он направил несчастному отцу соболезнование. Он щепетилен ужасно, отказывается: соболезнование Горький может принять не как должно, а в связи с его просьбой помочь. Таковы утонченные правила деликатности, которых самым неукоснительным образом придерживается этот интеллигентнейший до мозга костей человек. Следует подчеркнуть, что придерживается всегда и во всем, следовательно, главным образом в ущерб материальным своим интересам.
В театре тоже все идет кувырком. В течение этой трудной зимы все-таки удается отрепетировать несколько сцен из «Мольера». Даже просмотр устраивается в самом тесном театральном кругу. Приглашают и Немировича, присутствие которого, вообще говоря, разумеется само собой. Однако этот все еще единственный руководитель театра отказывается прийти. Елена Сергеевна кипит благородным негодованием, мечется, по своему обыкновению порывается мчаться, чтобы выложить всю правду в глаза, непременно всю и в глаза. Он с трудом останавливает ее:
— Не то фокус в сторону Станиславского, не то месть, что я не сделал тогда переделок. А вернее всего, из кожи вон лезет, чтобы составить себе хорошую политическую репутацию. Не будет он связываться ни с чем сомнительным.
И прибавляет раздраженно, устало:
— А вообще, и Немирович и «Мольер» — все мне осточертело! Хочу одного, чтобы скорее закрылся сезон.
Он расклеивается, расклеивается, тяжело волнуется по всякому поводу, даже по пустякам, чего делать нельзя, так что наконец близко знающие его приходят в волнение, и когда биограф подносит ему «Мои воспоминания», написанные сыном Толстого Ильей, то на титульном листе ставит многозначительные слова:
«Дорогому Маке с пожеланием не поддаваться и верить в свои собственные силы».
Пожелание своевременное, до боли в зубах. Временами он по целым дням не встает. Киплинга читает Сережке, в гордой печали повторяет стихи:
Останься прост, беседуя с царями,
Останься честен, говоря с толпой...
И вдруг в этой тягостной атмосфере упадка, тоски и заката дребезжит телефонный звонок:
— Вы подавали заявление относительно заграничной поездки?
— Да, подавал.
— Отправляйтесь в Иностранный отдел Мосгубисполкома и заполните анкету, вашу и вашей жены. Не забудьте фотографии.
— Когда это нужно сделать?
— Как можно скорей. Ваш вопрос будет разбираться 21 или 22 числа.
В припадке отчаянной радости, растерянный, с больными нервами, вставшими, разумеется, на дыбы, он забывает спросить, с кем имел честь говорить. С Еленой Сергеевной тотчас мчится в этот чертов отдел. Изъясняет причину визита. Лощеный чиновник со строгим лицом выплывает в соседнюю комнату. Ожидание томительнейшее, выматывающее последние силы. Словно не знает, в чем дело, сволочь и сукин сын, с первого взгляда видать. Возвращается. Предлагает в другой комнате заполнить анкеты.
Им овладевает безудержное веселье. Заполняя анкету размером с версту, он беспрестанно острит, придумывает фантастические по своему идиотизму вопросы и еще более фантастические по своему идиотизму ответы, так что какая-то пара ответственного вида благонамеренных лиц то и дело косится на них.
Лощеный чиновник принимает анкету с абсолютно пустыми глазами, подкалывает обыкновенными канцелярскими скрепками две фотографии, денег не принимает, равнодушно-вежливо обронив, что паспорта у них будут бесплатные, и этим своим замечанием окончательно утверждает уверенность в том, что на этот раз дело с выездом явным образом в шляпе. Не принимает и советские паспорта, разъяснив, что процедура обмена происходит тогда, когда бывают готовы заграничные паспорта. Затем очень уверенно говорит:
— Паспорта вы получите очень скоро, так как относительно вас имеется распоряжение. Вы могли бы получить их сегодня. Однако поздно уже. Позвоните мне восемнадцатого.
— Восемнадцатого день выходной.
— Ну, девятнадцатого.
Михаил Афанасьевич выскакивает из отдела окончательно и чрезвычайно веселым. Впрочем, вскоре веселье тускнеет, сменяется подозрениями, предположениями, размышлениями на мрачнейшую тему о том, в какое гнусное время приходится жить:
— Слушай, а это нам не эти типы напакостили? Может быть, подслушали? Решили, что мы уедем и не вернемся? Взяли и донесли?
На донос, натурально, очень похоже, поскольку доносы так и свистят, даже становятся официальной политикой партии, проводящей жесточайшую чистку своих тоже оказавшихся на подозрении железных рядов. Однако же в доносы верить не хочется. Он оживает, беспечно машет рукой:
— Да нет, не может этого быть. Давай лучше мечтать, как мы с тобой приедем в Париж!
И мечтает, и повторяет несколько раз:
— Значит, я больше не арестант? Значит, свет увижу и я?
Солнце, как нарочно, ярчайшее, Тропическая жара, хотя на дворе еще только май. Идут они Трубным бульваром. Он притискивает ее руку к себе, хохочет, тут же придумывает первую главу той непременно блистательной книги о путешествии, которую привезет в дорожном своем чемодане, восклицает, все еще не веря себе:
— Неужели не арестант?
Твердит:
— Я был арестант... Искусственно ослепили меня...
Приходит домой и тут же диктует главу своей будущей книги, которой откроется путешествие в Ниццу, а после в Париж.
Едва дотягивает до девятнадцатого. Утром звонит. Говорят:
— Еще нет паспортов. К концу дня позвоните. Если паспорта будут, вам выдаст их паспортистка.
К концу дня паспортов тоже нет. Предлагается позвонить двадцать третьего. Ну нет! Двадцать третьего они отправляются лично и узнают, что паспортов опять-таки нет и что следует позвонить двадцать пятого или двадцать седьмого. Он настораживается. Решает задать для арестанта абсолютно неуместный вопрос:
— Точно ли есть распоряжение обо мне?
Лощеный чиновник отвечает уклончиво:
— Вы понимаете, я не могу вам сказать, чье это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены действительно есть, так же, как и относительно писателя Пильняка.
«Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной...»
Тем более, что в эти дни и по театру расползается заманчивый слух, будто в секретариате ЦК произносились такие слова:
— Дело Булгакова устраивается.
«В это время меня поздравляли с тем, что многолетнее писательское мечтание о путешествии, необходимом каждому писателю, исполнилось...»
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |