Он встречает Новый год, 1933-й по христианскому счету. Впервые с Еленой Сергеевной. С ее сыновьями. Развлекается. Шутит, как может. Елена Сергеевна счастлива. Мальчишкам до колик смешно.
Разумеется, он побеседовал бы с Андре Моруа, тем более, что у них намечаются поразительно общие интересы, однако, в сущности, ему ни с кем уже некогда говорить. Мольер продолжается, может быть, с тайной враждебностью, в пику «Петру». Мольер заполняет его целиком. Мольеру он жалуется. С Мольером он говорит о себе. Они как два брата, и оба вместе ведут, под видом описания одной драматической жизни, один большой монолог о мерзейших тяготах бытия, о ни с чем не сравнимых тяготах творчества, о немеркнущем свете искусства. Иногда он заинтересованно спорит со своим далеким героем, чаще всего соглашается с ним и смело передает ему свои затаенные мысли, уверенный в том, что точно такие же мысли тревожили и того, назад тому триста лет, поскольку бытие неизменно в глубочайших своих колеях.
И когда оказывается прямо необходимым как можно быстрей получить из Парижа живые подробности, он обращается не к знакомому литератору, который прекрасно бы понял, понял нутром, что ему нужно, в особенности после бесед с Моруа, и со знанием дела выполнил бы его поручение, а к бактериологу брату, который, после столь долгой разлуки, все-таки ближе ему:
«Сейчас я заканчиваю большую работу — биографию Мольера. Ты меня очень обязал бы, если бы выбрал свободную минуту для того, чтобы, хотя бы бегло — глянуть на памятник Мольеру (фонтан Мольера), улица Ришелье. Мне нужно краткое, но точное описание этого памятника в настоящем его виде, по следующей приблизительно схеме: материал, цвет статуи Мольера. Материал, цвет женщин у подножья. Течет ли вода в этом фонтане (львиные головы внизу). Название места (улицы, перекрестка в наше время, куда лицом обращен Мольер, на какое здание он смотрит). Если ты имеешь возможность, наведи мне справку, кто из больших французов-мольеристов находится в настоящее время в Париже. Желательно было бы знать одну или две фамилии таких подлинных, а не дилетантов, мольеристов и их адреса. Если бы ты исполнил просьбу, ты облегчил бы мне тяжелую мою работу...»
Помощь необходима, а помощи не слыхать ниоткуда. Один Николка присылает подробнейшее описание памятника, приложивши превосходную фотографию, да Елена Сергеевна берет на себя все его деловые бумаги и помогает ему на своем ундервуде.
Прекрасная женщина! Памятник ей! Одни истинные писатели эту неоценимую помощь во всем ее разнообразии и объеме только и могут понять.
Тем не менее переутомление снова подкрадывается к нему, а тут еще необходимо крайне спешить, поскольку отпущенные строгим договором полгода проходят, точно сквозь пальцы вода. Он не успевает, конечно. Получает всего один месяц отсрочки. Гонит к финалу не на втором, а на третьем дыхании. 5 марта 1933 года сдает готовую рукопись в редакцию ЖЗЛ. Три дня спустя благодарит исполнительного Николку за помощь, при этом сообщает ему:
«Работу над Мольером я, к великому моему счастью, наконец закончил и 5 числа сдал рукопись. Изнурила она меня чрезвычайно и выпила из меня все соки. Уже не помню, который год я, считая с начала работы еще над пьесой, живу в призрачном и сказочном Париже XVII века. Теперь, по-видимому, навсегда я с ним расстаюсь. Если судьба тебя занесет на угол улиц Ришелье и Мольера, вспомни меня! Жану-Батисту де Мольеру от меня привет!..»
Затем наваливается такая усталость, что он предполагает на длительный срок отодвинуть в сторону все свои сочинительские дела. Рад бы трудиться до пота, да уже физической возможности нет. Об издерганных нервах даже не хочется говорить, так бессердечно рванули по ним испакощенные «Мертвые души». Не то что романы писать, частные письма не выходят из-под пера, приходится диктовать.
Елена Сергеевна носится с разумной мыслью о том, чтобы устроить ему летний отдых. Лечить и вылечить его летним отдыхом, безмятежным житьем где-нибудь подальше от пыльной, грохочущей, жаркой Москвы, в лесочке, на бережку, небо синее-синее, а по синему небу плывут неизвестно куда облака. Главное, денег будет достаточно: не нынче, так завтра выпишут из ЖЗЛ, а в лечебные прелести ничегонеделанья, праздности она верит безоговорочно, чуть ли не свято.
Михаил Афанасьевич, конечно, в эти прелести верит скромнее, хотя и поддакивает своей любимой, своей ненаглядной, своей счастливой, своей хлопотливой жене.
И оказывается, разумеется, прав.
С удивительной быстротой, всего месяц спустя, а не год или два, приходит заключение Тихонова-Сереброва, в котором «Жизнь господина де Мольера» разбивается в прах.
Потрясение страшное! Потрясение так и рубит его топором. И хотя его биограф из Ленинграда к тому времени перебирается снова в Москву, по-видимому, примерным поведением заслуживши прощение, он не в силах тащиться к нему и диктует письмо, возможно, и на этот раз для потомства:
«Ну-с, у меня начались мольеровские дни. Открылись они рецензией Т. В ней, дорогой Патя, содержится множество приятных вещей. Рассказчик мой, который ведет биографию, назван развязным молодым человеком, который верит в колдовство и чертовщину, обладает оккультными способностями, любит альковные истории, склонен к роялизму! Но этого мало. В сочинении моем, по мнению Т., «довольно прозрачно проступают намеки на нашу советскую действительность»!! Е.С. и К., ознакомившись с редакторским посланием, впали в ярость, и Е.С. даже порывалась идти объясняться. Удержав ее за юбку, я еле отговорил ее от этих семейных действий. Затем сочинил редактору письмо. Очень обдумав дело, счел за благо боя не принимать. Оскалился только по поводу формы рецензии, но не кусал. А по существу сделал так: Т. пишет, что мне, вместо моего рассказчика, надлежало поставить «серьезного советского историка». Я сообщил, что я не историк, и книгу переделывать отказался. Т. пишет в том же письме, что послал рукопись в Сорренто. Итак, желаю похоронить Жана-Батиста Мольера. Всем спокойней, всем лучше. Я в полной мере равнодушен к тому, чтобы украсить своей обложкой витрину магазина. По сути дела, я — актер, а не писатель. Кроме того люблю покой и тишину. Вот тебе отчет о биографии, которой ты заинтересовался».
Горький отвечает с еще большей предупредительностью, точно не занят ничем, тогда как известно, что по горло ушел в «Самгина». Всего через три недели прилетает ответ из далекой Италии, где проживает этот больной, обремененный своим громадным литературным трудом, заваленный сотнями обязательств и просьб человек. Впрочем, ответ еще более отрицательный:
«С Вашей вполне обоснованной оценкой работы М.А. Булгакова совершенно согласен. Нужно только дополнить ее историческим материалом и придать ей социальную значимость — нужно изменить ее «игривый» стиль. В данном виде это — не серьезная работа и Вы правильно указываете — она будет резко осуждена...»
Отзыв Горького поражает его. Все эти мрачные годы именно Горький поддерживал его, хоть чем-нибудь помогал, признавал его несомненный талант. Что же стряслось? Может быть, в самом деле он слишком устал, загубил свой талант, исписался?
С Горьким хочется самому говорить. Выясняется, что в ближайшие месяцы Горький возвратится в Россию. Михаил Афанасьевич с величайшим нетерпением ждет. Горький приезжает больной и не может или не желает принять, однако с Тихоновым о его книге вновь говорит. Любовь Евгеньевна служит теперь в ЖЗЛ и его окончательное мнение передает такими словами:
— Что и говорить, конечно, талантливо. Но если мы будем печатать такие книги, нам, пожалуй, попадет.
Книгу о Мольере предлагают переработать, именно так, чтобы ни от кого не попало, чтобы печатать было не страшно.
Он успокаивается немного: книга все же талантлива. От переработки отказывается наотрез:
«Вы сами понимаете, что, написав свою книгу налицо, я уж никак не могу переписать ее наизнанку. Помилуйте!..»
В самом деле, это уже чепуха. Он не пролетарский Толстой, перевалявший наизнанку Петра.
Однако же, деньги! Вместе с возвращением рукописи улетает в неизвестность и его гонорар. Ему не на что жить. У него не имеется ни гроша. Куда броситься, куда податься ему?
И в эту критическую минуту мюзик-холл Ленинграда предлагает написать не что-нибудь, а эксцентрическую трехактную пьесу, причем с этой работой необходимо поспеть на новый сезон, до которого всего четыре месяца остается. Мелкотравчатая работа! Фантастический срок!
Но уже приходится соглашаться на все. К тому же необыкновенный соблазн: настоящий художник все без исключения должен уметь, решительно все. К тому же прямо неутолимая жажда снедает шиш показать своей черной судьбе, хочется победить ее несмотря ни на что, не на этом поприще, так на другом.
Знакомые с веселым щебетом разлетаются из Москвы. Кто в деревню, кто к морю, на солнце, на воздух, на мирный успокоительный шепот прибоя.
«А я? Ветер шевелит зелень возле кожной клиники, сердце замирает при мысли о реках, мостах, морях. Цыганский стон в душе. Но это пройдет. Все лето, я уже догадываюсь, буду сидеть на Пироговской и писать комедию... Будет жара, стук, пыль, нарзан...»
Его несравненное чутье на этот раз подводит его. Пророчество не сбывается. Поначалу все бредет как будто согласно начертанному сценарию. Прежде всего он действительно остается на Пироговской, которая давно осточертела ему, поскольку комната Любови Евгеньевны все еще не готова и приходится каждый день видеть ее, жить бок о бок с ней. Из мрачнейших глубин ничего не забывающей писательской памяти извлекается давний, полузабытый сюжет, наброски которого в лихую минуту он спалил в роковом непроглядном году. Он возвращается к этим наброскам, воскрешаемым памятью, заносит первые фразы, однако работа отчего-то нейдет.
В глухое, несчастное время приступает он к эксцентрической пьесе, которая позднее станет называться «Блаженство». Погибельная война новой власти с народом вступает в свою трагическую, высшую фазу, война странная, своеобразная, исключительно русская, какой не предвидит никто. Принудительная коллективизация имеет последствия неожиданные. Загнанная в колхозы роевая общая жизнь трудится скверно, под всеми мыслимыми и немыслимыми предлогами старательно сокращает запашку, отказывается сдавать государству зерно, и государство, ради сохранения губительной своей монополии, дающей бесконтрольную власть над голодной страной, принимается выгребать урожаи до зернышка, не всегда, до остервенения, должно быть, дойдя, оставляя даже на семена, о насущном пропитании нечего даже и говорить. С единоличниками новая власть поступает еще более жестоко и круто: единоличников лишают земли, рассчитывая на то, что под страхом голода непокорные неминуемо поплетутся в колхоз, однако происходит абсолютно непостижимая вещь: единоличник голод предпочитает колхозу. А лето выдается действительно жаркое, на бедную землю обрушивается раскаленная сушь. Голод поражает губернии юга. Новая власть сознательно усиливает его, продолжая начатую с народом войну, отказывается подвозить голодающим хлеб, так что от голода гибнут миллионы крестьян. Свое преступление новая власть, разумеется, пытается скрыть. В свободнейшую печать о голоде не проникает ни звука. Однако никому не дано скрыть преступлений и бедствий такого масштаба. Хлеб в городах выдается по карточкам. Голодающие южных губерний, минуя кордоны из доблестных красных полков, устремляются по всем дорогам в Москву. В Москве кормить голодающих не намерен никто. Истощенные страшные люди переполняют вокзалы. Начинается тиф. Уже не одни интеллигентные люди тяжко страдают и мрут в лагерях. Уже вымирает целый народ.
Михаил Афанасьевич задыхается на своей Пироговской. Ходит на репетиции, последние в этом сезоне, хватается за всякую мелочь с азартом истинно театрального человека, не умея остудить в своих жилах эту кипучую кровь, хотя на каждой вялой, медлительной репетиции убеждается с болью, что погибает, погибает его славный, его выхваченный из самого сердца «Мольер».
К тому же по театру кружат тревожные слухи. Немирович, загостившийся в чужеземных краях, в невероятно трудных условиях ставит чеховские пьесы в Италии, трубит без помощников по пять, по шесть, по десять часов, ставит прекрасно, получает превосходные отзывы в прессе, тем не менее бедствует, запутывается в долгах, мечтает для чего-то воротиться в Россию, просит долларов тысячу триста, не более, из своих собственных денег, которые благополучно здравствуют в кассе театра, однако без специального разрешения театр его денег выслать не может, а никакого разрешения не дают, и надо куда-то писать, хотя передают шепотом, что уже Горький писал Самому и не получил никакого ответа, это Горький-то, а, и тогда решается Станиславский писать, поручив Маркову набросать черновик, однако Марков, завлит, сочиняет так пространно, неубедительно и темно, что отправлять такое послание было бы глупостью, и тут припоминается вдруг, что вот Михаил Афанасьевич тоже писал и что послание имело такой значительный, такой ощутимый успех, что ого-го, и обращаются с просьбой к нему, и он, в свою очередь, составляет для Константина Сергеевича черновое письмо, и это письмо отправляют наверх, и наконец получается долгожданное разрешение выслать собственные деньги в крайней нужде сидящему человеку.
Тут что-то неприметное, однако значительное происходит с удачей. Удача точно раздумывает, а не сдружиться ли ей с этим мучеником, который ведь уже очень давно на кресте. Никакого решения пока что удача не может принять, а так, кое-что совершает, будто на пробу.
Первой вестью каких-то таинственных перемен влетает в его сумрачную сырую квартиру депеша из Ашхабада, еще зима на дворе, он еще над Мольером сидит и мысленно витает в туманном Париже. Просят дать разрешение на постановку «Дней Турбиных». Подпись: Гаврилов. Какой же может быть в Ашхабаде Гаврилов? Ворчит он. Ирония ползет по губам, на мгновение застревает в глазах:
— Пьют, должно быть, вторую неделю.
Елена Сергеевна, готовая ухватиться за что угодно, лишь бы вытащить своего мастера из беды, в чем видит призвание и высшую цель своего жития, так и взвивается:
— А, может, послать?
Он смеется:
— Ты с ума сошла.
Однако врывается вторая депеша. Елена Сергеевна весьма остроумно придумывает наперед запросить две тысячи у Гаврилова, и, впрямь с ума можно сойти, неизвестный Гаврилов переводит две тысячи. Михаил Афанасьевич глядит на эти две тысячи с недоумением. Головой качает скептически. Машет рукой:
— Ну, ясно, заметут их. Эх, втянула ты меня в историю.
Две тысячи, естественно, кстати, тогда как история с Ашхабадом свершает свой предсказанный круг. Гаврилов ставит «Дни Турбиных» с хорошим подбором актеров, треск аплодисментов, неизменный успех, из одного проклятого места прибывают чуть не полным составом глядеть, товарищам нравится, а вскоре те же товарищи снимают спектакль.
Следом взрывается история прямо в фантастических красках, нечто вроде черного с белым. На этот раз совсем рядом, в Художеств венном театре. В Судакове гнездится одно абсолютно замечательное достоинство. Замысловатой предприимчивости, неиссякаемой энергии человек. Вечно носится с какими-то грандиозными, большей частью неподъёмными планами. На этот раз домашние размышления Судакова носят исключительно разумный характер. Рассуждает Судаков приблизительно так: возобновленные «Дни Турбиных» имеют грандиозный успех, пьеса того же автора «Бег» может служить продолжением «Дней Турбиных», такой вывод может подействовать, «Бег» разрешат, ставить «Бег» в таком случае станет сам Судаков, с таким блеском поставивший «Дни Турбиных».
Разумеется, доводы в инстанциях, причем и в самых высоких, в цене ни в какой. К тому же ни Станиславский, ни Немирович не выражают никакого желания соваться в инстанции, самого же Судакова в инстанциях мало кто ждет. Но в том-то и дело, что Судаков, разжигаемый своими идеями, не знает преград. Судаков использует новейшее приобретение европейской цивилизации, садится на телефон, говорит несколько раз с Енукидзе, вытягивает из товарища устное разрешение, передает это устное разрешение, тоже по телефону, Литовскому, который возглавляет Главлит, получает устное разрешение и от него, под условием коренных переделок, конечно. Затем, уже в письменном виде, излагает суть своих телефонных экскурсий, чтобы хоть какая-нибудь да имелась бумага, и врывается с этой бумагой в дирекцию.
Надо учесть, что дирекция находится в положении прямо критическом. Только что проваливается работа над слабейшими пьесами Тренева и пролетарствующего Толстого. Звание академического делает не совсем приличным обращение к модным драматургам типа Погодина, Романова, Файко. Идея сотворить на Большой сцене нечто вроде дилогии о гражданской войне соблазняет ужасно. И дирекция прыгает в омут, зажмуря глаза, то есть принимает решение приступить к репетициям «Бега».
Не надо напоминать, что автор узнает о том, какая с его пьесой заваривается история, в последнюю очередь. Апрель догорает. 29-го в его квартире раздается телефонный звонок. Дирекция вызывает. Он является. Дирекция предлагает подписать договор, причем договор уже составлен без обсуждения с автором и по всем правилам отбит на машинке. Договор предусматривает значительные изменения в тексте, однако дело не доходит до необходимости приметать белыми нитками один или два сна, в которых бы прославлялась идея большевиков, от которой нынче голод идет. Предлагается переработать последний эпизод Серафимы и Голубкова и оставить их за границей и самым решительным образом переработать линию Хлудова, с тем, чтобы наилучшим образом разъяснилась болезнь, чтобы осознавалась через болезнь порочность его белой идеи, прежде всего в эпизоде с главкомом, и, наконец, чтобы Хлудов, осознавши бесчеловечность белой идеи, то есть тоже идеи насилия, покончил с собой. Требования громадные, однако неожиданность поджидает и тут: эти предложения соответствуют первоначальному замыслу автора, хотя направление автора и не совпадает с направлением Судакова, дирекции и Главреперткома. Таким образом, внимательно ознакомившись с ним, автор почти с чистой совестью подписывает договор и тут же получает за работу над пьесой и за право ее постановки в Художественном театре шесть тысяч рублей, в добавление к недавно полученным двум.
Новый текст должен быть представлен 29 мая. Однако у автора не является ни малейшего желания работать над ним. Вся эта фантастическая история представляется автору авантюрой чистейшей воды, а чутье его никогда не обманывало, и хоть Гаврилова в Ашхабаде не замели, а спектакль-то все-таки сняли, вот то-то и есть, а тут «Бег», тоже, возможно, не заметут, а играть все равно не позволят, им резона нет позволять. Гнуснее всего, что деньги придется вернуть, поскольку Художественный театр в таких случаях аванс непременно отбирает назад.
И он понемногу трудится над «Блаженством», и в его набросках уже проступает хамоватый жулик Жорж Милославский, которого никакие прелести будущего не способны прельстить, и тут доставляется письмо из Парижа. В нормальном обществе тоже довольно обыкновенное дело: Мария Рейнгард, актриса, просит у автора соизволения переложить «Зойкину квартиру» на французский язык. Отчего же, пусть перекладывает, хоть на берберо-арабский, соизволение отправляется в обозначенный адрес. Однако история с переложением на какой-то язык тоже представляется авантюрой чистейшей воды, поскольку это ведь только в нормальном обществе обыкновенная вещь, а мы-то с вами, дорогие сограждане, в другом мире живем, насильственно обращенные в дикарей.
Тем временем Мхатовцы, так позорно провалившие «Мертвые души», отправляются в Ленинград на гастроли и в двух театрах дают «Турбиных». «Турбины» и в Ленинграде не подводят себя, то есть имеют сумасшедший успех. Неизменный аншлаг! А что это означает для бедного автора? Для бедного автора, который беспрестанно скорбит, что не располагает возможностью содержать достойно жену, променявшую очевидный комфорт на его не менее очевидную бедность, означает единственно то, что на его счет денежки потекут двумя если не золотыми, то серебряными ручьями, разумеется, при том непременном условии, что удастся эти денежки выдрать из глотки театральных дирекций, поскольку в фантастическом Ленинграде иногородним авторам отчего-то гонораров не склонны платить. А вы еще говорите: Париж! Какой для нас, к черту, Париж!
Единственное реальное следствие этих аншлагов: идея с новой силой принимается сжигать Судакова. Неожиданно вспомнив, что автор никаких поправок не предпринял, пропустив строго-настрого обозначенный срок, Судаков отправляет запрос. Автор без промедления строчит в Ленинград:
«Насчет «Бега» не беспокойтесь. Хоть я и устал, как собака, но обдумываю и работаю. Не исключена возможность, что я дня на два приеду в Ленинград во время гастролей. Тогда потолкуем...»
Из чего следует непреложно, что у автора ничего готового нет. «Обдумываю и работаю»? Однако же поправки соответствуют первоначальному плану, так что до мельчайшей подробности обдумано еще семь лет назад. К тому же, если бы поправки были готовы, об чем толковать?
И все-таки как тут не загореться надежде? Надежда и возгорается. Робкая, не ахти какого большого огня. Однако и этого небольшого огня достаточно для того, чтобы горячка нетерпения обрушилась на него. Он просматривает «Бег» целиком. Он бросается делать поправки, причем необходимо отметить, что все они никоим образом не служат разоблачению белой идеи самой по себе, как требовали, как продолжают требовать от него. Благодаря этим, казалось бы, незначительным, казалось бы, самым легким поправкам белая идея как таковая вообще остается за пределами пьесы, чем лишний раз подтверждается виртуозность его мастерства. Не только еще более углубляется его замысел. Его замысел еще более переводится в иной, не политический, но в философский, в нравственный план, от современных, то есть не стоящих пристального внимания, мелких идей к всемирным и основным, то есть к таким, которые одни только и заслуживают внимания человека, не говоря уже о деле искусства. Преступление и наказание. Терзание совести и очищение от греха.
Перевод в этот план происходит без особых усилий. Мысль его движется главным образом по двум направлениям. Серафиму и Голубкова он отправляет во Францию, как этого требуют от него, пусть так, ведь этого уровня категориями мыслят только слепцы. Главнейшая забота его заключается в том, чтобы возвысить любовь Серафимы и Голубкова, а через любовь очистить и воздвигнуть на новую высоту женщину и ее неотступного рыцаря, так что внезапно в этой пьесе возникают впервые те романтические, те глубоко просветленные образы, которые, изменившись, приобретя новые свойства, обогатившись новым опытом автора, совсем уже скоро преобразуют и возвысят его снова оставленный, точно без нового жгущего пламени застывший роман.
Особенное же внимание обращается к Хлудову. Изменить сцену с главкомом? Он изменяет. Отделить хлудовскую идею от идеи главкома? Он отделяет. При этом усиливает в сознании Хлудова идею родины, идею России. Он еще с большей силой проясняет ту мысль, что Хлудов терзается не поражением белой идеи как таковой, а поражением идеи насилия, своим преступлением, совершенным против народа. Он дает Хлудову такие слова:
— Ни у одного из них в руках я не видел солонки и хлеба. Мне не хочется огорчать вас, но я боюсь, что они шли вовсе не с тем, чтоб поднести вам на блюде то, о чем вы мечтаете. Мне пришлось останавливать их зуботычинами.
И вдруг, я даже не могу точно сказать, об этом ли он думает в те минуты, когда бросает на бумагу такие слова, или совмещение происходит само по себе, вырывается из наболевшего чувства, только преступление Хлудова становится неотличимым от того преступления, которое совершается уже много лет другими людьми, тоже воюющими с народом, тоже встреченными не хлебом и солью и не блюдом с тем, о чем мечтают неустрашимые устроители нового мира, тоже вынужденные останавливать свой народ зуботычинами, причем эти зуботычины, черные мешки, фонари, вернее, подвалы и лагеря, неизмеримо превосходят масштабами и зверской жестокостью мешки и зуботычины Хлудова.
И уже невозможно не понимать, что не тоска по родине гложет обремененного совестью Хлудова, а гложет его вина преступления, которое ничем не дано искупить. И возвращение Хлудова таким образом отменяется само собой. Что будет, когда он вернется? Его покарают большевики? Но ведь это будет не кара, которую налагает праведный суд, это станет лишь продолжением кровавой борьбы двух идей, решившихся насилием осчастливить целый народ. Не произойдет очищения, которое мечтается несчастному Хлудову, жаждущему снега, пусть и в подвале ЧК, как Серафиме видится снег в Петербурге, на Караванной, когда возвратится домой. Именно, именно: снег. Чистота. Как белый плащ прокуратора Иудеи, к несчастью, тоже измазанный кровью. Тут в душе так черно, что очиститься можно лишь через новую кровь, на этот раз кровь свою, добровольно пролитую своими руками. Оттого и не очищается прокуратор, что вместо крови своей в знак своего очищения проливает кровь маленького человечка Иуды из Кириафа. Очищение от громадности таких преступлений дает самоказнь. Потому в новой редакции Роман Хлудов стреляет в себя. И финалом становятся не слова забвения и надежды, которые говорит Серафима, мечтающая о доме и о конце, а глухие слова обвинения, произнесенные Хлудовым под мрачное песнопение про Кудеяра:
— Поганое царство! Паскудное царство!
Не знаю, поздоровится ли новой власти от такого финала. Думаю, что не поздоровится. Пусть новая власть решительно ни одной буквы не понимает в искусстве, она не может не знать, что купается по горло в народной крови.
Тут снова на наших глазах дерзость и риск. Догадаются — заметут, не сносить головы.
Тут завязываются такие узлы, которые рождают энергию беспрестанно творить.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |