Итак, зимою 1980—1981 года ту же информацию, которая не устраивала Гиреева в моих письмах, он обнаружил в письмах Т.Н. Кисельгоф. И беда была не в том, что его книга уже вышла и до следующего издания поправки в нее не внесешь. Беда в том, что в сочиненной им истории что бы то ни было исправить было невозможно. Письма Татьяны Николаевны Гиреев сохранил. В гости, как уже знает читатель, не заехал.
Это был последний год жизни Т.Н., и она где-то в глубинах своего подсознания знала это. Прошлое, взбудораженное литературой, расспросами, письмами и визитами булгаковедов, наваливалось на нее. Оно тяготило ее, не желало уходить в небытие. Поэтому она писала мне: приезжайте! Я не приехала. Поэтому же она потянулась к Гирееву.
Может быть, то, что в его сочинении раздражало меня, ей казалось трогательным («Ты ли, Тасенька, что с тобой?» — «Если бы знал ты, Мишенька, что я пережила...»). Может быть, вульгарная сентиментальность («Мать и сестры все рыдали»), которую я воспринимала как пошлость и безвкусицу, ее умиляла. Иногда простодушный читатель и простодушный зритель всем сердцем принимают плохую прозу или плохое кино, видя в них то, чего в них нет, и наполняя условные, ходульные коллизии своими истинными, глубокими, отнюдь не условными переживаниями.
Но и Гиреев не пришел.
Весною 1981 года она тяжело проболела гриппом. Писала мне: «...Помогла мне моя соседка Анна Иосифовна, она просила передать Вам привет. Я уже поправляюсь, больше не лежу, но слабость не дает мне ничего делать, а я к этому не привыкла. У нас в этом году зимы не было, дожди и очень сильные ветры...» (1981, 19 марта). В последних ее письмах заметно слабеет и становится неразборчивым почерк, все чаще она едва до половины дописывает слова.
Где-то в эту пору у нее появляется утомительная Чудакова — очень холодный, настойчивый и почему-то имеющий большие права человек. И когда возникает со своим магнитофоном Леонид Паршин, старая женщина уже совсем беззащитна...
Все мы используем какие-то приемы, чтобы расположить к себе человека, которого очень хочется разговорить. Паршин сыграл роль бедного студента. Было ему лет около сорока, но — небольшого роста и субтильного сложения — ей он показался трогательно юным, двадцатилетним — студент! И одет он был по последней моде — тогда носили что-то тесное и, кажется, даже рваное. До Туапсе эта московская мода не дошла, и старушка решила, что у бедного юноши нет денег на приличный костюм.
На этот раз никаких намеков на ресторан, конечно, не было. Разворачивался совсем другой сюжет. Но похоже, что по-настоящему счастлива она была именно теперь. Ведь мы все дорожим не теми, кто тратит на нас внимание, силы или средства, а теми, кто нам обходится дороже всего.
«Каждое утро, — пишет Паршин, — меня ждала чашка кофе с коньяком, завтрак и какие-нибудь сладости. А ведь она получала 28 рублей в месяц. В месяц! В перерывах между записями я с каким-то особым удовольствием бегал в магазин за хлебом и другими мелочами. Тогда она доставала потертый кошелек и со строгим видом пыталась отсчитать мне потраченную мелочь. <...> Было видно, что и в бесхитростный обед вложено великое старание, а на столе всегда появлялась бутылка столового вина».
Надеюсь, что интервьюер был достаточно тактичен и сделал все, чтобы не оставить брешь в ее бюджете; для него расходы на ее скромный стол действительно были мелочью. И если бы он был чуть профессиональнее как исследователь... если бы не смотрел на Т.Н. как на счастливую карту в своей игре на успех... записям его цены бы не было.
По-видимому, это была ее последняя нежность, последний вздох ее старого сердца. Женщина была благородна, добра, но очень одинока. И в магнитофонных записях Паршина заговорила с интонациями, которые так нравились ее собеседнику и которых я у нее не слыхала.
Совсем недавно она писала Гирееву: «Уважаемый Девлет Азаматович! Большое Вам спасибо за такое теплое письмо, оно согрело мою старость. Ваша книга с дарственной надписью для меня — очень большой подарок. Конечно, кое-какие неточности Вы допустили, но... это ведь неважно — писатель имеет право на творческое отношение к материалу...» (1980, 3 декабря).
«Дорогой Девлет Азаматович! Откровенно говоря, мне не просто перенестись в прошлое, тяжело бывает листать свою жизнь, и дело не только в том, что приходится напрягать свою память, а... тяжело сознавать тот печальный факт, что жизнь прожита, что близких, родных уже нет. Меня, кстати, многие атакуют письмами, просят писать, кое-кто приезжает, но... Очевидно, Вы завоевали мои симпатии своей интересной книгой, которая так живо мне напомнила мое прошлое, и своими задушевными письмами, поэтому я Вам так подробно пишу» (1981, 8 февраля).
А три месяца спустя Паршин записывает ее слова: «Вы знаете, когда я прочитала эту книгу (речь о книге Д.А. Гиреева. — Л.Я.), то прямо пришла в ужас! Там такое понаписано, чего никогда не было. Я возмущалась, написала ему письмо». И далее, по пунктам разобравшись с Гиреевым и осторожно обойдя Чудакову (с Мариэттой Омаровной Паршин предпочитает не связываться), Т.Н. в его записях неожиданно принимается за меня. Я уже больше не «милая Лидия Марковна», как она называла меня в письмах до магнитофонного наезда Паршина, — теперь пренебрежительно: «эта самая Яновская»...
Под напором гостя, который ей, незащищенной, кажется милым и преданным, ее привычный самоконтроль воспитанного человека отступает, смешивается важное и случайное, вкус изменяет ей и на первый план выступает то, что до сих пор для нее было невозможно, — сплетня...
Паршин рассказывает, что свои магнитофонные записи с Т.Н. он вел в течение двух недель по десять-двенадцать часов ежедневно. А ведь Татьяне Николаевне почти девяносто, и вряд ли перегрузки способствуют безукоризненной адекватности ее рассказа.
Но профессионализм в булгаковедении давно вытеснен агрессивным любительством. Нет культуры исследования — и считается, что ее и не нужно, этой культуры. Нет того, что в науке называется школой, и считается, что не нужно никаких школ. «Я не литературовед, и не обязан выполнять ваши правила», — заносчиво втолковывал мне очень успешный и даже в научном журнале публиковавшийся булгаковед (тот самый, что в начале этой книги назван господином Г.). Утрачен обычай ссылаться на источник информации. И желтая пресса, которая должна бы существовать отдельно, в булгаковедении давно смешалась с тем, что считается серьезной литературой.
Что же удивительного, что в записях устных свидетельств царит бесцеремонность?
А ведь как бы вы ни записывали интервью — быстрым карандашом или на магнитную ленту (быстрый, приблизительный, хранящий тепло вашей руки карандаш иногда записывает точнее, чем отчужденная магнитная лента); и работаете ли вы для славы, доходов или просто чтобы увидеть и понять, — в любом случае с чужой памятью (как и с рукописью в архиве!) нужно работать осторожно. Материал, с которым вы столкнулись, неповторим. Бойтесь загубить, закрыть источник.
Как в любой профессии, здесь существуют определяющие профессионализм правила, и первое из них: при сборе живой информации — как и в работе с архивными рукописями! — необходимо тщательно подготовиться, заранее изучив все, что можно заранее изучить. Ибо только в этом случае вам, может быть, откроется истина...
Паршин и не думал готовиться. Он был уверен, что изучать ничего не надо (пусть дураки-специалисты изучают), что он и так, в пику всему миру, добудет уникальную информацию, тем более что у него отличный магнитофон. А потом еще — сам придумал! — пригласит за отдельную плату нотариуса, который удостоверит все своими печатями. Пусть попробуют потом специалисты поспорить с нотариальной печатью!
И полученные ответы падали на неподготовленную почву, густо прорастающую сорняком. Ибо что же нотариус? Нотариус может всего лишь подтвердить чью-то подпись; устанавливать истину, литературную, историческую или биографическую, — не его специальность.
Тут надо сказать, что с Л.К. Паршиным я познакомилась уже после смерти Т.Н. Когда она вдруг перестала отвечать на мои письма, мне пришло в голову самое простое — что ей уже трудно писать. И только после ее смерти узнала, что Паршин, очаровав ее, прежде всего взял с нее слово не сообщать мне о нем и его записях. Она не умела ни хитрить, ни умалчивать и предпочла не писать совсем.
А к моменту знакомства с Паршиным его имя и что-то о его записях мне уже было известно — от Любови Евгеньевны Белозерской. «Приходил ваш друг Паршин», — сказала она однажды. «А кто это — Паршин?» — поинтересовалась я, впервые в жизни услышав такую фамилию. «Как кто? — изумилась Любовь Евгеньевна. — Он же сказал, что он ваш друг!»
Потом Паршин возник самолично в телефонной трубке и пригласил меня на какой-то литературный вечер. Я охотно шла на встречи с булгаковедами, мне все казалось, что я найду в них что-то интересное, и мы договорились встретиться у метро. В метро, однако, ехать не пришлось: у обочины стоял его собственный автомобиль, по моим тогдашним понятиям неслыханное богатство. А едва мы сели в машину, произошло неожиданное: мой новый знакомый, только что на площади у метро говоривший со мною естественным и любезным тоном, внезапно сменил интонацию на вызывающую до хамства. Я поняла, что он меня провоцирует, и подумала, что у него в машине магнитофон...
Люди моего поколения были привычно осторожны. Поэтому я не вспыхнула и не стала ответно хамить, а сразу же перешла на спокойный-спокойный, непробиваемо спокойный тон, без необязательных высказываний и ненужной информации. И в дальнейшем, общаясь с Паршиным (а мы были знакомы в течение нескольких лет), едва в его речи возникали провоцирующие ноты, настораживалась, переходила на улыбчиво-любезный тон, и сбить меня с этого тона было невозможно.
Догадка, вероятно, была верна. Потом кто-то из булгаковедов сказал мне, что с Паршиным нужно осмотрительно говорить по телефону: у него к домашнему телефону всегда подключен магнитофон и никто не знает, как он потом использует свои записи.
(Отмечу, что в булгаковедение — прямо при возникновении булгаковедения, в конце 60-х, потом в начале 70-х годов — вездесущим КГБ сразу же были введены «свои». Их нетрудно было вычислить, и, вычисляя, я, по-видимому, не ошиблась. По крайней мере один из этих ребят, не названный, но вполне узнаваемо описанный мною в «Записках о Михаиле Булгакове», счел необходимым поблагодарить меня в письме за то, что в столь щекотливой ситуации я не назвала его имени. Так вот Паршин к их числу не принадлежал; гэбэшникам, с которыми был знаком, хамил не меньше, чем всем прочим, за что в конце концов даже загремел в заключение, правда, на не слишком долгий срок; а его тайные записи и прочие непредсказуемые поступки следует отнести исключительно за счет дурного характера: мама у него была «разведчицей» и заслуженным деятелем ГБ.)
В этот же вечер первого знакомства, предвкушая эффект и не сомневаясь, что теперь, когда Т.Н. нет в живых, я уже ничего не смогу ни проверить, ни оспорить, Паршин показал мне несколько машинописных страниц из своей будущей книги. На первой же странице предложенного фрагмента обозначилось мое имя:
«Л. П. А Яновская пишет, что Булгаков фотографии артистов собирал...
Т. К. У него только одна фотография была баритона какого-то, на столе стояла».
«Учтите, это заверено нотариусом», — сказал Паршин, пока я пробегала глазами текст.
«Да хоть сто нотариусов, — откликнулась я. — Я такого вздора никогда не писала». — «Ну, как же, — заметался Паршин, — а в статье...» Он назвал статью. «Статья опубликована, в ней этой чепухи нет». — «Но я же читал, читал... Где же я это читал?» — «Вот и ищите там, где читали», — сердилась я, но неумолимости мне хватило не надолго, и я шепнула, смягчаясь: «Посмотрите у Бурмистрова...» — «Конечно! — вспомнил Паршин. — Я исправлю...» Но тут уже удивилась я: «Как же вы исправите? Это ведь записано на магнитной ленте. И нотариальная печать стоит».
«Так я не текст Т.Н. буду исправлять, — спокойно сказал мой собеседник. — Я свой вопрос исправлю. Свой-то я имею право!» На этот раз я усмехнулась мысленно: сколько же там еще «исправлено» вопросов, чтобы подогнать к ним желаемые ответы?
Прелюбопытнейшая же история этих двух проходных реплик состояла вот в чем.
Весною 1968 года, то есть за много лет до того, как я познакомилась с Т.Н., Надежда Афанасьевна Земская, сестра Булгакова, рассказывала мне, что у Булгакова-гимназиста была фотография артиста Льва Сибирякова и будущий писатель очень гордился и фотографией и автографом певца.
Лев Сибиряков (на самом деле Лейб Спивак, выходец из еврейского местечка, учившийся пению сначала в Одессе, потом в Италии) был обладателем великолепного баса — так называемого высокого баса. В середине 1890-х годов пел в Ла Скала, в 1909—1921 — солист Мариинского оперного театра в Петербурге, в эти же годы неоднократно выступал и в московском Большом. А в 1900-е годы — в гимназические годы Михаила Булгакова — с успехом гастролировал в южных губерниях России и был очень популярен в Киеве — выступал здесь с концертами и пел в оперных спектаклях. В 1906 году вошел в состав труппы Киевского оперного театра.
Влюбленному в оперу Михаилу Булгакову в это время пятнадцать лет. Он даже мечтает (как утверждала позже его сестра Надежда) стать оперным певцом. Репертуар Льва Сибирякова чрезвычайно обширен, и не на последнем месте в этом репертуаре — Мефистофель в «Фаусте» Гуно.
Пел ли Лев Сибиряков Мефистофеля в Киеве? Документальных данных об этом у меня нет — о Сибирякове вообще удалось собрать крохи информации. Но известно, что он был прославленным Мефистофелем на сцене Мариинского и в Большом. Известно также, что «Фауста» в Киевской опере ставили постоянно, и Булгаков в юные годы гордился тем, что слушал эту оперу не менее пятидесяти раз. Поэтому допущение, что Булгаков слушал Сибирякова в роли Мефистофеля, можно считать более чем допущением.
Имя Льва Сибирякова для меня впервые прозвучало из уст Надежды Афанасьевны. Никогда раньше я не слышала этого имени. Неудивительно: Сибиряков не был общественно значимой фигурой (как, скажем, Шаляпин); он эмигрировал в 1921 году, но эмиграция его прошла тихо, никем особо не замеченная — уехал на гастроли и не вернулся; потом, до конца дней, преподавал в Варшавской консерватории. Советская печать не писала о нем, и даже в «Театральной энциклопедии» (1961—1967) его имя можно найти не в основных томах, а в тоненькой тетрадке дополнительного тома (1967) — несколько строк, без фотографии.
Естественно, при первой же возможности я попыталась расспросить Татьяну Николаевну о певце и его фотокарточке. Оказалось, что она не помнит этого снимка, а имя Льва Сибирякова ей ничего не говорит. Так ярко памятный и Михаилу Булгакову, и его сестре Надежде, артист прошел мимо внимания Т.Н.: по-видимому, в Саратове, городе ее юности, он не гастролировал. И фотография, должно быть, стояла на столе у Булгакова-подростка, а потом исчезла, поэтому сестра Надежда помнила ее, а Татьяна Николаевна — нет, не помнила. Может быть, даже не видела эту фотокарточку и впервые услышала о ней от меня...
Тем временем упоминание о певце появилось в моей журнальной статье, привлекло внимание А.С. Бурмистрова, и Бурмистров (сославшись на статью) пересказал это так: «Известно, что Михаил Булгаков любил и ценил артистов, собирал их фотографии. В частности, у него хранился портрет певца Льва Серебрякова — подарок артиста с дарственной надписью».
Собирал ли гимназист Булгаков фотографии артистов? Сомнительно. Не менее сомнительно, что фотокарточка была «подарком артиста». Обычно такая фотография, сделанная в популярном ателье (если в Киеве — то на Крещатике), выставлялась в витрине фотографа, ее можно было купить, и актер, как правило, не отказывал поклоннику в просьбе запечатлеть на ней свой автограф. Очень популярные снимки тиражировались типографски и продавались в виде фотооткрыток.
Судя по характеру надписи, сделанной Сибиряковым (см. ниже), мальчик Булгаков не просто подошел к артисту — мальчик разговаривал с артистом, может быть, кратко, но восторженно, и даже успел поделиться своей мечтой.
Единственный фотоснимок Льва Сибирякова я нашла в Интернете. Это именно открытка: Лев Сибиряков в роли Собакина в опере Римского-Корсакова «Царская невеста». Фотография сделана Д. Марковым (Киев, Крещатик, 6). На снимке видно, что у артиста правильные черты лица, высокий рост и великолепная осанка, что для баса неудивительно. Может быть, эта фотография и была в руках у гимназиста Булгакова? Или все же существует и будет когда-нибудь найден снимок Сибирякова в гриме Мефистофеля?
Пытаясь вспомнить и так и не вспомнив Сибирякова, Т.Н. вдруг стала рассказывать: «А над столом у Булгакова висел самодельный портрет Мефистофеля из оперы "Фауст"... Сам сделал портрет... Нарисовал сам...» — «Он рисовал?» — заинтересовалась я. «Нет, он не рисовал. Но как-то сделал... Перевел, что ли, откуда-то, скопировал, одним словом сделал».
А что же Паршин? А Паршин ссылку Бурмистрова на мою статью, как говорится, усёк, в саму статью заглядывать не стал, хотя она, эта статья, как и все мои публикации тех лет, была тут же, у Т.Н., под рукою. Небрежно пересказал, как запомнилось. Т.Н., насколько усвоила мой рассказ, кое-как поправила... Короче, в детстве игра такая была, называлась испорченный телефон.
Теперь, листая книгу Паршина, вижу свое имя и на соседних страницах:
«Л.П. Яновская пишет, что она (речь о Варваре Михайловне Булгаковой. — Л.Я.) на рояле играла.
Т.К. Не знаю, никогда не слышала».
«Л.П. Яновская пишет, что Булгаков еще пел, у него баритон был.
Т.К. Да, но только он у него быстро пропадал. Он мог только несколько нот взять и больше уже не мог».
Ужасно плавает «эта самая Яновская», не правда ли? Пишет и пишет, плохо зная предмет, и Татьяна Николаевна, свидетельница и участница событий, вынуждена — спасибо Паршину! — ее все время поправлять.
Но вот не странно ли, что эта Яновская вообще свидетельствует о столь давних событиях? Ну, конечно: чуть-чуть передергивает Паршин. Умалчивает, что я отнюдь не свидетельствую, что я пересказываю свидетельство Надежды Афанасьевны Земской, сестры писателя. Пересказываю действительно с большим доверием, поскольку знаю, что в детские и юношеские годы брат и сестра очень дружили. И, что важно, привожу с четким указанием источника информации:
«Младшая сестра Михаила Булгакова, покойная Надежда Афанасьевна Земская, с которой в юности он был очень дружен, рассказывала мне (привожу по записям, сделанным семь лет тому назад): "У нас в доме все время звучала музыка. Еще отец играл на скрипке. Прекрасной пианисткой была мать. <...> Михаил Афанасьевич музыке почти не учился, но на пианино играл хорошо — большей частью из "Фауста", из "Аиды", из "Травиаты". Пел. У него был мягкий, красивый баритон. В школьные годы он мечтал стать оперным артистом. На столе у него стоял портрет Льва Сибирякова — очень популярный в те годы бас — с автографом: "Мечты иногда претворяются в действительность"».
Как сказано выше, эти записи я сделала весною 1968 года; процитировала их в печати семь лет спустя, когда Надежды Афанасьевны уже не было в живых; а еще позже, в 1988 году, вышли в свет воспоминания Н.А. Земской о детстве, собственноручно изложенные ею в виде письма к К.Г. Паустовскому и датированные 1962 годом:
«Мы увлекались оперой, серьезной музыкой и пением. С детства мы привыкли засыпать под музыку Шопена: уложив детей спать, мама садилась за пианино. Отец играл на скрипке и пел... <...> У Михаила Афанасьевича был мягкий красивый баритон. Брат мечтал стать оперным артистом. На столе у него, гимназиста, стояла фотографическая карточка артиста Киевской оперы Льва Сибирякова — с надписью, которую брат с гордостью дал мне прочесть: "Мечты иногда претворяются в действительность". Михаил Афанасьевич играл на пианино увертюры и сцены из всех своих любимых опер... <...> Пел арии из опер. Особенно часто он пел все мужские арии из "Севильского цирюльника" и арию Валентина из "Фауста", эпиталаму из "Нерона"».
Ничего не скажешь — в собственном изложении Надежды Афанасьевны красочней и ярче. Мой пересказ суховат. Но неточностей и передержек в нем нет. Информация подлинная — от Н.А. Булгаковой-Земской.
Когда Паршин записывал Татьяну Николаевну, собственный рассказ Н.А. Земской ему не был известен. Но уже несколько лет спустя, когда свои записи, обильно украшая их комментариями и внося «поправки» в вопросы, он превращает в книгу, воспоминания Н.А. Земской опубликованы, и Паршин мог бы сравнить мой пересказ с собственным повествованием Н.А. Земской.
Он этого не сделал. Ибо, как выяснилось, не доверял не только мне («Под знаком вопроса оказывается и содержание бесед Яновской с Н. Земской...»), но и Надежде Афанасьевне тоже: «...Из предыдущих глав мы знаем о болезни 80-летней Земской и полемичности некоторых ее суждений». Проще говоря, по мнению Л.К. Паршина, Надежда Афанасьевна Земская, с которой он не был знаком, к концу жизни выжила из ума.
Основания? В «предыдущих главах», на которые ссылается Паршин, приведено высказывание Т.Н. о Надежде Афанасьевне — с чужих слов, разумеется: у нее «что-то психическое было». И — на том же уровне достоверности далее: «С Надей он (Булгаков. — Л.Я.) в ссоре был, даже не разговаривал... — С чего это? — Не знаю. Мне это Чудакова говорила, что он ее видеть не мог».
История с Сибиряковым имела неожиданное продолжение. В интервью с М.О. Чудаковой Татьяна Николаевна будто бы сказала: «Кажется, у него (Михаила Булгакова. — Л.Я.) была даже фотография Баттистини с его надписью».
Предваряя свои «литературные записи», Чудакова пишет, что познакомилась с Т.Н. в 1970 году. Это верно в том смысле, что в 1970 году Чудакова Татьяну Николаевну навестила; еще был жив Давид Кисельгоф, твердо поддерживавший Т.Н. в ее решении не пускаться в разговоры о прошлом; поэтому интервью не состоялось. А разговор о фотокарточке с автографом мог произойти не ранее апреля 1975 года (когда Т.Н. впервые узнала о существовании этой фотокарточки). И пожалуй, не ранее 1977-го, когда из моих публикаций Мариэтте Омаровне стало известно, что Т.Н. неожиданно заговорила. И даже не ранее мая 1981-го, когда Паршин, вконец запутав Т.Н. болтовней о баритоне Булгакова, перешел к расспросам о фотокарточке и тут-то в устах Т.Н. возник мифический «баритон». Может быть, Татьяна Николаевна повторила Чудаковой этого «баритона», а потом, расшифровывая свои записи и не разобрав загадочного «баритона», Чудакова со свойственной ей решительностью превратила его в Баттистини.
Не исключено, правда, что все эти расчеты ни к чему и Мариэтта Омаровна просто пошутила, испытывая свое могущество и запуская в булгаковедение очередную «дезу».
Она права: ее всемирный авторитет непререкаем; оспаривать ее высказывания считается неприличным. В пору моей юности киевляне об одном мощном торговом комбинаторе говорили с почтением: «Х. — это Сталин в торговле!» Мариэтта Омаровна безусловно Сталин в булгаковедении. Так что знаменитому басу Льву Сибирякову, однажды дружелюбно поговорившему со светлоглазым мальчиком, боюсь, придется уступить свое место в биографии Михаила Булгакова великому Маттиа Баттистини, и при этом никого не удивит, что прославленный итальянец надписал своему юному поклоннику фотокарточку на чистейшем русском языке...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |