Теперь, когда сюжет романа более или менее уяснен, можно приступить к подробному его рассмотрению. Начать надо, мы уже говорили, с появления романа Мастера. Это центр всего, от него и к нему сходятся все нити: тьма, когда-то 2000 лет назад накрывшая Ершалаим и прокуратора Иудеи, обернулась еще более страшной тьмой, накрывшей теперь Москву и Мастера. Что ж, за каждое деяние надо расплачиваться, за распятие добра и света — тем более. Казнь Иешуа обернулась появлением Воланда. И хорошо еще, что дьявол смог появиться и ему волей-неволей приходится вести разговор об Иисусе (Христе), потому что то безверие, на котором так настаивают и о котором столько говорят герои романа Булгакова — прежде всего, Берлиоз и Иван, оказывается на поверку ненастоящим, поддельным и при первом же серьезном ударе начинает разваливаться на глазах. В нынешнее время, думается, и появление дьявола, во всяком случае, появление его, так сказать, в благородном виде, вряд ли уже возможно. Кстати, Воланд у Булгакова просматривается и в своем настоящем облике — в облике подлинного князя тьмы, только вот опоры и отзыва (полного отзыва) он ни в одном из булгаковских героев не находит и таким образом реализоваться не может. Даже у барона Майгеля — и у того при встрече с Воландом в конце концов не выдерживает сердце.
О непосредственном влиянии появления романа Мастера на события, развертывающиеся в самом романе Булгакова, мы уже говорили. Роман Мастера дал толчок ко всему действию романа Булгакова — и к поэме Ивана, и к разговору о Христе, и, через это, к появлению Воланда, и так далее. Роман Мастера появился в самый пик Берлиозова «управления», на самой, казалось бы, вершине его благополучия. (Характеристику романа Булгакова мы начнем с Берлиоза; думаю, что этот образ не менее важен, чем образ Мастера: именно Берлиоз — вольно или невольно — становится идейным руководителем и вдохновителем всей тьмы, которая обрушивается на Мастера и вообще на Москву, он же первый встречается с Воландом и для него первого эта встреча заканчивается смертью.) Я говорю «казалось бы», потому что о полном благополучии все-таки, пожалуй, говорить невозможно, раз за пределами его правления мог появиться роман Мастера. Но высшая точка этого благополучия, несомненно, была достигнута, как, с другой стороны, наверное, и высшая точка неблагополучия Мастера. Так, собственно, и должно было быть: благополучие одного неизбежно влечет за собой неблагополучие другого и наоборот. Это два прямо противоположных, антагонистических образа, хотя надо сказать, что главное сражение Берлиоз все-таки, думается, ведет не против Мастера и даже не против Иешуа, а против... самого себя: Берлиоз против Берлиоза, иначе бы вряд ли для него была возможна встреча с Воландом. Но пока не будем об этом. Берлиоз и Мастер, повторяю, два антагонистических образа: безжизненные теории Берлиоза и живая жизнь в романе Мастера — вот главное противоречие. И, конечно, еще более антагонистичны образы Берлиоза и Иешуа. Мастер только угадывал, гениально угадывал то, что уже было, то есть уже сотворенное. Иешуа творил из себя, из собственной своей природы и сути, так Бог, наверное, творил свет. Берлиоз творцом не был. Как-то Иван, сочиняя заявление на Воланда, запутался, по своему неумению выразить мысль, в двух Берлиозах — в том, о котором сейчас идет речь, и в другом — композиторе, и вынужден был прибавить в пояснение к фамилии Берлиоза слово «не композитор». В том-то все и дело, в конце концов все и обусловлено тем, что он — «не композитор». Хотя фамилию он носил творческую — был однофамильцем композитора. Была ли это действительная его фамилия или литературный псевдоним? Очень возможно, что и псевдоним: Берлиоз ведь (на то он и был Берлиоз — виртуоз) умел, когда надо, очень быстро менять обстановку: он и Киев, скорее всего, когда-то поменял на Москву, и прежнее свое жилье — на квартиру ювелирши, возможно, и фамилию поменял на псевдоним, тем более, когда стал «управлять» творческими писательскими организациями, — здесь, конечно, и фамилия должна была стать соответствующей, творческой. В этом отношении Берлиоз, как скажет о нем Мастер, был очень хитрым человеком.
Впрочем, фамилия «Берлиоз» вполне ему соответствовала. К ней (мы уже говорили) тут же напрашивается рифма «виртуоз». Возможно, в какой-то мере, он и рассчитывал подменить виртуозностью (в том числе и в познаниях — они у него были солидные, и он ловко ими манипулировал) отсутствие творческого начала. На первых порах это могло и удаться, и удавалось, но только до тех пор, пока рядом не оказался истинный творец, истинный «управитель». Берлиоз, еще раз повторим, не был «композитором», не был творцом, а претензии, между прочим, имел большие — хотел «управлять» творцами, руководить творческим процессом. Правда, надо сказать, эти «творцы» были, как говорится, не ахти, но, каков поп, таков и приход, — иными они не могли быть под берлиозовским началом. Он не был «композитором», а тот другой, казненный, которого он захотел объявить несуществующим, был творцом. Конечно, по-настоящему Берлиоз этого понять не мог, отозваться на ту, другую жизнь, другую истину, которая стояла за Иешуа, хотя бы как Сальери отзывался на музыку Моцарта, — не говоря уже об Иване, после рассказа Воланда о Пилате, по сути, перечеркнувшем и всю свою прежнюю жизнь, и все свое творчество, и самого себя, — он был не в состоянии, но кое-что он все-таки разумел. Он не был ни Сальери, ни Иваном, но он не был и совсем уж никудышным Рюхиным. И самое главное — он не мог не чувствовать опасности, исходящей от того — творца, истинного управителя, для себя, никоим образом ни в творцы, ни в управители не подходящего. Он ощущал это своим внутренним беспокойством, все нарастающей тревогой, а потом и прямым страхом. Ему бы прислушаться к этой внутренней тревоге, к внутреннему — настойчивому — голосу и отступить, как спешно отступил его действительно «умный» дядя Поплавский. Тот ведь тоже однажды захотел «поплавать» — после смерти Берлиоза завладеть его квартирой, перебраться из Киева в Москву и т. д., но предпочел отступить при первом же серьезном предупреждении, бросив все и только повторяя про себя: «Все понятно, все понятно», — хотя по-настоящему понятно ему было только одно — что надо поскорее убираться восвояси. Упрямый же Берлиоз продолжает сопротивление даже на рельсах. Надо отдать ему должное — он идет до конца, до последней возможности сопротивляется тому, другому — вечному. Впрочем, следует иметь в виду и то, что речь ведь идет не о престиже, не о квартире и тому подобном, а, собственно, обо всей его жизни — ставка-то велика. Берлиоз не захотел отступить, но он захотел заставить отступить того, другого — истинного «управителя» и творца, разумеется, не в прямом сражении, как это во многом сделал Мастер в романе о Пилате, — на это Берлиоз не годился, — а объявив его несуществующим, то есть попробовав еще раз уничтожить его. В какой-то мере здесь повторяется все та же история пушкинских Моцарта и Сальери. Сальери, подсыпая яд в бокал Моцарту, оправдывал себя тем, что мало пользы, если Моцарт останется в живых и напишет еще одну-две вещи, дескать, лучше будет (для таких, как Сальери), если он умрет. Берлиоз в отношении Иисуса идет дальше, полагая, что еще лучше, чтобы тот никогда не появлялся на свет. Он и пытается всеми средствами это доказать: не рождался, не существовал, все рассказы о нем — обыкновенные выдумки, никакого творца, никакой другой истины, другой жизни, противоположной его жизни, никогда не было. А значит, и беспокоиться не о чем, значит, все правильно, все как надо, значит, собственное существование, собственная (такая!) жизнь оправданны. Хотя нет: все правильно, все как надо — это формула Воланда. Там действительно «все правильно», хотя и по-дьявольски, то есть все выверено до последней точки, до последней возможности. Ошибки там (я имею в виду свиту Воланда) дорого стоят. Коровьев вон за свою ошибку — не очень удачный каламбур насчет света и тьмы — поплатился тем, что на целые столетия из мрачного темно-фиолетового рыцаря превратился в шута, в Фагота, оттого, кстати, он и пьет теперь, кажется, только кофе. Да и все они — и Бегемот, и Азазелло, и Гелла — так или иначе расплачиваются за свои ошибки. У Берлиоза же все оправдано и все, по крайней мере, многое, дозволено. Вопрос (повторю еще раз) о существовании или несуществовании Иисуса становится для Берлиоза вопросом собственного существования. Недаром стоит ему — уже на рельсах, в самый последний момент — признать это другое существование — даже не Иисуса, а дьявола, да и то в виде предположения: «Неужели?», — как его собственное существование тут же заканчивается: трамвай накрывает Берлиоза. Поэтому он так и сопротивляется, и сражается. Это сражение (мы уже говорили) ведется прежде всего внутри Берлиоза: то, что Иисуса никогда не существовало, он пытается доказать прежде всего самому себе, ибо Иисус (существующий) мешает Берлиозу чем дальше, тем больше.
Началось это, скорее всего, еще в раннем детстве. Здесь, думается, надо искать истоки отношения к Богу (к Иисусу). И не только у Берлиоза, а у Ивана, у Мастера, у Маргариты — у всех у них есть свой счет к Богу. Возможно, здесь сыграло главную роль их, хотя и не полное, но сиротство, которое они не могут простить Богу: как известно, ни у кого из них не упоминаются родители, как ни у кого из них потом не будет и детей. У Булгакова об этом нигде ничего не говорится, но кое-что предположить можно. Итак, родители ни у кого из них не упоминаются. У Берлиоза есть дядя, уже названный нами Поплавский, у Ивана тоже упоминается какой-то дядя Федя, пивший когда-то в Вологде запоем. У Мастера и Маргариты не упомянут никто. Прямых отцов нет, но вот своего рода «крёстные отцы», на наш взгляд, есть у каждого. У Мастера, пожалуй, даже два отца: Иешуа и Воланд; у Маргариты — Пилат; у Ивана — скорее всего, Бегемот, а потом, в конце, возможно, и Николай Иванович. У Берлиоза (вернемся к нему) таким «крёстным отцом» можно счесть Коровьева. Коровьев — это его мирское имя (Воланд зовет его Фаготом). Возможно, он сам взял себе это имя, как Берлиоз, предположительно, — свой творческий псевдоним. Маг, регент, переводчик, сразу, как говорится, во всех ипостасях (как, кстати, и сам Берлиоз, и, конечно, не случайно они очень напоминают друг друга), он все видит, все знает, все первым разъясняет, потом обычно к нему присоединяются Бегемот и Азазелло, но обосновывает их действия, подводит под них, так сказать, теоретическую платформу — не хуже Берлиоза — именно он. Он, повторяю, готовит почву и для Бегемота, и для Азазелло, и для самого Воланда. И пота, и крови все это ему стоит, как и Берлиозу, немало. И красноречив он также не менее, если не более, Берлиоза. Именно он первый появляется перед Берлиозом, во многом приготовляя появление Воланда, — он, «клетчатый», сквозь которого видно, не давая Берлиозу отклониться ни вправо, ни влево, показывая (сквозь себя), собственно всю его жизнь, как Бегемот потом на мгновение покажет Ивану его самого. Он же под конец указывает не внявшему Берлиозу путь на рельсы и тут же снимает перед ним свой картузик, — конечно, попрошайничая и глумясь, но, похоже, одновременно и прощаясь, провожая Берлиоза в его последний путь (ведь как-никак тоже когда-то был человеком). Он, повторяю, «крёстный отец» Берлиоза, но он мог быть (если домыслить то, чего у Булгакова, разумеется, нет) и прообразом действительного его отца. Он не раз называет себя бывшим регентом — дирижером церковного хора. И как регент, дирижер, он также напоминает Берлиоза, стремящегося дирижировать, руководить, управлять.
Возможно, Берлиоз вырос в семье какого-нибудь церковнослужителя (или раввина), такого же, скорее всего, красноречивого, как в будущем его сын; в атмосфере постоянных разговоров о Христе. Особо глубокой веры, конечно, у него в детстве не было — довольно «темно и скромно» было, скорее всего, происхождение Берлиоза, но и о безверии, думается, также речи идти не могло. А вот недостаток внимания самолюбивый мальчик мог очень хорошо чувствовать, и одновременно — зависть и ревность к тому, Распятому, который постоянно мог находиться в центре внимания. К тому же Берлиоз, возможно, рос без матери. Если счесть матерей персонажей прообразами их жен (думается, это вполне допустимо), то мать Берлиоза, как потом и его жена, должно быть, не выдержала красноречия мужа и покинула Берлиозова отца. Впрочем, возможен и другой вариант: мать — тихая, истинно верующая, — молилась одна где-нибудь в уголке... Влияния особенного она, скорее всего, не имела, но чувствительное сердце (именно оно поддалось первым) — видимо, у Берлиоза все-таки от матери: та самая «слезинка ребенка», которую они не могли простить Богу. Итак — недостаток внимания, хотя и не полное сиротство. И вполне можно допустить, что самым заветным желанием маленького Берлиоза стало, чтобы этого другого, так или иначе стоящего в центре внимания, никогда не было. Дальше, как говорится, больше. Иисус — творящий, существующий — все больше был помехой Берлиозу — не творцу, «не композитору». И он начал собирать факты и доказательства против его существования. Этому, собственно, он и посвятил жизнь. Ну, а здесь, как нельзя кстати, произошла революция, и все доказательства, все теории Берлиоза против существования Христа оказались более чем востребованы. Время работало на Берлиоза, и он пошел в гору. Думается, на этих «теориях» он и сделал себе карьеру. А что касается отца, возможно, тот поплатился за свое неумеренное красноречие. Это ведь до революции можно было рассуждать о Боге сколько угодно, а после революции какой-нибудь (как у Коровьева-Фагота) не очень удачный каламбур насчет света и тьмы — и лишился Берлиозов отец и крова, и места, превратившись в «клетчатого» попрошайку, пьяницу и пр. Берлиоз, возможно, каким-нибудь очень осторожным образом отказался от отца и сменил поскорее Киев на Москву, а заодно и фамилию на псевдоним. Все это, конечно, только домысливание, но так вполне могло быть и на самом деле. Так или иначе, он пошел в гору, хотя и повертеться для этого ему пришлось, думается, немало. Между тем к началу повествования, вернее, к моменту появления романа Мастера (потому что к началу повествования он уже кое в чем оказывается разоруженным), по сути, возникла трещина в его благополучии.
Итак, к моменту появления романа Мастера Берлиоз находится, по видимости, на вершине своего благоденствия: он председатель самой большой писательской организации, именуемой МАССОЛИТ, редактор толстого журнала, он руководит, управляет, распоряжается судьбами десятков и сотен людей и судьбами их литературных произведений. Сама внешность его вполне уже к этому времени определилась: маленького роста, упитан, лыс, на лице, вдобавок, сверхъестественных размеров очки в черной роговой оправе. К нему трудно, почти невозможно ни с какой стороны подступиться. А дальше уже проглядывают и дача, и квартира, и поездки в Кисловодск... правда, надо сказать, все это в довольно скромных размерах — по сравнению с квартирами и дачами, например, Латунских и Лавровичей... Берлиоз осторожен. А главное, его больше интересуют, пожалуй, не дачи, не квартиры, а возможность руководить, управлять и еще больше — ораторствовать. Недаром Булгаков говорит о его ужасном красноречии. Кстати, для Иешуа тоже главным было «слово». Самым заветным его желанием, как известно, было «поговорить бы с ним». Но там разговор шел об истине, ради истины, там само слово была истина, а здесь, у Берлиоза, — слово ради слова, красноречие ради красноречия. Кстати, как в романе Булгакова разнятся сами «слова». Слово-истина у Иешуа; безжалостное слово Воланда; слово-боль, сплошная боль у Пилата; беспокойное слово Мастера; пока еще слово-поиск у Ивана; слово-преступление у Латунских; совсем уж никудышное слово Бескудниковых; отсутствие вообще всякого слова у Рюхиных... И слово-пустота, слово ради слова — у Берлиоза. Вернее, здесь — слово, прикрывающее пустоту. Прикрыться, загородиться, забаррикадироваться, и прежде всего тем (словом), что Иисуса никогда не было на свете. Загородиться самому, загородить всех, кто был под его идейным началом. Это удалось сделать. Оттого-то они так развернулись.
«Грибоедов», надо сказать, хорош. Булгаков был непревзойденным мастером сатиры. «Грибоедов» — дом, принадлежавший (по слухам) тетке Грибоедова, где когда-то великий писатель читал свое великое «Горе от ума». Теперь здесь расположился руководимый Берлиозом МАССОЛИТ. Всякий, входящий сюда, прежде всего, знакомился с извещениями разных спортивных кружков и с групповыми, а также индивидуальными фотографиями членов МАССОЛИТа, коими были увешаны стены лестницы, ведущей на 2-й этаж. На дверях первой же комнаты на этом верхнем этаже виднелась крупная надпись: «Рыбно-дачная секция». И тут же был изображен карась, попавший на уду. На дверях комнаты № 2: «Однодневная творческая путевка. Обращаться к М.В. Подложной». Дальше: «Перелыгино» (то есть дачи наиболее удачливых членов МАССОЛИТа). Еще на одной двери, к которой тянулась очередь, начинающаяся еще внизу, в швейцарской: «Квартирный вопрос». Еще на одной, где очередь была чуть поменьше: «Полнообъемные творческие отпуска» (Ялта, Суук-су и т. д.). В общем, чем жили члены МАССОЛИТа, понятно. А что они писали? О том, что они писали, что они могли писать, говорят, прежде всего, их фамилии — у Булгакова все фамилии, как известно, говорящие. Прежде всего, члены правления МАССОЛИТа: беллетрист Бескудников, поэт Двубратский, автор популярных скетчей Загривов, новеллист Иероним Попихин, московская купеческая сирота Настасья Лукинична Непременова, сочиняющая батальные морские рассказы под псевдонимом «Штурман Жорж»... Дальше — виднейшие представители поэтического подраздела: Павианов, Богохульский, Сладкий, Шпичкин и в конце неизвестно откуда выскочившая Адельфина Буздяк... Ну, еще бесконечные заседания под водительством Берлиоза, а в его отсутствие — все больше склоки... Ни одна свежая струя, говорит Булгаков, не проникала даже в настежь открытые окна... Это днем. Ну, а вечером... Вечером главным становился ресторан. Весь нижний этаж был занят рестораном (и каким рестораном!). И ровно в полночь ударял знаменитый грибоедовский джаз... Кто-то тоненьким голоском отчаянно кричал: «Аллилуйя» — и начинался всеобщий пляс. Кто-то из критиков, помнится, назвал его «поганым плясом» — в котором они все и отводили (по прошествии дня) и одновременно выказывали свою душу. И было в полночь видение в аду: выходил на веранду черноглазый красавец с кинжальной бородой (это Арчибальд Арчибальдович, директор ресторана). Говорили мистики, продолжает Булгаков, что было время, когда красавец был опоясан широким кожаным поясом, из-за которого торчали рукояти пистолетов, и плыл под его командой пиратский бриг... Но нет, врут мистики, не было никакого брига, не было пирата, не было черного флага, но было еще что-то похуже: налитые кровью чьи-то бычьи глаза, мясистое лицо... Может быть, прибавим мы, одно из тех, по которому очень скоро изо всех сил ударит разошедшийся Иван, чтобы хотя одного (а заодно и себя) чуть-чуть привести в память...
Это было, так сказать, непосредственное подчинение Берлиоза, самый, если можно так выразиться, низ. А выше шли темные Ариманы, мстительные Лавровичи, воинствующие новообрядцы Латунские... А сбоку мостился еще один вариант «Грибоедова», театральный, Варьете, с едва выносящими самих себя Стёпами Лиходеевыми, сверхподозрительными Римскими, вытягивающими из себя последние соки Соковыми... Это «лихо» уже не только для других, а прежде всего и больше всего, может быть, для себя самих. Но почему бы им не примоститься и не прилепиться, если все оправдано и все дозволено? А еще дальше дело дойдет до чумы-Аннушки и даже до прямого негодяя (наушника и шпиона) барона Майгеля. И идейным вдохновителем этой «тьмы» оказывается вольно или невольно Берлиоз. Потому Воланд и карает его жестоко, как никого другого, — лишая головы (впрочем, лишается головы Берлиоз сам: именно в тот момент, когда у него вырывается невольное признание, что что-то другое существует, тут же и отлетает голова) и тем самым обезглавливая тех, кто так или иначе стоял за ним. И, действительно, после гибели Берлиоза очень скоро приходит и их гибель: сгорает дотла «Грибоедов», а его завсегдатаи разбегаются в панике кто куда (исключая, пожалуй, одного Арчибальда Арчибальдовича: надо отдать ему должное, он самый безжалостный, каким и положено быть командиру пиратского — именуемого МАССОЛИТом — брига, но и самый честный из них; он последний покидает объятый огнем «Грибоедов», только и взяв с собой, что свое летнее, на шелковой подкладке, пальто да на память о «Грибоедове» две палки балыка подмышкой). Превращается из воинственного безбожника в поднимающего глаза к небу Латунский, затаивается темный Ариман, притихает Мстислав Лаврович... Что же касается Лиходеевых, Римских, Соковых, в их судьбах тоже наступают перемены, и вряд ли к лучшему. Но это будет не скоро. А пока все это находится, так сказать, в самом пышном цвете, огражденное берлиозовскими теориями о том, что никакого другого начала — живого, творческого, божественного, вечного — нет и никогда не было. А значит, еще раз повторю, все оправдано и все, по сути, дозволено. И вот роман Мастера...
Да, и вот роман Мастера — с его живым Иисусом, с другой жизнью, с вечной истиной света и добра, с тоской человека по этой истине. Первыми завопили менее выдержанные Ариманы, Лавровичи, Латунские, которых все это коснулось непосредственно. Но, думается, главный удар Мастер нанес, прежде всего, по Берлиозу. Была пробита первая брешь в такой, казалось бы, надежной ограде. Начинается разлад в, казалось бы, налаженной жизни. Ему вдруг все как-то перестает удаваться (хотя у Булгакова прямо об этом не говорится). Конечно, Берлиоз сопротивляется (он будет, мы уже говорили, сопротивляться даже на рельсах). Нет, в непосредственной травле Мастера он как будто не участвовал. Да ему, собственно (пока!), этого и не надо делать — за него и лучше него это сделали Латунские. Пока он только старается изменить обстановку. Как когда-то он, должно быть, сменил Киев на Москву, собственную фамилию на псевдоним, теперь он, кажется, меняет квартиры — свою прежнюю на более комфортабельную, более, как ему кажется, подходящую к сложившимся обстоятельствам. Но то, что помогало еще недавно, теперь уже не срабатывает. Квартира эта оказывается, как выражается Булгаков, «нехорошей квартирой». И как только Берлиоз поселяется в ней, так сразу же начинаются неприятности. В первые же дни сбегает жена Берлиоза — с каким-то заезжим балетмейстером, возможно, не выдержав его красноречия и предпочитая уж лучше работающего ногами, чем языком. Рядом с ним поселяется «лихо» в лице упомянутого директора Варьете Стёпы Лиходеева. Очень возможно, что втайне Берлиоз в чем-то и рассчитывал на Стёпу — как-никак театр, но Стёпа уже дошел до такого состояния, что и сам себя, повторю, едва выносит, и (вместо помощи) начинаются какие-то «ненужные» разговоры на «ненужную» тему. Вдобавок Стёпа (совершенно разлаженный) вручает Берлиозу какую-то свою — неизвестно о чем — статью. Все это было совсем не то или, по крайней мере, не совсем то, что надо. А этажом ниже, прямо под Берлиозом, оказывается чума-Аннушка. Очень скоро они неразрывно соединятся — благодаря знаменитому подсолнечному маслу. Но какое-то их сопряжение могло ощущаться уже тогда. Иван-то, кстати, стоит только Воланду заговорить о подсолнечном масле и Аннушке, сразу почувствует, в чем дело, и объявит чуть ли не войну Воланду. Мог что-то подспудно ощущать и Берлиоз (он мог встречать Аннушку и на лестнице, и у дома, совершенно не зная ее; Иван же, скорее всего, что-то слыхал, иначе как бы мог заговорить о ней Воланд?): она ведь очень напоминает Берлиоза — прежде всего, своей красно-(чумно)речивостью; и вертеться ей, как и ему, приходится немало — из-за куска хлеба. Она и хлопнет о вертушку турникета бутылку с подсолнечным маслом, на котором поскользнется Берлиоз. Но главная неудача Берлиоза — с заказанной Ивану поэмой против Христа. Поэма, несомненно, была каким-то откликом (и со стороны Берлиоза, и со стороны Ивана) на роман Мастера. Мастер и его роман были как будто уничтожены руками Латунских, но тревога в Берлиозе, скорее всего, не проходила, а, возможно, и нарастала, раз потребовалось принимать (а Берлиоз это делать умел) новые меры. Кстати, поэма, кажется, была и заказана, и написана как раз к моменту появления (после ареста) Мастера в Москве. Знал ли что-нибудь об этом Берлиоз? Он многое знал, хотя о многом молчал. И еще больше чувствовал — прежде всего, внутренней своей тревогой и страхом. Надо сказать, рассчитал он все правильно (он умел рассчитывать, здесь ему, пожалуй, равных не было): учел и талант Ивана (заказал-то не Рюхину, и даже не Богохульскому), и одновременно его отношение к Богу: Иван, скорее всего, был известен своими антирелигиозными стихами. Но расчет, увы, и здесь не удался: Иисус, мы уже говорили, вышел у Ивана, ну, совершенно как живой. Это был еще один удар — сначала сам (что называется, постоянно путающийся под ногами) Иисус, потом роман Мастера, теперь вот поэма Ивана, тем более, что последнего он, думается, не ожидал, — всюду живой Иисус. Разумеется, Берлиоз сразу бросится в сражение, попробует доказать Ивану его ошибку, заговорит о переделке поэмы. Но чувствуется уже какая-то разоруженность в Берлиозе — когда он идет с Иваном к Патриаршим прудам: и очки у него в черной роговой оправе, вот и шляпу снял, сделав более уязвимой свою упрямую голову. Во всяком случае, состояние Берлиоза перед началом разговора с Иваном, кажется, было далеко не из лучших. А тут еще жара, духота, такое же безжалостное солнце когда-то сжигало Ершалаим. Пилат-то, если помните, упирает голову в самое солнце. Берлиоз же и Иван спешат поскорее в тень, под липы, выпить освежающего: Берлиоз — нарзану, Иван — пива (без этого ему очень трудно во всем разобраться) — и усаживаются лицом к пруду, чтобы ощутить хоть какую-то прохладу. Но и этого им не удается. Вернее даже, все оборачивается против них же, прежде всего, против Берлиоза. Чуть зеленеющие липы не дают почти никакой тени, нарзану не оказывается, а принятая вместо него теплая абрикосовая только усугубляет его состояние. Что касается пруда, то в нем, как в зеркале, отражались, наверное, их не очень веселые физиономии. Кроме того, дьявол ведь, по поверью, появляется из зеркала, и мнительный Берлиоз, конечно, не мог этого не знать. Но главное было все-таки не в этом. Это потом уже все присоединилось — и теплая абрикосовая, после которой они стали немедленно икать, и пруд, и прочее. А прежде всего Булгаков называет одну странность этого, как он говорит, страшного майского вечера: «...не только у будочки, но и во всей аллее... не оказалось ни одного человека». «В тот час, когда солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо, — никто не пришел под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея» (курсив мой. — С.М.). Действительно ли она была пуста или... Во всяком случае, несомненно, была внутренняя пугающая пустота, которой прежде Берлиоз, думается, не ощущал. Не тревога уже, а пустота, разоружающая пустота — на нее-то, кстати, и явился «клетчатый». И не выдержало Берлиозово сердце: «стукнуло и провалилось куда-то». Потом вернулось, но с тупой иглой, засевшей в нем. Кроме того, Берлиоза охватил такой страх, что захотелось вдруг «бежать с Патриарших без оглядки...» Разумеется, Берлиоз снова найдет и объяснение, и выход, иначе бы он не был Берлиозом: «Я переутомился... Бросить все к черту — и в Кисловодск». Вот тут-то и сгустится воздух и появится «клетчатый» — гражданин престранного вида, сквозь которого видно, не касаясь земли, закачается перед ним, не давая ему ни уклониться ни вправо, ни влево, ни опереться о землю, показывая сквозь себя — что он мог показать? — разваливающуюся Берлиозову жизнь? Уж если профессор Кузьмин будет в испуге спрашивать своего коллегу профессора Буре, что могут означать такие (вдруг появившиеся) воробушки в шестьдесят лет, то Берлиоз, думается, наверняка знал, что может означать «клетчатый». Ну, а если еще представить, что этот «клетчатый» мог быть неким прообразом отца Берлиоза, то страх Берлиоза — даже ужас, вспомните тень отца Гамлета, — станет понятным вдвойне. «Этого не может быть!» — была первая реакция Берлиоза на «клетчатого» (чего «этого?» — можно было бы спросить его). Вслед за этим он в ужасе просто закроет глаза. Надо сказать, что это помогло (иногда, наверное, и дьявол вынужден бывает отступить), и когда Берлиоз снова открыл их, то увидел, что все кончилось: «клетчатый» исчез, а заодно тупая игла выскочила из сердца. И Берлиоз постепенно приходит в себя, «обмахивается» и снова начинает прерванный разговор о Христе. Здесь он, пожалуй, превосходит самого себя. Никогда он не был столь красноречив, никогда не пускал в ход стольких фактов и доказательств, не упоминал имен стольких древних ученых, свидетельствующих против существования Христа. Возможно, дело было уже не столько в самом Христе, сколько в стремлении во что бы то ни стало заговорить себя от этого «клетчатого». «Высокий тенор Берлиоза, — пишет Булгаков, — разносился далеко по пустынной аллее». Уже не пустота, заметим, а пустынность, в сочетании же с этим его «высоким тенором», пожалуй, двойная пустынность. И теперь, наверное, сопротивляясь этой пустынности, он все больше расцвечивает свою речь. Приводя все более интересные подробности, рассказывая и про египетского Озириса, и про финикийского бога Фаммуса, и про Мардука, и, наконец (разошедшись или с отчаяния), доходя до черты, — про грозного бога Вицлипуцли, про то, как ацтеки в Мексике лепили из теста фигурку Вицлипуцли. «Живой Иисус» — у Ивана, фигурка даже не из глины, а из теста — у Берлиоза. Он действительно делает шаг «за черту», как когда-то те в «Грибоедове» — в поганом плясе, под возгласы «Аллилуйя!». Тогда это прервалось известием о Берлиозовой гибели. Теперь — наконец — появился в аллее первый человек.
Он появился сразу как бы в двух видах или планах: действительном (Берлиозу все-таки отчасти удалось «заговорить» призрак) — в виде иностранца, ученого, профессора, и в другом — разные брови и глаза, кривой рот и т. д. «Его нельзя не узнать, друг мой», — сразу же скажет Мастер Ивану. Берлиоз не узнал? Думаю, узнавал и не узнал. Разумеется, узнавал не прямо, не явно, не разумом, ведь в области разума, как он скажет Воланду, никаких доказательств существования Бога (или чего-то похожего) быть не может. А подспудно, тайно, внутренним беспокойством, страхом своим. А отталкивался он от этого тайного подсознательного узнавания всей своей жизнью. Слишком уж он загримировал себя, слишком, — всем, чем только можно, забаррикадировался, так что и сам до себя добраться был уже не в состоянии. «Немец?» — первое, что мелькнет в голове Берлиоза, когда иностранец, покосившись, усядется рядом с ними на соседнюю скамейку. Немцем он покажется Берлиозу, возможно, по каким-нибудь внешним признакам: немцы — они всегда обычно из ученых, и еще, наверное, по каким-нибудь политическим — с немцами-то мы тогда уже замирились. Но «немец» еще и потому, что, думается, главным здесь был для Берлиоза не первый, а второй, тайный, план: Мефистофель у Гёте тоже немец.
Начинается разговор о Боге, о доказательствах бытия Божия, о том, кто кем и всем управляет. Это, собственно, центральный вопрос и, кстати, он параллелен разговору (спору) о подвешенном волоске, о том, кто подвесил волосок, — между Иешуа и Пилатом, который происходил в романе Мастера. Но какая все же разница! Пилат, разговаривая с Иешуа, даже о непосредственных обязанностях забывал. А Берлиоза не занимают доказательства бытия Божия (он оживляется только тогда, когда слышит неприятные вещи, касающиеся его самого: про трамвай, про отрезанную голову). Отвечает он Воланду почти механически, а думает, кажется, больше об одном: «кто же он такой?»
Надо сказать, что Воланд почти прямо называет себя, предъявляя несомненные, неоспоримые доказательства, и чем дальше, тем прямее и неопровержимее. Но эти доказательства одновременно и отталкивают Берлиоза. Уже сама внешность Воланда... его действительно «нельзя не узнать». И тут же перечеркивается это узнавание: «одним словом, иностранец». Дальше: на внутренний смятенный вопрос Берлиоза: «Так кто же он такой?!» — Воланд вытаскивает из кармана огромных размеров портсигар, на крышке которого изображен бриллиантовый треугольник. Ну, Иван-то по своему невежеству мог и не знать, но сверхначитанный Берлиоз, не мог не знать (и наверняка что-то внутри него, при его мнительности, на это отозвалось), что треугольник означает какую-то дьявольскую символику, — и опять в сторону: «Нет, иностранец!» На вопрос, по какой специальности его к нам (консультантом) пригласили, Воланд отвечает: «Я специалист по черной магии». «На тебе!» — тут уж прямо стукает в голове Берлиоза. А Воланд еще разъяснит, что в библиотеке обнаружены рукописи чернокнижника Герберта Аврилакского и он должен их разобрать. Ну, об Иване опять-таки речи нет, но Берлиозу имя Герберта Аврилакского наверняка было известно — был ли он сожжен или каким-то другим образом казнен, и наверняка что-то подсознательное, подспудное могло связать имя Гербета Аврилакского с именем Мастера, недаром его перекинет сразу на мысль о существовании Иисуса. Заговорит об этом Воланд, но мысленно прозвучит это и в Берлиозе (и в Иване), иначе Воланд вряд ли бы смог поднять эту тему. И снова то же отталкивание, переброс и даже явный вздох облегчения: «А, вы историк...» Повторяю, подспудно, страхом своим Берлиоз многое угадывал, но всей жизнью отталкивался. Да и страхом отталкивался тоже.
Центром разговора Берлиоза и Ивана с Воландом, несомненно, является рассказ Воланда о встрече Пилата с Иешуа. Собственно, это не что иное, как одна из первых глав романа Мастера. Видимо, испытав тщету всех фактов и доказательств, в конце концов отскакивающих от Берлиоза, Воланд прибегает к живому рассказу об Иисусе: просто он существовал — и все. Этот рассказ — поворотная точка во всем споре, да и во всем действии, и в судьбах Берлиоза и Ивана с этого начинается почти прямое их расхождение. Ивана этот рассказ потряс, он просто не может прийти в себя (да и вообще уже по-настоящему не может прийти в себя). Многое, конечно, по своему невежеству он поймет слишком буквально, но самое главное он почувствовал верно и сразу: что это правда — от первого до последнего слова. С этого начинается, собственно, уже прямая переоценка всей Ивановой жизни. Правда, ужасная смерть Берлиоза, последовавшая почти вслед за этим рассказом, снова как будто повернет Ивана в прежнюю сторону, но это будет уже ненадолго. Что же касается Берлиоза, то здесь тоже произойдет поворот, только поворот вспять. Иван, как мы сказали, просто не может прийти в себя. Берлиоз же, наоборот, как раз начнет приходить в себя! «Это очень интересно», — скажет он после рассказа Воланда (это, повторим, в то время, когда Иван едва мог очнуться). Но этот интерес уже несколько иной (скорее внешний, а не внутренний), чем тот, что был до рассказа Воланда: тогда он хоть страхом своим что-то мог чувствовать, теперь же он не к себе прислушивается, а внимательно начинает всматриваться в лицо профессора. Что он мог вдруг найти в нем такого интересного? Рассказ Воланда, мы уже говорили, совпадает по крайней мере с первыми главами романа Мастера. В отличие от Ивана, Берлиоз, конечно, роман читал, и, наверное, очень внимательно. И, возможно, у него могла мелькнуть мысль о какой-то неслучайной связи иностранного профессора с Мастером. Правда, уже в следующий момент, после категорического заявления выведенного из себя Воланда, что он сам при встрече Пилата с Иешуа был и все сам видел, оба они начнут вглядываться не в лицо, а в глаза профессора, заподозрив неладное. Иван, опрокинутый рассказом Воланда, не очень-то поверит своему учителю, что профессор — сумасшедший, но Берлиоз сразу же за это ухватится. Этим ведь все выяснялось и объяснялось: и дурацкие речи про подсолнечное масло и Аннушку, и предсказание, что голова будет отрезана, и все прочее. У Берлиоза тут же созреет план (и план, как всегда, верный, только вот обернется он, опять же, против Берлиоза): добежать до ближайшего телефона и сообщить в бюро иностранцев о сумасшедшем немце. Вдобавок, в следующий момент, когда он услышит, как профессор окликнет его по имени-отчеству, у Берлиоза мелькнет еще одна мысль: а уж не прав ли был Иван, когда говорил о шпионах, белоэмигрантах и т. п.? «А что, если эти документы его липовые?» — И решение позвонить куда надо усиливается. Собственно, теперь Берлиоз и Иван как бы меняются местами. Ведь совсем недавно на всем этом — шпионах, эмигрантах, на том, чтобы сообщить куда следует, — настаивал Иван, а Берлиоз его слегка одергивал — из вежливости по отношению к собеседнику; теперь же он сам приходит к этому решению, все меньше внимая своему внутреннему голосу. Кстати, интересно проследить, как Берлиоз постепенно скатывается со ступеньки на ступеньку — все дальше вниз: от первых общих теорий — к идейному руководству, от него — к очень осторожным собственным действиям (та же поэма, заказанная Ивану), потом — к действиям, все более решительным, и, наконец — к этому решению: звонить, сигнализировать. Правда, на этом он и поскальзывается. И хорошо, что поскальзывается, иначе дальше бы был, наверное, уже барон Майгель — прямой наушник и шпион.
Итак, звонить, звонить... Конечно, кое-какие сомнения у Берлиоза еще оставались, оставались и неуверенность, и прямой страх. Недаром его то и дело передергивает. Окликнет Воланд его (уже бегущего к телефону) по имени и отчеству — и он вздрогнет; услышит вслед за этим от него же предложение послать телеграмму дяде в Киев — и снова передернет Берлиоза; в последний момент, уже у самого края, поднимется ему со скамейки навстречу тот самый, столь напугавший его «клетчатый», только теперь уже не воздушный, а действительный (тоже готовый к действию) — по сути, уже прямо указывающий ему путь на рельсы, — он так и попятится. Но и здесь не остановится и не внемлет — как ничему уже не внимала все теснее соединяющаяся с ним чума-Аннушка, понесшая потом на допросе у следователя всякую чепуху про нечистую силу, пока на нее все не замахали руками и не выставили за дверь. От прямо мчавшегося трамвая Берлиоз отступит (и снова, кстати, это окажется его ошибкой), а вот разлитого Аннушкой подсолнечного масла не ощутит. Да и как ему было это почувствовать, если вся жизнь его (как и, в прямом смысле, Аннушки) была замешена на этом подсолнечном масле. Впрочем, может быть, отчасти и намеренно проигнорирует — слишком уж непереносимо было это предсказание (Иван-то, мы уже говорили, при упоминании о подсолнечном масле объявит Воланду открытую войну) — и покатится. Его еще как следует подбросит в воздухе, потом он ударится затылком (упрямым своим затылком) о рельсы и только тогда увидит луну, то есть весь этот свой замешенный на подсолнечном масле обман. Он, опять же, бешено повернется набок, прижмет ноги к животу — защищая живот — эту свою жизнь, не желая видеть луну, но тут же увидит еще худшее — несущееся на него, белое от ужаса, лицо женщины-вагоновожатой (второе предсказание Воланда; первое — о подсолнечном масле и Аннушке, второе — что голову отрежет женщина, комсомолка). Но и здесь Берлиоз не сдастся, не вскрикнет. И надо будет, чтобы вокруг него истерическими голосами завизжала вся улица, чтобы ткнулся носом в землю трамвай, чтобы, наконец, посыпались из его окон разбитые вдребезги стекла — те самые стекла, которыми всю жизнь загораживал себя Берлиоз, — только тогда в мозгу у него кто-то (или что-то) отчаянно крикнет: «Неужели?!» То есть «неужели» есть все-таки что-то еще, пусть не Иисус, пусть дьявол, но какая-то другая жизнь, другая истина. Тут же мелькнет еще раз луна, но уже разваливающаяся на куски — разваливающийся на куски обман, — и трамвай накроет Берлиоза. Посыпавшиеся из окон стекла — вырвавшееся признание другой жизни — и, сразу же, конец жизни собственной.
Правда, это еще не все. Воланд отрывает эту упрямую голову, протаскивает ее по булыжнику, потом выкрадывает из гроба и, наконец, извлекает перед собравшимися на своем великом балу, доводя спор с Берлиозом до конца. И только тогда, наконец, на лице у этой головы можно будет увидеть «полные мысли и страдания глаза», череп же Берлиозов Воланд превратит в чашу и подставит под струю крови только что убитого барона Майгеля. Череп для крови баронов Майгелей — и для той, наверное, что пролили они, и для их собственной крови: у Воланда, как всегда, «все правильно». Это последнее, чем наказан Берлиоз во искупление своего прошлого, как будто последний его итог. Но остается кое-что и еще. «Не мучьте его!» — воскликнет при виде этой страдальческой головы Маргарита — единственный человек, заступившийся за Берлиоза. Ну, а Ивану, думается, останутся в наследство эти (впервые) «полные мысли и страдания глаза». Сумеет Иван сквозь все пробиться к ним — тогда, может быть, сумеет в какой-то мере и оправдать Берлиоза, то есть дать ему другую жизнь — пусть только в нашей памяти (как Пилат дал другую, легендарную, жизнь Иуде, пустив слух о его самоубийстве). Скажем несколько слов в его оправдание и мы. Он не был «бессовестным атеистом», как когда-то сказал о нем писавший о Булгакове критик. Он был всего лишь «не композитор», захотевший управлять «композиторами», управлять вообще, управлять там, где мог управлять только истинный, подобный Иешуа, Творец, — отсюда все и пошло. Он дорого заплатил за все, дороже, может быть, всех остальных. А его сопротивление Воланду — до последней возможности, думается, все-таки, достойно признания и уважения. Разберется ли во всем этом Иван, кто знает... Следующая наша глава о нем.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |