В последние недели жизни Булгакова к нему стали приходить люди, которые раньше в его доме не бывали. Это были писатели. Несколько раз приходил Александр Фадеев. Потом появился Николай Асеев. Потом пришел Самуил Маршак.
Вскоре после похорон возникла Комиссия по литературному наследию Булгакова. Большая комиссия, состоявшая из весьма разных лиц. Но эти, названные мною — Фадеев, Асеев, Маршак — были самыми активными ее членами. Елена Сергеевна смотрела на них с большой надеждой. Александр Фадеев комиссию возглавил.
Комиссия заседала — иногда дома у Маршака; толковали о том, что нужно бы издать пьесы Булгакова, хотя бы некоторые. Елена Сергеевна представляла тексты. Павел Попов писал для предполагаемого издания биографию Михаила Булгакова. Никакого издания за этим, как известно, не последовало: время Булгакова еще не пришло.
И что же, Фадеев так ничего и не сделал? Нет, Фадеев сделал очень важную вещь. 15 марта 1940 года, непосредственно после смерти М.А. Булгакова, он прислал Елене Сергеевне то знаменитое свое письмо, которое на много лет стало для нее индульгенцией, справкой о благонадежности, правом о Булгакове говорить!
«И люди политики, и люди литературы знают, — писал первый секретарь Союза советских писателей о Михаиле Булгакове, — что он — человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не всё видел так, как оно было на самом деле (читай: как того требовала официальная идеология. — Л.Я.), то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил».
Стоял ли за этим письмом Сталин? Или Фадеев, потрясенный творчеством Михаила Булгакова, по своей инициативе совершил поступок безумный по храбрости? Я высказала предположение, что без воли Сталина он этого не сделал бы. Нескольким булгаковедам гипотеза понравилась, и в дальнейшем они повторили ее уже от себя.
Фадеев проявил решительную заботу о Елене Сергеевне Булгаковой. (Отдельные литературоведы уверены, что ни один мужчина ничего не станет делать для женщины, тем более красивой и одинокой, если она не любовница его; но мы позволим себе не считать эту сентенцию аксиомой.) И прежде всего — отправил ее, вместе с Сережей и пишущей машинкой, в «дом творчества» в Ялту — приводить в порядок и перепечатывать незавершенный роман. Делались такие вещи за счет Литфонда, что тоже было немаловажно для Е.С., гордой и безденежной. В по-весеннему тихой и пустынной Ялте в течение апреля и мая 1940 года она работала, и это была лучшая поддержка для нее после отчаяния потери...
И еще известно, что однажды после смерти Булгакова (вот не могу с точностью сказать до Ялты или после) Фадеев провел у Елены Сергеевны два или три дня. Нет, нет, никаких эвфемизмов, будем сугубо точны: сутки или двое суток. Рассказ этот витал где-то в окружении Е.С.; ко мне попал в пересказе Марики Ермолинской-Чимишкиан; причем самое интересное в этом рассказе то, что первоисточником его была сама Елена Сергеевна, почему-то не делавшая из этого сюжета тайны.
Думаю, в эти самые дни Фадеев читал роман, и Елене Сергеевне — эпоху вспомните! — было удобнее намекать на какие-то таинственные и даже интимные отношения, чем допустить догадку, что Фадеев читает роман. В том же 1940 году, в декабре, Павел Попов писал ей, призывая к осторожности: «...Чем меньше будут знать о романе, тем лучше. Гениальное мастерство всегда останется гениальным мастерством, но сейчас роман неприемлем».
Фадеев тайно и самозабвенно читал роман «Мастер и Маргарита»... Чем сопровождалось это чтение? Конечно, при всей печали Елены Сергеевны, был прелестно сервирован ужин. С чаепитием? Или с вином? Кто знает... Плакала ли Е.С. на груди у потрясенного романом красавца Фадеева (который много моложе ее)? Как утешал ее? Целовал, утешая?.. Или, дочитав, пил, закрывшись в Сережиной комнате? Как пил в течение нескольких дней, когда умер так внезапно открывшийся ему Булгаков...
В апреле 1940 года А.Ш. Мелик-Пашаев писал ей в Ялту: «Когда я увидел первый раз после ужасного несчастья, как стойко и мужественно шли Вы по двору, как тихо и сдержанно говорили, я взглянул в Ваши отчаянно горевшие глаза, и слезы сдавили мгновенно мое горло — я понял вполне, что произошло...»
Вот эти отчаянно горевшие глаза видел в те дни Фадеев и, вероятно, думал, что его, все еще молодого и талантливого, никогда не будет любить такая женщина...
Однажды или более чем однажды искал он убежища у нее, печальной, прелестной и все понимающей, убежища от жизни страшной и давящей, уже уносившей в тартарары его уважение к себе и его талант? У нее было свое отношение к Фадееву, доброе отношение (я однажды уловила это в ее интонации, когда она назвала имя Фадеева). Но что между ними было, мы с достоверностью не узнаем никогда.
В октябре 1941-го он заботливо и самолично отправил ее в эвакуацию — с той частью архива, которую она могла и считала необходимым увезти. За день или два до отъезда они попрощались — около полуночи, обедом у нее дома, о чем сохранилась краткая ее запись.
Вот и всё о Фадееве...
Когда она вернулась из эвакуации, никаких особых отношений у нее с Фадеевым больше не было: его интерес иссяк. К ней? Или к Булгакову? Трудно сказать. Теперь она более не приглашает его на ужин, и когда на Фадеева накатывают запои, он находит другое убежище.
Но дабы нас не обвинили в умолчаниях, коснемся и другого сюжета, с недавнего времени ставшего весьма популярным в литературе. Речь идет об отношениях Е.С. и поэта Владимира Луговского.
«Накануне войны <...> брат Татьяны Александровны, поэт Владимир Луговской, познакомил ее с Еленой Сергеевной, с которой он был в близких отношениях»... «Вместе с Луговским и его сестрой Татьяной в Ташкенте наверху в балахане жила Елена Сергеевна Булгакова. Некоторое время В. Луговского и Е. Булгакову связывали близкие отношения, они даже пытались жить одной семьей...»
Это пишет исследователь, опираясь на мемуары Т.А. Луговской, сестры поэта. (В обеих цитатах курсив мой. — Л.Я.)
А вот и самые мемуары:
«Володя жил под Москвой в Переделкине. Кажется, это был сороковой год, да, сороковой. Он позвонил мне — приезжай и оденься получше. <...> У него была большая комната. Пришел Маршак, сел под торшер, читал стихи. <...> Потом Володя повел меня знакомиться с Еленой Сергеевной. Она мне показалась очень старой. Ей было лет пятьдесят. Потом перестало так казаться. <...> У Володи с ней был роман. Я ее понимаю. У нее в жизни образовалась такая дыра, которую нужно было чем-то заполнить. А потом Елена Сергеевна с Володей поссорились, и она назло ему закрутила роман с Фадеевым. Фадеев ее устроил в эвакуацию, она даже ехала в мягком вагоне. <...> Саша Фадеев ее провожал на вокзал». (В пробелах — подробности, не имеющие отношения к Е.С.)
Но свидетельства, как известно, бывают пристрастны, а источники нуждаются в проверке.
Поэтому опустим снисходительное: «Я ее понимаю». Опустим фальшивое: «У нее в жизни образовалась такая дыра...» (Не было у Елены Сергеевны «дыры»; было горе, но пустоты не было: Булгаков навсегда оставался с нею, по-прежнему заполняя ее мир; его художественное наследие, которое она считала гениальным, требовало забот и обещало славу; он снился ей — и она уходила в эти сны, как на свидания.)
Что остается? То, что Владимир Луговской однажды в писательском «доме творчества» в Переделкино познакомил свою младшую сестру Татьяну с Еленой Сергеевной Булгаковой. И еще то, что он был очень взволнован: попросил свою красивую и очень решительную сестру «одеться получше». (Когда именно это было — в последние месяцы 1940 года или, может быть, в первой половине 1941-го — не совсем ясно; но самый факт не будем оспаривать: надо думать, внимание Фадеева к подруге мастера продолжалось, можно предположить, что она снова получила литфондовскую путевку и где-то в отведенной ей комнате стучала ее пишущая машинка, а «дом творчества» — это неизбежные встречи в парке, общая столовая и новые для Е.С. знакомства в еще недавно далеком мире писателей.)
Странная почтительность знаменитого брата к женщине, которая показалась ей староватой, явно обескуражила младшую сестру поэта. Но она немедленно все растолковала: «У Володи с ней был роман. Я ее понимаю».
Штука в том, что там действительно был роман. Но несколько другой — роман «Мастер и Маргарита».
Думаю, для любителей поэзии В.А. Луговского не будет большим открытием, если я скажу, что Луговской читал и хорошо знал этот роман. В его творческих записях: «...Не может быть второй свежести, как сказал Булгаков». В его стихах: «Она до ада бы дошла, дошла до рая, чтоб душу друга вырвать жадными руками» — в знаменитом: «Та, которую я знал»; конечно, это отблеск Маргариты, дошедшей до дьявола и его ада с требованием вернуть ей ее любовника, мастера. Или в строках, которые традиционно связывают с ташкентской влюбленностью Луговского в Е.С. Булгакову: «Но ты мудрей и лучше всех на свете, / С пустяшной хитростью и беспокойством, / Беспомощностью, гордостью, полетом...» Это ведь булгаковский полет, Булгаковым вымечтанный и воплощенный в его «летунье» Маргарите...
Роман «Мастер и Маргарита» вышел в свет много спустя после смерти Луговского; и значит, Луговской читал его в рукописи, то есть из рук Елены Сергеевны Булгаковой. Когда? До публикации Н.А. Громовой я полагала: в Ташкенте, в 1942—1943 годах, когда впервые полностью читала роман и Анна Ахматова. Теперь, познакомившись с записками Татьяны Луговской, вижу: это было в Переделкине, перед великой войной.
Е.С., твердо следуя правилу, установленному Булгаковым, не выдавала роман для чтения вне дома. Но в Переделкино она роман, конечно, взяла — вместе с другими текстами, требовавшими работы. А Луговской близко дружил с Фадеевым и от Фадеева, вероятно, узнал о романе. К Фадееву Е.С. в ту пору относилась с большим доверием, и Владимир Луговской, человек, как все говорят, очень привлекательный и открытый, получил возможность прочитать роман — по-соседски.
Поэт, он был потрясен романом. Вот почему вызвал любимую сестру в «дом творчества», вот почему попросил ее одеться получше: он хотел сделать сестре бесценный подарок — познакомить ее с Маргаритой. Подарок, увы, не получился — Татьяна Луговская не поняла...
Что еще было между Луговским и Е.С. до войны, до Ташкента — в Москве? Насколько мне известно, решительно ничего. Но откуда, спросит читатель, это может знать биограф?
Видите ли... Как бы тут высказаться поосторожней... памятуя, как один булгаковед целую истерику закатил (влепив попутно и мне) по поводу дурного, с его точки зрения, поведения Маргариты в Александровском саду, когда какой-то мужчина, привлеченный ее красотою, покосился на нее, кашлянул и попробовал заговорить... «Почему, собственно», — мысленно говорила Маргарита тому, кто владел ею, — «я прогнала этого мужчину? Мне скучно, а в этом ловеласе нет ничего дурного, разве только что глупое слово "определенно"? Почему я сижу, как сова, под стеной одна? Почему я выключена из жизни?»
«...Булгаков показывает, — яростно обличал булгаковед, — что Маргарита не верна не только своему мужу, но и Мастеру (правда, в помыслах, но это не меняет сути)... После такого описания как-то не очень верится ни в душевный порыв со стороны подруги Мастера, ни в заверения "правдивого повествователя" о "верной, вечной" любви, поскольку помыслы "Женщины, которая Любит" вряд ли наполняются вожделением при первой встрече с незнакомым "ловеласом"». (Слова о «Женщине, которая Любит», язвительно извлечены из моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова».)
Так вот, Елена Сергеевна любила нравиться и обожала эти маленькие спектакли, которые иногда происходят между заслуживающим внимания мужчиной и очень привлекательной женщиной — даже если они не супруги и не любовники и не собираются стать ни супругами, ни любовниками. Характер у нее такой был, и, представьте, Булгакову ее характер был мил.
Как входит имя молодого и невероятно талантливого дирижера Большого театра А.Ш. Мелик-Пашаева в ее дневники?
Год 1935-й. 17 октября. «Вечером неожиданно пошла на "Фауста". Познакомилась с Меликом. Он дирижировал. Мелик — во фраке, конечно, с красной гвоздикой в петлице».
10 ноября. «"Кармен" в Большом театре. После спектакля у нас ужинали Яков Л<еонтьев> и Мелик-Пашаев».
22 декабря. «М.А. днем на репетиции "Мольера". Я в Большом на "Леди Макбет" (речь о генеральной репетиции оперы. — Л.Я.). После спектакля, вместе с Леонтьевым и Дмитриевым, заехали за М.А., купили по дороге шампанского. Следом за нами приехал Мелик-Пашаев. Обедали. Мелик играл на рояле, пел и веселился».
1936. 3 января. «Вчера на втором представлении "Леди Макбет"... Мелик блистательно дирижирует...
После оперы поехали в Клуб мастеров. У нас за столиком — Дорохин и Станицын (актеры МХАТа. — Л.Я.). Состав "Леди Макбет" ужинал в соседнем зале... Потом подошли Мелик и Шостакович. Дорохин стал играть на рояле фокстроты, а мы с Меликом танцевали». (В 1-й редакции дневника, зачеркнуто: «...а я с Меликом танцевала, причем он мне сказал, что любит меня».)
6 февраля. «Вчера, после многочисленных мучений, была первая генеральная "Мольера", черновая... После генеральной обедали с Меликом в шашлычной, а потом поехали в Большой на "Садко" — М.А. очень захотелось музыки... Закончился день, вернее, поздний вечер, неожиданным приходом Мелика и Якова Л<еонтьева>. Мелик играл из "Валькирии". Весело ужинали».
Мелик... Мелик... Мелик...
4 марта. «Позвонил Яков Л. и сказал, что Мелик упал, повредил ногу».
5 марта. «Оказывается Мелик сломал ногу около Художественного театра. М.А. в шутку сказал: "Так ему и надо. Свидание у вас было назначено там?"»
Может быть, и я не обратила бы внимания на эти записи, если бы не фраза, оброненная однажды Марикой: «Булгаков сказал: "Вот я умру — и она сразу же выйдет замуж за Мелика"».
Это можно рассматривать как легкомыслие или даже, если смотреть на вещи глазами нашего Савонароллы, как неверность. А может быть, посмотреть иначе? Да не иначе — а прямо, без шор условностей. На дворе 1936 год... Только что разгромлен Шостакович... Только что раздавлен МХАТ 2-й... Свинцовые тучи нависают над «Мольером»... И сквозь невыносимо напряженную, наполненную давящим страхом жизнь женщина продергивает праздничный лучик игры — вечно юной любовной игры (а ей за сорок!), с легким флиртом и веселыми, дразнящими уколами ревности... Не потому ли Булгаков выдерживает непосильное давление эпохи, что рядом с ним такая женщина?
Они любят друг друга, и он знает, что она любит его одного. И она действительно любит его одного — с того момента, как поняла это, до последнего часа своей жизни. Преданность всегда достойна, и преданность дурнушки тоже, вероятно, хороша. Но это была преданность прекрасной женщины, которая могла выбирать. И выбрала — его одного, навсегда... Воплощенная женственность — модель для Маргариты, в которой будут узнавать себя тысячи женщин...
А Мелик что же? Да ничего. У артистичной Е.С., кроме всего прочего, идеальное чувство меры. Нельзя же из восхитительно краткого сюжета делать многосерийную «мыльную оперу». Мелик и далее остается блистательным дирижером и хорошим другом: имя его в дневнике все более сопрягается с именем Булгакова — у них общие рабочие интересы, связанные с оперными либретто.
И после смерти Булгакова она не стала черной вдовой с погасшим взглядом. Печаль сделала ее еще прелестней, время как-то не касалось ее, она была жива, и внимание мужчин подтверждало это. И потом, она не имела права стареть: ее Миша навсегда остался молодым, ее красота и очарование были верностью ему.
Она по-прежнему обожала коллекционировать поклонения мужчин и превращать это в маленькие спектакли. Пересказывала эти мини-спектакли — с юмором, изяществом и непременно с каким-нибудь афоризмом (афоризмы-то как раз и запоминались лучше всего). Например, о Ермолинском, с иронией: «Он хочет, чтобы я фамилию Булгакова! сменила на фамилию Ермолинская...» Думаю, эту шуточку повторяла, заменяя фамилию персонажа и неизменным оставляя одно: она — Булгакова, а это важнее всего на свете.
Большинство таких историй в добродушных домашних пересказах за чашкой чая я слышала от Марики Ермолинской-Чимишкиан. Упоминались разные имена, и, разумеется, я не буду называть их — кроме тех, что уже попали в литературу (поскольку булгаковеды непременно переведут это в какую-нибудь пошлость). Отмечу только, что сюжет с Ермолинским я слышала не от Марики, а от сестры писателя Надежды Афанасьевны Земской, да и относится этот сюжет скорее всего к годам послевоенным...
Так вот, в бесконечных рассказах Марики о романтических приключениях Е.С. ни разу не прозвучало имя Владимира Луговского. От тех, кто виделся с Е.С. в Ташкенте, я это имя слышала. От тех, кто близко общался с нею после войны, — тоже. От Марики — никогда.
И это значит, что в 1940 и 1941 годах, до великой войны, когда не было у Е.С. лучшей «наперсницы», чем Марика, никакого «романа» с Луговским не существовало. А после войны, когда Е.С. возвратилась из Ташкента, а Марика — из Тбилиси, между ними уже не было ни дружбы, ни сердечных исповедей: Ермолинский и Марика разошлись, Елене Сергеевне пришлось выбирать между ними, и Ермолинский был оставлен в качестве друга, а Марика — ушла. Так что в определении характера отношений брата с Еленой Сергеевной Татьяна Луговская ошиблась.
Правда, ошибка эта сослужила ей добрую службу. Перед войной с ее (и Владимира Луговского) матерью случился инсульт. Растерявшаяся Т.А. стала искать брата по всем возможным телефонам, дозвонилась к Елене Сергеевне, у которой Луговского, естественно, не было, и Е.С., услышав о беде, примчалась сразу. «Она сразу примчалась, помогала мне делать все, самую грязную работу», — пишет Татьяна Луговская.
Действительно, Е.С. умела все. Быстро, ловко, без лишних движений и лишних слов. Это была школа ее матери, Александры Александровны, в девичестве Горской. Это был ее трагический опыт ухода за умирающим Булгаковым.
А потом была война, мучительный страх Е.С. за старшего сына Евгения, служившего в армии, и дорога в Ташкент...
Да, так как там у Татьяны Луговской? «Саша Фадеев ее провожал на вокзал»... Он ее «устроил в эвакуацию, она даже ехала в мягком вагоне»... Что, разумеется, объяснить можно только одним: она «закрутила роман с Фадеевым».
Помилуйте, но ведь и Татьяну Луговскую, судя по ее мемуарам, «устроил в эвакуацию» Фадеев. И ее мать поместил в мягком вагоне: «...B 6 часов утра, после бомбежки, позвонил Фадеев и сказал, что Володя в числе многих других писателей должен сегодня покинуть Москву... — "Саша, — сказала я, — а как же мама?" — "Поедет и мама", — твердо заявил он. — "Но ведь Володя не справится с мамой, он сам болен"... — "Я сам приеду с каретой "Красного Креста" перевозить Ольгу Михайловну на вокзал и внесу ее в поезд"». И действительно внес на руках в вагон старую женщину, — рассказывает далее Т.А. Луговская. И позаботился даже о том, чтобы вместе со старухой эвакуировалась ее преданная домработница (в качестве «тети»).
Но для Татьяны Луговской это так естественно! Она — сестра, а ее мать — мать знаменитого и признанного поэта Владимира Луговского. А Елена Сергеевна — кто?!
И до конца дней не поймет — не захочет понять! — что не староватую любовницу и не вдову забытого писателя, но Маргариту — булгаковскую Маргариту — заботливо устраивает Фадеев в единственном на весь состав мягком вагоне. Ибо едут с нею не только сын Сережа и молоденькая невестка Дзидра (жена ее старшего сына Евгения), но и никому неизвестный и тем не менее великий роман «Мастер и Маргарита»...
И Луговские, и Е.С. ехали в одном поезде и в одном вагоне, но даже из записок Т.А. Луговской видно, что Е.С. ехала не вместе с Луговским. Да и Владимир Луговской в этом поезде, медленно тащившемся в загадочную «эвакуацию», был совсем не тот человек, который не так давно в переделкинском «доме творчества» знакомил свою младшую сестру с Еленой Сергеевной Булгаковой.
В Ташкенте мать Татьяны Луговской прямо с поезда отправляют в больницу. «Я тогда осталась в больнице с ней, — пишет далее Т.А., — на папиросной коробке нацарапала записку Володе, чтобы он прислал мне подушку, и послала с кем-то. А на ночь в больнице никто из медперсонала не оставался. Я уже заснула, вдруг стук внизу. Я удивилась, спустилась, смотрю — сторож из проходной: "Иди, к тебе пришли". И как сейчас вижу — маленькая будочка-проходная, козырек на улицу, под козырьком лампочка тусклая и в этом свете стоит Елена Сергеевна с Сережей, своим сыном, ему тогда лет пятнадцать было. Она мне принесла подушку, кофе в термосе, еще что-то. А идти далеко. Ташкент. Ночь».
У Татьяны Луговской прекрасная память на детали, и там, где недобрая женская ревность не мешает ей, она очень точна. «Но ведь Володя болен», — говорит она Фадееву И записка брату: не чтобы пришел, не чтобы принес — чтобы прислал... Она знает, что Луговской не придет. Он хуже чем болен. Он не контактен. Он в тяжелой депрессии. Луговской пьет...
Но если записка — брату, а приходит Е.С., значит они вместе? Они все пока вместе — растерянные писательские семьи, заброшенные судьбой в переполненный и голодный Ташкент.
...До сих пор не понимаю, как вбирал тихий и провинциальный город такую уйму народа... Я попала в Ташкент примерно в то же время; вероятно, месяцем позже, чем Е.С. Мне едва исполнилось пятнадцать лет, как и сыну Елены Сергеевны Сереже. Стояла поздняя осень, но в Ташкенте было тепло. И так же молчаливые санитары снимали с поезда мою маму...
Огромная привокзальная площадь была заполнена людьми. Они никуда не шли и даже не стояли. Люди сидели — на узлах и чемоданах; иные ели, иные спали, что-то расстелив тут же, между узлов; в тесноте среди вещей играли дети. И казалось, что все эти люди тут живут, живут давно и собираются жить всегда...
Моя мама была молода, через неделю (или две, не помню) она выздоровела, получила назначение в формирующийся военный госпиталь, и мы навсегда уехали из Ташкента. А в час отъезда я еще раз увидела огромную привокзальную площадь. Теперь она была совершенно пуста, и ветер носил по ней какие-то случайные бумажки... Ни людей, ни детей, ни узлов...
Ташкент расселял, распределял, размещал. Правда, бедно и тесно. И кормил. Правда, скудно, впроголодь...
Первым делом поселяли всех вместе — не на площади же привокзальной оставлять — в клубных помещениях, в школах, в школьных классах... Помните такое советское выражение — «все удобства во дворе»? Это когда квартира без ванной и теплого туалета. Тут, случалось, «удобств» не было даже во дворе. А как же? Как-нибудь...
Потом потихоньку выбирались из этих временных общежитий... Вот отселились авторитетнейшие писатели... Вот Луговские получили две бедные комнатки на четверых (считая парализованную мать и ее домработницу). Вот Татьяна Луговская (у нее действительно прекрасная память на детали) отмечает, что Е.С. с Сережей живет на кухне у писателя Вирты и принимает там Анну Ахматову... Потом Е.С. оказывается на знаменитой «балахане»; это пристройка на втором этаже, с деревянной лестницей, привешенной снаружи, прямо во двор; там две небольшие комнаты — первая, проходная, вроде сеней, и другая, побольше...
Теперь она соседка Луговских по двору (точнее — через двор). Впрочем, в этом дворе живут многие московские литераторы. Своего рода колония.
По-видимому, только здесь — здесь в смысле и пространства и времени — между Владимиром Луговским и Еленой Сергеевной Булгаковой складываются реальные и важные для обоих отношения.
Когда это произошло? Конечно, хорошо бы заглянуть в прекрасно сохранившиеся письма Е.С. к ее сестре Ольге — в Саратов, где пребывал в этот период МХАТ. Но письма эти, увы, мне недоступны, за исключением единственного, которое я когда-то успела просмотреть: «Как ты понимаешь, — писала Е.С. сестре 26 октября 1942 года, — сейчас я живу вообще на средства Вл<адимира> Ал<ександровича>». И там же о столовой, к которой она официально прикреплена и в которую вместо нее ходит нашедшая у нее приют Мира Уборевич, дочь казненного командарма: «Ходит туда Мира (на первое — вермишель с водой, на второе — без воды)».
Попробуем извлечь информацию из опубликованных Н.А. Громовой материалов.
В апреле 1942 года, пишет Т.А. Луговская, умерла ее мать. «Три раза Елена Сергеевна мне очень помогла — при первом инсульте, в больнице и когда мама умерла — обмывать, собирать».
И о брате: «А Володя запил и пил ужасно, пока мама умирала, а потом как отрезало. Мама умерла в апреле».
«Как отрезало» — это и есть помета того момента, когда в жизнь Владимира Луговского решительно вошла Елена Сергеевна Булгакова: после похорон матери Татьяна Луговская уехала к мужу в Алма-Ату, препоручив брата заботам Е.С.
Но что же было с Луговским? Что произошло с этим рослым, крепким сорокалетним мужчиной, вдруг превратившимся в развалину? С человеком, о котором обожавшая его сестра пишет так: «Сутулый, совсем больной, с папкой в руке, появился мой брат. — "Татьяна!" — "Что?" — "Еде моя поэма?" — "Володя, она у тебя в руках, если хочешь, я уложу ее куда-нибудь". — "Ни в коем случае!" И, хромая, двинулся в неопределенном направлении, прижимая к груди папку с поэмой». С поэтом, о котором редактор московской газеты говорит: «Мне его стихи из Ташкента не нужны. Пусть попросится поехать от нас на фронт — попробуем, пошлем. А из Ташкента — нет!» (Здесь я цитирую повесть К.М. Симонова «Двадцать дней без войны».)
Несколько позже описываемых событий, а именно зимою 1942—1943 года, в Ташкент с фронта на короткий срок приехал Константин Симонов. Был в гостях у Владимира Луговского. Вместе с Луговским побывал у Елены Сергеевны Булгаковой на ее «балахане». Много лет спустя, в 1971 году, фактически в другую эпоху, написал повесть «Двадцать дней без войны», в которой фронтовой журналист Лопатин, и похожий и не похожий на автора, на несколько дней приезжает в Ташкент...
Я нельзя внимательней перечитывала повесть — не обозначится ли в ней хотя бы силуэтом Е.С.? Нет, ее в повести не оказалось: к моменту написания повести ее уже не было в живых и для Симонова не имело значения, какою он помнил ее по Ташкенту; она навсегда стала для него булгаковской Маргаритой...
Зато с необыкновенной четкостью определился в повести персонаж, в котором нельзя не узнать Владимира Луговского. Поэт (выведенный под именем Вячеслава Викторовича), не просто психически травмированный, но совершенно раздавленный, разрушенный зрелищем смерти и крови на войне.
Парадокс был в том, что Луговской был — считался, по крайней мере, и сам себя считал — поэтом героической, военной темы.
В повести: «Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И после польского похода, когда, в общем-то, бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, он вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война — уж кто-кто, а он на нее — первым!
И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте».
По-видимому, катастрофа, происшедшая с Луговским в начале войны, потрясла Симонова, и писатель все возвращался мысленно к этой трагедии, пока не написал свою повесть. Очень похоже описан — Луговской: «Все было неузнаваемо в этом человеке. И голос, в котором вместо прежних медных труб осталось одно рыдание, и неправдоподобно худая фигура, и постаревшее лицо, которым он, как слепой, тыкался сейчас в лицо Лопатину».
Вероятно, похоже описаны дом и жилище в Ташкенте: «Они поехали в казенной "эмке" Губера по заметенному снегом Ташкенту и остановились между двумя одноэтажными домами, у низкой арки ворот...
— Я там... со двора. Только не поскользнись, у нас темно, я пойду первым.
Комната, в которую они вошли, пройдя перед этим по закоулкам длинного двора, была довольно большая. Голая без абажура лампа горела вполнакала под самым потолком. Было полутемно и холодно. У одной стены стояла накрытая ковром широкая продавленная тахта, у другой — шкаф»...
Пустая — без следов женских рук — квартира. («...Лопатин с первой минуты, как вошел в эту комнату, где не было следов ни женских рук, ни женского дыхания. Он знал, что мать Вячеслава тогда, в августе сорок первого, тоже уехала с ним в Ташкент... "Что с мамой?" — спросил Лопатин, боясь того ответа, который услышал. — "Умерла три месяца назад..."»)
Описание самого этого катастрофического слома личности, вызванного ужасом войны, К.М. Симонову так и не удалось. В своем стремлении не судить старшего товарища, а если судить, то оправдать, он так и не нашел нужных слов. Может быть, потому, что сам был там — изо дня в день, из месяца в месяц; может быть, потому, что видел слишком многих, которые были там, в этом ужасе крови и смерти делая свое дело...
А стихи, которые прочитал поэт, произвели на Лопатина (читай — Симонова) впечатление... «Глава из книги, которую Вячеслав Викторович читал Лопатину, была написана белым стихом... В том, что читал Вячеслав, было что-то и в самом деле требовавшее белого стиха — какой-то очень напряженный и откровенный ход мыслей человека, пробующего разобраться в себе... В том, что услышал Лопатин, было стремление разобраться в самом себе, более высокое и, наверное, более нравственное, чем то стремление показать себя — какой ты, — которым были одушевлены прежние даже самые хорошие стихи Вячеслава».
Сходство прозрачно: речь идет о поэме Владимира Луговского «Середина века», действительно написанной белым стихом и имевшей впоследствии большой успех.
Отмечу лишь: то, что застал Симонов — поэт работал! — было уже не катастрофой, а выходом из катастрофы. Было делом рук Елены Сергеевны Булгаковой, буквально из обломков собравшей личность поэта Владимира Луговского.
Это она — после отъезда Татьяны Луговской в Алма-Ату — крепко перехватывает своими белыми ручками руль его житейской лодки. Становится для него секретарем, машинисткой, экономкой, психологом, терпеливой читательницей его стихов. Пишет Татьяне в Алма-Ату: «Володи нет дома, он в столовой. Он молодец». И так: «Володя очень хорош. Не только по моим наблюдениям, пристрастным, по всей видимости, но и по посторонним мнениям. Конечно, я человек дотошный, мне всегда кажется — а ну-к, еще протереть раз тряпочкой, потом помыть, потом еще зубным порошком потереть — и тогда уже чистое золото получится!» Это ведь не любовница пишет, а няня, сиделка...
Были вещи, о которых Татьяна Луговская не любила говорить, но очень хорошо помнила. Эти вещи проскальзывают в ее рассказах и письмах. Репликой: «В Ташкенте Володя вдруг сделался энергичным, а то был вялый, отсутствующий... И стал работать» (курсив мой. — Л.Я.). Это Елена Сергеевна заставила его работать... Вздохом в письме в июне 1943 года: «Послезавтра едет в Москву Лена Булгакова. ...Мне без нее будет очень тяжело справляться с моим братом (вернее, с его желанием пить водку)».
Но что побудило Елену Сергеевну взяться за Луговского? Жалость? Ох, нет! («Вы, судя по всему, человек исключительной доброты? Высокоморальный человек?» — обращается к Маргарите Воланд, зная наперед, что она ответит сильно и искренне: «Нет!») Хотя первым порывом, вероятно, были и сочувствие, и жалость. Е.С. была эмоциональна и склонна к порыву.
Тогда, может быть, необходимость к чему-то прислониться, чтобы уцелеть, выжить, самым мизерным образом прокормиться в злой нищете эвакуации? В какой-то степени, да, конечно.
Вдова писателя, оставившего отечеству целую драматургию, вполне могла на свою «иждивенческую» карточку умереть с голоду. А признанный поэт Владимир Луговской получал паек. Не бог весть какой паек, но все-таки несколько больший, чем ложка вермишели с водой на первое и ложка вермишели без воды на второе. Существенно было и объединение карточек: ее «иждивенческая», подложенная к его привилегированной или к его пропуску в столовую, становилась несколько весомей.
Впрочем, была еще Сережина, прикрепленная к военному распределителю (как-никак Сережа — сын генерала Шиловского), а в распределителе, того глядишь, можно было получить бутылку не хлопкового, а настоящего подсолнечного масла... Короче, все это комбинировалось под руководством очень деловой Елены Сергеевны, продавались на рынке привезенные из Москвы вещи, какие-то продукты докупались по безумной рыночной цене, домработница Луговского Поля готовила из всего этого обед и приносила Елене Сергеевне и Сереже в судках, наверх, в «балахану», их долю. Е.С. умудрялась даже делать продуктовые посылки Татьяне в Алма-Ату. Предприимчивость эвакуантской нищеты...
Считать это попыткой жить одной семьей? А не вернее ли — естественной коммуной, когда все помогают друг другу — выжить?
Все это было важно, но не было тем главным, что соединило Е.С. с Луговским. Главное заключалось в том, что Луговской ей был интересен.
Ее всю жизнь тянуло к талантливым людям и выносило на них. А в Луговском была какая-то искра божья, мерцавшая сквозь копоть и грязь отчаяния, разрушения, запоя...
Он подымался к ней на «балахану», где стояла ее пишущая машинка, — работать. Он говорил ей о любви к ней. И в стихах писал о любви к ней. И ревновал к памяти Булгакова.
Было ли между ними то, что Татьяна Луговская назвала близкими отношениями? Мне это неизвестно. Думаю, Татьяне Луговской тоже. И собственно, какое нам дело, дорогой читатель? Елене Сергеевне — около пятидесяти. Владимиру Луговскому на восемь лет меньше. Взрослые люди.
Зато хорошо известно, что Булгаков был по-прежнему с нею. Он снился ей, и она уходила в эти сны, как на свидания. Иногда эти сны записывала. Некоторые записи сохранились.
«Ташкент, 17 февраля 1943 г.
Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.
Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, какие бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше и еще ярче, чем в жизни. Наверно, такие они у тебя сейчас...»
И другое, позже: «Я подхожу к нему и говорю: "Если бы ты знал, как я соскучилась по тебе, Мишенька!" — Он смотрит на меня, я вижу его лицо, с жилками, глаза голубые, — он рад до слез. Спрашивает: "А значит тот... тебя не удовлетворяет?.." — "Ффу!" Он доволен».
Каковы бы ни были ее отношения с Луговским, к лету 1943 года для нее они были исчерпаны. Она получает вызов из МХАТа — в Москву. За вызовом стоят ее преданный друг, театральный деятель Игорь Нежный и сестра Ольга. МХАТ ставит пьесу Булгакова «Александр Пушкин» — Е.С. должна быть в Москве...
Она надежный товарищ и в первые дни в Москве пишет Луговскому в Ташкент частые, длинные и очень информативные письма. Она выясняет все, что может интересовать его, — его друг Фадеев не забыл его и готовит антологию, в которую войдут лучшие стихи Луговского... Выясняет во всех подробностях, какой паек он будет получать здесь — «все, что получают писатели с его именем и положением»: и рабочую карточку, и дополнительно паек раз в месяц, и еще дополнительную карточку, тоже как рабочую. (Ее обстоятельный перечень, если сравнить с памятными мне скудными рационами военных лет, весьма соблазнителен.) Настойчиво пишет о том, что нужно будет работать, «как работают все в Москве», и о том, что Фадеев сказал, что работы для него «сколько угодно». И требовательно, по-товарищески советует ему возвращаться в Москву. Или как-то иначе, но твердо решать наконец свою судьбу...
И видно, что ее самое все эти пайки и карточки решительно не интересуют. Для нее возвращение в Москву — это возвращение к себе. Теперь Булгаков не только в ее снах — Булгаков снова заполняет все ее дни и все ее помыслы.
«Я-то лично очень счастлива здесь... — пишет она о себе, — здесь я знаю, что я Булгакова (пишу это, зная все отрицательное отношение Володи к этому афоризму)... здесь мой дом, мои — дорогие для меня — памятные книги, архив, рукописи, вещи, вся атмосфера жизни, без которой мне было очень тяжело в Ташкенте и которая меня поддерживает в Москве. Сейчас я погрузилась целиком в прошлое, я сижу часами над чтением тетрадей, писем, рассматриванием альбомов. Я — дома. Я не боюсь ничего» (курсив мой. — Л.Я.).
Очень скоро ее письма к Луговскому становятся реже и короче. «Не пишу, потому что не писалось... Просто все мои мысли, ощущения, выводы приобрели более законченный характер. Вроде того, что чувство твое ко мне — не любовь, или может быть, с твоей точки зрения — любовь, а для меня не убедительно». Он больше не интересует ее. Она даже подписывается не домашним именем «Тюпа», а суше: «Будь здоров, милый. Целую тебя. Елена».
Напрасно Татьяна Луговская так подробно рассказывает, как и почему Луговской оставил староватую Елену Сергеевну. Нет, это Е.С. оставила его. Из ее писем видно, что он шлет ей то сердитые, то нежные телеграммы. А она что же? А ей неинтересно. У нее другая судьба.
Как получилось, что Татьяна Луговская не поняла — не прочитала — роман «Мастер и Маргарита»? Рукопись была так доступна ей в Ташкенте, когда потрясенно читал и перечитывал роман ее любимый брат, когда потрясенно читала и перечитывала роман Анна Ахматова («Фаина, он гений!» — говорила Ахматова Раневской). А ведь Татьяна Луговская всю жизнь гордилась тем, что тогда, в Ташкенте, познакомилась и даже подружилась с Ахматовой.
Не заметила ауру этого романа вокруг личности Елены Сергеевны. Ту самую ауру, которая заставляла обожавших ее мужчин — и Фадеева, и Луговского, и Сергея Ермолинского (так счастливо женившегося на Татьяне Луговской после развода с Марикой), и уж совсем молодого для Е.С. Константина Симонова, и вовсе юного (много моложе ее сыновей) Владимира Лакшина — смотреть на нее глазами Булгакова и видеть в ней Маргариту.
Не поняла в ноябре 1942 года, когда Е.С. — среди всякой женской дребедени — напряженно писала ей о главном: «Видите ли Вы Эйзенштейна и Пудовкина? Говорили ли с ними о романе М.А.?»
На это самое главное, по-видимому, просто не ответила — если судить по следующему письму Е.С.:
«Дорогая Тусенька... Ваши письма волнуют и чаруют своей полнейшей неопределенностью и английским туманом. Мне это напомнило один прелестный рассказ Грина, забыла, как он называется, когда человек знакомится на рынке с девушкой, сразу пленяется ею, она закалывает ему воротник своей английской булавкой, дает ему номер своего телефона. Потом ночь. Голод. Он идет ночевать в помещение банка. И оттуда хочет позвонить ей. И вот напряжение памяти — забыл телефон. Наконец набирает номер. Шум в трубке, неожиданно ее голос. Потом пропадает. И вот это-то — его муки, его безумное напряжение, его ужас при потере — все это я испытываю при чтении Ваших писем. Вот-вот, кажется, сейчас услышу что-то чрезвычайно важное, вся вытягиваюсь, впиваюсь в строчки... Ничего. Голос пропал.
Ах, Таня, Таня!»
Не понимала и позже. Записывала в дневнике, обращаясь к умершему Ермолинскому (он скончался в 1984 году): «Вы твердо говорили: "Миша — гений". А я Вам: "Почему Вы так твердо это говорите?"». И Ермолинский будто бы отвечал ей: «...Через три дня, как только будет напечатан "Мастер", то же самое будет говорить весь мир...» «Какая преданность духа!.. — восклицает Т.А., изумляясь верности покойного Ермолинского. — Вы ведь всегда говорили: "Миша был гений". А я спорила, не понимала».
Не понимала. Упорно держалась за свое непонимание, чему были, разумеется, причины. Так и не смогла простить Елене Сергеевне ни странно большого места, которое она заняла в жизни ее брата, ни того, что Е.С., с ее гордостью и душевной силой, была нужна Луговскому гораздо больше, чем он ей. И того, как преданно относился к Е.С. Ермолинский, отвергнутый как любовник и оставленный в друзьях, тоже не могла простить. Потому что Ермолинского любила.
Это Булгаков видел людей насквозь. Елена Сергеевна очень ошибалась в людях. Относилась к Татьяне Луговской искренне, доверчиво, даже любовно. Мы ведь так нуждаемся в друзьях, мы любим своих друзей, прощая им мелкие прегрешения, и не замечаем, как порою глубоко и жестко в их дружбе таится скрытое соперничество, ревность или предательская зависть, прорастая в затаенную ненависть.
После смерти Елены Сергеевны у Татьяны Луговской появилась безумная идея объявить Ермолинского «единственным другом Булгакова», и она вдохновенно пробивала эту идею, объединяя вокруг нее своих друзей. Когда умер Ермолинский, ею овладела безумная мысль захоронить его в могиле Булгакова — не помню уж, как отбились родственники Булгакова и Елены Сергеевны. Образ умершей вдовы Булгакова мешал, его хотелось перекроить, подчистить, сделать зауряднее...
С Татьяной Александровной Луговской я была кратко знакома. Это была женщина очень моложавая, красивая и решительная. Читатели знают, что у нее легкое перо и высокая самоуверенность. «Чего только не пишут про ушедших людей, — замечает она в своих мемуарах, — и потом они застревают в истории совсем другими, чем были... И еще я поняла, что и мой путь по жизни кончается, и спешу поэтому записать, по возможности правдиво, то, что я видела и знала доподлинно».
Увы, в данном случае ни правдиво, ни доподлинно не получилось...
Фадеев и Луговской в жизни Елены Сергеевны Булгаковой. Цвет советской литературы, лучшие в ней. Оба — значительно моложе Елены Сергеевны, красивые и, бесспорно, одаренные. Как страшно они пили, эти ребята. Какими слабыми, должно быть, казались ей в ярком свете личности Михаила Булгакова, наполнявшем ее душу...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |