Сказать, что Сталин отразился в булгаковском Пилате, было бы слишком грубо. У Булгакова (используя его собственный термин) тоньше: его отношение к Сталину отразилось в его отношении к Понтию Пилату. Отношение к могуществу и жестокости. К неспособности вершить милосердие. К трусости перед необходимостью хотя бы однажды сотворить добро. И понимание в конечном счете беспомощности и зависимости силы и власти.
Только очень невнимательный читатель может не заметить, что Пилат в романе — сильный, властный и жестокий правитель. Пилат немногословен, и потому стоит прислушаться к каждому его слову:
«Но прокуратор, по-прежнему не шевелясь и ничуть не повышая голоса, тут же перебил его:
— Это меня ты называешь добрым человеком? Ты ошибаешься. В Ершалаиме все шепчут про меня, что я свирепое чудовище, и это совершенно верно».
Как и Сталин, он жесток привычно, по праву своего положения. Человек... или несколько человек... или тысячи людей в случае надобности... смахиваются мановением руки, как фигурки с шахматной доски. Не оставляя при этом в душе игемона ни сочувствия или ощущения чужой боли, ни даже наслаждения чужим страданием.
Известно, что, в отличие от Ивана Грозного или Петра Первого, Сталин не принимал участия в истязаниях своих жертв. Он не присутствовал при казнях: это производилось не при нем. То же и Понтий Пилат. Прежде чем ударить Иешуа бичом, Крысобой выводит свою жертву с балкона. Объявляя о казни, Пилат не смотрит на осужденных. Он их не видит. Да ему и не нужно их видеть. Он и так все знает.
В своей привычной жестокости он даже эстетичен: он не терпит подбитых глаз перед собою. Эта линия идет от самых первых редакций романа. В рукописи 1934 года Пилат брезгливо говорит возникшему перед ним арестанту с изуродованным побоями лицом: «Лицо от побоев надо оберегать... если думаешь, что это тебя украшает...» И, отправляя его с Крысобоем — «на минуту», для «объяснения», как нужно обращаться к прокуратору, — добавляет: «Но я не терплю подбитых глаз перед собой...»
А в законченном романе и пояснений не требуется: «Преступник называет меня "добрый человек". Выведите его отсюда на минуту, объясните ему, как надо разговаривать со мной. Но не калечить».
Не напоминает ли вам нечто очень знакомое это лаконичное «Но не калечить»? Оно возникает впервые в четвертой редакции романа, в 1937 году, но восходит к событию трехлетней давности.
В середине мая 1934 года был арестован Осип Мандельштам. Через две недели, утром, его жену Надежду вызвал следователь. Из уст следователя она и услышала эту формулу: «Изолировать, но сохранить», исходившую, как ей дали понять, «с самого верху». И одновременно — милостивое решение, тоже «с самого верху»: Мандельштам высылается — не на каторжные работы, не на строительство канала, как можно было ожидать, а всего лишь на поселение, в маленький город Чердынь на Каме, и жене, если она пожелает, разрешается сопровождать его.
Денег в доме не было ни гроша, собирали у родных и знакомых. «Анна Андреевна пошла к Булгаковым и вернулась, тронутая поведением Елены Сергеевны, которая заплакала, услыхав о высылке, и буквально вывернула свои карманы». Елена Сергеевна «выворачивала свои карманы», а Булгаков, надо думать, слушал немногословную Ахматову, и это лаконичное, сохраняющее интонацию вождя: «Изолировать, но сохранить» навсегда входило в его память...
А если придавленная бедой Ахматова в тот день почему-то не повторила этих слов, то безусловно они зазвучали, поворачиваясь, как на ладони, несколько месяцев спустя. 17 ноября того же года Е.С. сделала запись: «Вечером приехала Ахматова. Ее привез Пильняк из Ленинграда на своей машине. Рассказывала о горькой участи Мандельштама. Говорили о Пастернаке».
Пильняка в этот вечер у Булгаковых, судя по всему, не было. Рассказывала Ахматова... «Говорили о Пастернаке» — о телефонном разговоре Сталина с Пастернаком... «Рассказывала о горькой участи Мандельштама» — и, значит, обо всем, что связывало имя Сталина с Мандельштамом. И непременно звучала эта формула: «...но сохранить».
«Но не калечить»... Или вы полагаете, что Пилат поручает косноязычному Крысобою всего-навсего втолковать что-то арестанту словами?
Перекликается с жестоким одиночеством «вождя народов» и глухое одиночество прокуратора. На первых этапах работы, пытаясь пробиться к живому, личному в этом своем персонаже, писатель пробовал ввести жену Пилата. Собственно, она единожды упоминается в Евангелии: «Между тем, как сидел он [Пилат] на судейском месте, жена его послала ему сказать: не делай ничего Праведнику Тому, потому что я ныне во сне много пострадала за Него» (Матфей, 27, 19).
Ф.В. Фаррар даже привел ее имя — Клавдия Прокула, сославшись на апокрифическое Евангелие от Никодима и упомянув, что Никодим назвал ее «прозелиткой» (то есть новообращенной). Надо думать, из книги Фаррара Булгаков и выписал это имя: «Клавдия Прокула — жена Пилата». Отдельной записью, вверху листа, в самой первой тетради романа.
В следующей тетради (относящейся к этой же первой редакции романа) имя жены Пилата входит в текст. Здесь к Пилату во время допроса подходит «легионный адъютант»: «Супруга его превосходительства Клавдия Прокула велела передать его превосходительству супругу, что всю ночь она не спала, видела три раза во сне лицо кудрявого арестанта — это самое, — проговорил адъютант на ухо Пилату, — и умоляет супруга отпустить арестанта без вреда». На что Пилат дает отповедь «адъютанту», не стесняясь в словах: «Передайте ее превосходительству супруге Клавдии Прокуле... что она дура. С арестованным поступят строго по закону. Если он виноват, то накажут, а если невиновен — отпустят на свободу». И добавляет раздраженно: «Между прочим, и вам, ротмистр, следует знать, что такова вообще практика римского суда».
Напомню, что во второй редакции романа «древних» глав нет (они автором пропущены, не написаны); в третьей редакции (1934—1936) жена Пилата небрежно упомянута в таком контексте: «Пахнет маслом от головы моего секретаря, — думал прокуратор, — я удивляюсь, как моя жена может терпеть при себе такого вульгарного любовника... Моя жена дура...»
И только осенью 1937 года, в четвертой редакции романа, в текст входит и прочно утверждается в нем мелодия одиночества «игемона». С этого момента никакой жены у Пилата нет. Только пес. И внимательный читатель, может быть, вспомнит, что у Сталина не было даже пса...
Эти аллюзии, эти переклички с современностью, так волнующие современников, всегда есть в великой литературе — у Данте, Шекспира, Свифта. Со временем смысл аллюзий стирается, читатели последующих поколений уже не слышат их. А великая литература остается, и еще долго продолжают звучать натянутые в ней струны, потому что в великой литературе непременно есть что-то, выходящее за рамки времени, в котором живет писатель.
Подобных Пилату правителей, решительных и жестоких, в истории не счесть — полновластных, как Сталин, или почти полновластных, как прокуратор Иудеи, над которым, где-то далеко, «в густейшей зелени капрейских садов», все-таки есть император Тиверий... Левий Матвей не смог убить Иешуа, чтобы спасти его от мучений, а Пилат смог! — с гордостью за своего любимого героя пишет Петелин. Пилат смог! Пилат такие вещи умел — какой же деспот этого не умеет? Это по его должности ему полагалось.
И все же в романе в это странное весеннее утро... в утро, которое начинается с назойливого запаха розового масла... с головной боли, вызванной этим запахом... с пронзительного солнечного луча, пробравшегося в колоннаду... В это странное утро с прокуратором Иудеи происходит что-то, выламывающееся из всех правил. И такое заурядное дело, как необходимость утвердить вынесенный Синедрионом смертный приговор, почему-то переворачивает его судьбу и его душу.
Почему? Ведь прокуратор привык принимать такие простые решения: «...И вдруг в какой-то тошной муке подумал о том, что проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся только два слова: "Повесить его"».
А тут... Секретарь обмирает, когда, нарушая принятый порядок почтения и страха, избитый бродяга в стареньком и разорванном хитоне произносит какие-то неожиданные, не полагающиеся «по протоколу» слова. О головной боли прокуратора... о том, что к вечеру начнется гроза... о том, что прокуратор «слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей». Арестант проницателен: прокуратор действительно потерял веру в людей. И: «Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку». И: «Твоя жизнь скудна, игемон...»
Секретарь в испуге перестает записывать и только вытягивает шею, как гусь, стараясь не пропустить ни слова... потом бледнеет и даже роняет свиток на пол... Он пытается представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной дерзости арестованного...
Но Пилат ведет себя не так, как всегда. Почему? Потому что странный арестант умеет снять головную боль? Да, такой врач дорогого стоит. Пилат хватается за эту, такую понятную, такую конкретную мысль... И все-таки дело не в этом.
Чего-то Пилат не дослушал или не договорил. Но прокуратор не может «прогуляться на Масличной горе»: свобода того, кто у власти, ограничена. Зато, кажется, может попытаться обмануть судьбу — вынести уклончивый приговор, увезти Иешуа в Кесарию — туда, где резиденция прокуратора, где они могли бы вести свои нескончаемые беседы. «Ты производишь впечатление умного человека», — неожиданно говорит Иешуа Га-Ноцри. Юный мудрец наблюдателен: Пилат действительно умен.
Они смотрят друг другу в глаза — два одиночества, с острым интересом потянувшиеся друг к другу...
И впервые в жизни Пилат, никогда никому не сочувствовавший, делает попытку спасти арестанта. Более того, он делает несколько попыток спасти арестанта... Может быть, он смягчился? О, нет. Пилат по-прежнему жесток: вспомните его угрозы Каифе («И, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: — Побереги себя, первосвященник»).
Но выполнить свое решение Пилат, оказывается, не может. Он почему-то совершает то, чего хочет ненавидимый им Каифа. Прокуратор, хозяин страны, не может уклониться от давления Синедриона и первосвященника Каифы... Или все-таки мог бы — ценою жизни... или всего лишь ценою карьеры?
Чем все-таки рискует Пилат — жизнью или карьерой?
Поначалу речь, кажется, идет о жизни: «Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека, говорившего то, что говорил ты?.. Или ты думаешь, что я готов занять твое место?»
А в конце, после казни, Пилат говорит все-таки о карьере: «Но, помилуйте меня, философ! Неужели вы, при вашем уме, допускаете мысль, что из-за человека, совершившего преступление против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи?»
Булгаков не решил, о жизни или о карьере идет речь? Или это Понтий Пилат, для которого еще утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана жизнь и карьера были одно и то же, уже в ночь на пятнадцатое понимает суть вещей?
В романе, как и в жизни, не все выстраивается линейно...
И не случайно в момент трудного решения Пилат вспоминает о том, что был бесстрашен в бою. Сейчас, впервые в жизни, он проявит трусость и узнает, что для испытания мужества существуют совсем другие сферы.
Преступление становится трагедией Пилата...
Трагедия кричащей совести, суд беспощадной совести, суд изнутри, суд, от которого нельзя уйти, который нельзя обмануть, становится одной из глубинных тем романа. Это очень не бытовая тема.
Имела ли она отношение к Сталину? Не знаю. Никаких мук совести у вождя современники как-то не обнаружили. Но может быть, писателю виделась какая-то другая, посмертная расплата — с бесконечным шествием убитых и замученных, с бесконечно обращенными к мучителю ликами растерзанных по его приказанию близких и друзей... бесконечным — потому что уж за него-то заступиться будет некому... Ведь и Пилата и маленькую Фриду ждут терзания посмертные...
Да, в романе «Мастер и Маргарита» эта казнь изнутри, этот ад совести проходит еще раз, как бы отсвечиваясь, в трагедии Фриды, удушившей свое дитя. Ад — без костров, ад — памяти, тем более страшный, что ему нет конца. (Мотив бесконечности страдания Булгаков к этому времени уже опробовал в пьесе «Кабала святош», написанной в 1929 году. Там, запугивая посмертными муками Мадлену Бежар, архиепископ говорит ей: «И так всегда. Значение "всегда" понимаешь?» — «Боюсь понять», — отвечает Мадлена.)
Важно, что философия Булгакова — или холодная справедливость Воланда? — не разрешает сбрасывать ответственность за преступление на других. Приказ о казни Иешуа произносит не Каифа, а Понтий Пилат. Пилату и отвечать за свое деяние. Оправдания не будет.
Оправдания не будет, но существует нечто, чуждое Воланду и свойственное человеку, — милосердие. («И милосердие иногда стучится в их сердца... обыкновенные люди», — замечает Воланд, рассматривая москвичей.) И Маргарита, с ее женственностью, ее непреодолимым человеческим милосердием, вступается дважды — сначала за Фриду, потом за Пилата.
Есть, однако, нюанс: преступление Фриды и сама Фрида Воланду неинтересны. Он отворачивается, когда Маргарита прощает Фриду, и мгновенно убирает прощенную из глаз: «Послышался вопль Фриды, она упала на пол ничком и простерлась крестом перед Маргаритой. Воланд махнул рукой, и Фрида пропала из глаз».
Его раздражает милосердие, просочившееся в щели его спальни? Или, может быть, знак креста распростершейся Фриды? (Приближенным Воланда явно неприятен этот знак. Вспомните: «Трое черных коней храпели у сарая, вздрагивали, взрывали фонтанами землю. Маргарита вскочила первая, за нею Азазелло, последним мастер. Кухарка, простонав, хотела поднять руку для крестного знамения, но Азазелло грозно закричал с седла: — Отрежу руку!» Хотя знак креста в романе странным образом и последовательно не ассоциируется с фактом распятия.)
А преступление Пилата притягивает внимание Воланда. Пилат Воланду остро интересен — во всем объеме события, которое произошло почти две тысячи лет назад, и во всем, что продолжает это событие. Между Воландом и Пилатом натянуты какие-то важные нити.
Как известно, темы и мотивы Булгакова переходят из произведения в произведение. Тема преступления и суда собственной совести, прежде чем войти в роман, опробована в «Беге». Фигура белого генерала Хлудова предшествует Понтию Пилату в «Мастере и Маргарите». Тем выразительнее очень существенное отличие.
Казненный вестовой Крапилин в «Беге» — последнее, переполнившее чашу, но отнюдь не единственное преступление Хлудова. «Как ты отделился один от длинной цепи лун и фонарей? Как ты ушел от вечного покоя? — обращается Хлудов к тени погибшего вестового. — Ведь ты был не один. О нет, вас много было!»
В жизни Пилата, надо думать, казней было много больше, и вряд ли все они были оправданны. Но Пилат о них не помнит. Его душу навсегда прожигает только это — последнее и для него единственное преступление. Почему? Кого все-таки предал Понтий Пилат — еще одного невиновного или единственного Одного?
Чтобы мы услышали в романе «Мастер и Маргарита» торжественную мелодию его «древних» глав, она должна была быть оттенена буффонадой глав «московских». И в гениальность мастера трудно было бы поверить, если бы писатель не показал нам его роман. Чтобы понять Понтия Пилата, нужно постичь, кого он предал.
Вы закрываете роман и продолжаете размышлять о судьбах его героев. И опять тревожный вопрос. Почему же все-таки мастер так сочувствует Пилату — человеку, осудившему невинного на тяжкую казнь? Более того, твердо знающему, что он осуждает невинного... Почему Маргарита кричит о Пилате: «Отпустите его!» Только потому, что наказание чрезмерно по отношению к преступлению? Но какое наказание может быть чрезмерным по отношению к такому преступлению?
И начинаете догадываться, что роман глубже, чем это воспринимается при первом чтении. Что аллюзии с современностью возникают в нем не более чем по касательной. Что Понтий Пилат уникален, как уникален Тот, Кого он послал на смерть. И роман, плотно коснувшись современности, уже взмывает над нею, решая какие-то другие повороты вечного сюжета и высокие вопросы бытия.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |