«Однажды весною, в час небывало жаркого заката, в Москве, на Патриарших прудах, появились два гражданина... Попав в тень чуть зеленеющих лип, писатели первым долгом бросились к пестро раскрашенной будочке с надписью: «Пиво и воды»»1.
В первой же строчке первой главы булгаковского романа появляется имя — Москва.
В первой же строке следующей главы перед нами возникает ещё один город:
«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат» (С. 19).
Мы — в Ершалаиме.
Параллель Москва — Ершалаим дана Булгаковым с такой внушающей силой, уже в первых строчках идет напряжённое противопоставление: жаркий закат — раннее утро, или подчёркивается похожесть: московская весна — весенний месяц нисан, что это требует от нас такого же ответно-интенсивного внимания. Два города, бесконечно далёких друг от друга, два местообитания человеческих — одно 29-го, другое 1929 года одной и той же новой эры, совмещённые в метафизической точке времени так, что пасхальная пятница 14 нисана и в начале эры и тысяча девятьсот лет спустя пришлись на одно и то же число — 20 апреля по юлианскому календарю (отмечено Б. Соколовым), совместив при этом и ночи сакрального полнолуния, предстают в романе «Мастер и Маргарита» единой симметричной системой, в ракурсе одновременной со-жизни, в ключе абсолютно соотнесённого со-бытия...
В чём смысл столь страстного и парадоксального сближения романа в романе?
Демонстративные совпадения московских и ершалаимских событий видны невооружённым глазом: во-первых, это общее мистическое событие — канун Пасхи; во-вторых, действие обоих романов уложилось в четыре дня Страстной недели, это среда, четверг, пятница и суббота; в Москве Страстная среда; она же день встречи с Сатаной, замыкается полётом Воландовой свиты в ночь с великой субботы на воскресенье.
В Ершалаиме перед нами вновь пасхальная среда — день начала евангельских событий — среда 12 нисана, роковой день, когда Иешуа приходит к ершалаимскому храму из Вифании и знакомится с молодым Иудой (об этом вспомнит в своём месте Левий Матвей), а вся цепь событий завершается рассветом субботы 15 нисана.
Так же ясно читаются и другие знаки симметрии:
• явление Воланда москвичам на Патриарших — выход Пилата к народу; и там и здесь власть объявляет приговор обречённому;
• спор Сатаны об истине с будущей жертвой трамвая — спор Пилата об истине с арестантом;
• Великий бал у Сатаны — празднество в Ершалаиме;
• воскрешение Мастера и его истинной книги (Евангелия от Мастера) — погребение Иешуа и просьба Левия Матвея к Пилату о пергаменте для евангелия от Матвея;
• евангелист Мастер — евангелист Матвей;
• наказание Могарыча, предавшего Мастера, — возмездие Иуде, предавшего Иешуа...
Это только то, что сразу крупно бросается в глаза.
Кроме того, над Москвой 1929 и Ершалаимом 29 года нашей эры стоит одна и та же апокалиптическая погода, одна и та же тьма с запада надвигается на город греха грозовой стеной, одна и та же луна пасхального полнолуния заливает кривоколенные переулки Ершалаима и бульварные проулки новозаветной Москвы. Ясно, что эти параллели исполнены значения и цепко прослежены автором не случайно — два вечных города — Иерусалим и Третий Рим — оказались на карте вечности в одной метафизической точке — в начале времени, в ране Христа, в месте пересечения — крест-накрест! — двух временных координат.
При этом булгаковская мысль постоянно взыскует к абсолютным реалиям. К реалиям не только московского быта 20-х годов, но и к реалиям тысячелетней давности. Так из труда профессора Н.К. Маккавейского «Археология страданий Господа Иисуса Христа» в романный Ершалаим попадает, например, масличный жом (отмечено И. Белзой) невдалеке от полуразрушенных ворот масличного имения в Гефсимании. Так в романную Москву прочно встаёт и пёстрая будочка «Пиво и воды» из боковой аллеи на Патриарших прудах, та самая, видно, на месте которой сейчас (летом 1988; летом 2008 её уже нет и в помине) стоит газетный киоск, у выхода к Малому Козихинскому переулку, та самая будочка, где икали от выпитой тёплой абрикосовой газировки и Берлиоз, и Бездомный, да, похоже, и сам Булгаков.
В романе обыгрывается буквально каждая топографическая деталь, оказавшаяся на дороге сюжета. К «археологии страданий» в духе профессора Маккавейского примешивается настойчивая археография авторского повествования. Романист и рассказчик московских событий пылко настаивают на том, что всё это, было, было! и пишется прямо сейчас на скорую руку прямо по свежим горячим следам событий. Московская фантасмагория создаётся Булгаковым языком свидетельских показаний, интонацией документа, механикой перекрёстных допросов, кроме того, на сатирических страницах лежит заметный отпечаток исповедальности. Дьяволиада вспоминается самым правдивым свидетелем, подчёркивает автор.
Итак...
Итак, Сатана появляется однажды весной в час небывало жаркого заката у Патриарших прудов. Что это за местность? Почему она столь притягательна для Воланда? Не мог ли дьявол прибыть в Москву с какой-нибудь другой стороны?
Перечисление всех тайных реалий, связанных с данной точкой входа Сатаны, позволяет нам сказать — нет, дьявол мог появиться в Москве только здесь, на пустой липовой аллее у Патриарших прудов.
Вы — немец? — спрашивает Бездомный подозрительного интуриста.
— Я-то? — переспрашивает тот и, подумав, отвечает: да, пожалуй, немец.
Дьявол в том европеизированном виде a la Мефистофель, каким он ещё в позапрошлом веке явился перед глазами русского общества, был именно немцем, нечистой силой, идущей с запада, поэтому логичней предположить его появление на московской земле именно с западной стороны Садового кольца, которое есть не что иное, как срытая до основания земляная крепостная стена. Когда-то это было внушительное сооружение вокруг Москвы с окружностью в 15 километров, с деревянной стеной на валу, с сотней глухих башен с пушками по периметру. Словом, это было мощное оборонительное сооружение против врага. Но тут важны не эти грозные детали, а её идейные последствия: Садовая — это все, что (хе, хе...) осталось от когда-то мощной защиты. А город, лишённый защиты, открыт всем врагам, в том числе и «врагу рода человеческого».
Кроме того, Воланд появляется в точке абсурда.
В послереволюционной красной Москве конца 20-х годов, где в центре не было ни одной действующей церкви, само название Патриаршие пруды звучало горькой сатанинской насмешкой. Пустой звук — вот всё, что осталось от патриаршей силы. Заметим также, что в своё время это имя пруды получили от Патриаршей слободы, которая находилась здесь в средние века; кстати, называлась она ещё и Козьей, по местному болоту.
Патриаршая Козья в семантике булгаковского романа легко читается ещё и как Богочертовское место. (Возможно, сам М. Булгаков и не знал сих дотошностей московской топонимики, но текст необходимо читать во всей полноте контекста и значимых аллюзий; великий роман уже не принадлежит только лишь авторскому сознанию, значимость любого произведения измеряется его интерпретационной готовностью.)
Причём если иметь в виду, что коза по инфернальной символике была животным Сатаны, то можно разглядеть в этом узле топонимических ассоциации еще один знак глумления — дьявол въехал в столицу мирового атеизма на козе, пародируя въезд Христа в Иерусалим на евангельской ослице... Единственное четвероногое из свиты Воланда — кот Бегемот — в этом ракурсе тоже прочитывается как глумливый парафраз все к той же священной подробности Нового Завета. Кот — вот кто ослица у чёрта. А если вспомнить, что «бегемот» в христианской символике имя исчадья, то коза — бегемот — кот выстраиваются в пародийный ряд к сакральному, евангельскому событию.
Итак, Сатана появляется в Москве, у болота, ставшего прудом, из которого к тому же нельзя напиться (литераторы умирают от жажды), появляется с запада и в тот самый момент, когда Берлиоз доказывает Бездомному, что Христос — миф и выдумка, что нет ни Бога, ни божьего Промысла, ни Провидения. Абсурд с точки зрения Воланда: отрицать Провидение за час до того, как самому отрицателю отрежет трамваем голову. Сатана является на голос богохульства. Но и это ещё не всё. Сатана въехал в Москву ещё и со стороны расположенной рядышком площади Маяковского — с 1920 до 1935 года она носила имя некого революционера Янышева, а вот в разговорном обиходе называлась по-старому — Триумфальной.
Это была в прошлом главная парадная площадь столицы, на которую через Триумфальную арку («Царские врата») в Москву въезжали цари. Что ж, теперь настала очередь и Царя преисподней, который по законам булгаковской иронии въехал в «пролетарскую первопрестольную» через незримую триумфальную арку; сами врата давно снесли, как и крепостную стену...
Пересечение всех данных названий создаёт на осях московских топографических координат место наибольшего уничижения идей, положенных в основу этих самых наименований. Сатана проникает в точке их максимального поражения.
А если вспомнить немецкого «Фауста», то станет понятной и символика прорыва дьявола в Садовом кольце. Ведь по всё той же инфернальный семантике именно в месте разрыва охранного магического круга внутрь, к сердцу и душе человека, проникает нечистая сила. Уязвимость данного места усиливается ещё и мнимостью имени, ведь Патриаршие пруды — это не несколько прудов, а всего лишь один-единственный пруд, вдобавок имеющий неестественную вымороченную форму прямоугольника.
Кроме того, если учесть дату шабаша на горе Брокен — 30 апреля, становится ясной и скрытая Булгаковым дата жаркого дня, это 1 мая, день великого советского праздника! Короче, день международной солидарности трудящихся всего земшара и день явления Сатаны в праздничной Москве — ха-ха-ха — совпали...
Неужели в романе нет ничего случайного?
Вглядимся пристальней, например, в московскую главу «Погоня», в топографию преследования Сатаны...
После жуткой гибели Берлиоза Бездомный бросился за нечистой силой от Патриарших в Патриарший переулок, затем на Спридоновку; по Спиридоновке к Никитским воротам, где втируша-регент ввинтился в автобус, летящий к Арбатской площади, а котяра укатил на запятках трамвая «А» в неизвестном направлении; тут серый берет Воланда мелькнул в начале улицы Герцена (для оккультной линии романа важнейшее место — Сатана проник за второй защитный магический круг столицы — Бульварное кольцо). На всё это ушло от силы 20 секунд. Погоня шла с адской быстротой: Арбатская площадь, улица Кропоткина (имена Герцена и Кропоткина совсем не случайно включены в топографию поражения), переулок, затем Остоженка, ещё один гадкий переулок с домом под 13-м номером — чёртова дюжина — и квартирой 47. Мелькнула перед Иваном крайне запущенная передняя, громадный ларь, вешалка с противной зимней шапкой с ушами и ванная с голой гражданкой в «адском освещении», которая подслеповато махнула на Ивана мыльной мочалкой. «Кирюшка, хватит трепаться!» Тут же на кухне героем была похищена бумажная иконка и свеча, и наконец, всё свелось к купанию поэта у гранитных ступеней амфитеатра Москвы-реки, где случилась кража одежды и насмешливое переоблачение Ивана в полосатые кальсоны и рваную толстовку... Проследив маршрут поэта по карте Москвы, можно ясно заметить инфернальную цель Воланда и сатанинскую значимость места, куда попал Бездомный, преследуя дьявола; путь Ивана лежит от одной точки приложения нечистой силы к Москве на Патриарших — через греховную квартирку, где бес попутал замужнюю гражданку согрешить с неким Кирюшкой, — к апофеозу сатанизма, к грандиозной строительной площадке вавилонской башни коммунизма, к ямине на месте снесённого в 1934 году Храма Христа Спасителя на берегу Москвы-реки.
(Хотя действие отнесено автором к маю 1929 года, роман писался так долго, до самой смерти автора в 1940 году, что естественно вобрал в себя и более поздние меты времени.)
След Воланда оборвался здесь, у жерла преисподней.
Если пристально пройти весь маршрут булгаковской погони за Сатаной не по карте и не по тексту, а элементарно — пешком, — то внезапно обнаружится ещё целый ряд важных деталей.
Крестный путь Ивана оказывается скорбным путём отечественной дьяволиады, вдоль которого чередой стоят некрополи.
Первый некрополь — это церковь Большого Вознесения у Никитских ворот, где начался крестный путь Пушкина к гибели. Здесь он венчался с Гончаровой, здесь у алтаря вдруг погасла венчальная свечечка, здесь упало на пол храма обручальное кольцо и покатилось, заставив Пушкина побледнеть, а друзей тревожно зашептаться.
Ниже по пути второй некрополь — дом, где уморил себя голодом Гоголь, тот самый роковой дом, где он ночью сжёг «Мёртвые души» — вторую часть — и, плача, потрясённо сказал своему помощнику по сожжению мальчику-слуге: «Как силён дьявол». Здесь кончился его крестный земной путь. Сгоревшая гоголевская рукопись, несомненно, тайным огненным знамением поставлена Булгаковым и над своей — тоже горевшей в огне — рукописью. Кстати, в этом же доме позднее и была найдена потерянная Гоголем рукопись второго тома, которая спаслась от огня. «Рукописи не горят». Третий некрополь на этом скорбном пути — гроб господень, яма на месте храма, пещера нового Иосифа из Аримафеи. По православной символике городской храм — есть пророк на торжище; выходит, Иван шёл к ирреальному телу поверженного пророка. Кстати, в Средневековье эта местность в Москве называлась Чертолье. И тут чёрт! Какое-то роковое заговорённое место. Историки пишут, что здесь обычно начинались московские пожары.
Пушкинский некрополь обозначен не только в топографии романа, на романном сюжете Булгакова о Мастере и Маргарите лежит тень белкинского «Гробовщика»...
В самый разгар петербургского периода нашей культуры, когда действие большинства произведений литературы происходило в северной столице, Пушкин пером Белкина сделал местом действия своего «Гробовщика» именно Москву. И описал мистические события подчёркнуто низким «штилем». А прототипом гробовщика Андрияна Прохорова (обратите внимание на скрытый авторский инициал поэта: А.П. Впоследствии — любимый булгаковский приём, к которому надо также прибавить и всегдашнюю оглядку на прототип) стал знакомый Пушкину гробовщик Андриян, живший в те годы около дома Гончаровых в Москве. Пушкин («по-булгаковски») чётко обозначил и координаты своей фантастики; было всё это на Никитской, невдалеке от церкви Вознесения, что у Никитских ворот (странная, однако, церковь — ориентир сразу трёх чертовщин, двух вымышленных и одной биографической — пушкинской — реальной), и события «Гробовщика» случаются в лунную ночь, да и сам сюжет: мертвецы, которые явились на новоселье, предвосхищает булгаковский Великий бал Сатаны — тоже ведь ночь московского новоселья, когда в гости к новому хозяину «нехорошей квартиры» также нагрянули мертвецы.
Нет, наш Пушкин везде Предтеча!
Но вернёмся к погоне.
Весь скорбный путь Иванушки был отмечен закрытыми церквями: Воскресенской у Патриарших (позднее снесена). Церкви Большого Вознесения и Ильи Пророка в Обыденном переулке, том самом, через который Бездомный вышел к набережной Москвы-реки. Их обезглавленные купола придавали тернистому пути поэта дополнительную психическую окраску.
В этом ряду разрушенный колосс — Храм Христа Спасителя — был кульминацией эмоционального разгрома.
Искупавшись в ледяной купели, в «пахнущей нефтью чёрной воде меж изломанных зигзагов береговых фонарей» (С. 56), Иван Николаевич выходит на гранитные ступени от бывшего соборного амфитеатра другим человеком — он бос, одежды его «поделены», как у Иисуса, заодно похищено и удостоверение члена МАССОЛИТа, теперь он никто, и приходится переодеваться в рубища — «беловатую толстовку» и кальсоны. Столь разительная метаморфоза от сочинителя большой антирелигиозной поэмы в новообращённого не прошла бесследно для бедного поэта... босой, с венчальной пушкинской свечечкой и иконой на булавке, потерявший рассудок поэт повернул к дому Грибоедова.
Вроде бы его маршрут разворачивается на 180 градусов, и Иван идёт от набережной в противоположную сторону. Но это чистой воды видимость. На плоскости Нового Ершалаима повернуть вспять не дано никому, потому что мистический путь Христа от иерусалимских ворот — это идеальная прямая, ведущая на Голгофу, Иисус нигде с неё не свернул; потому и все московские и ершалаимские маршруты — как мы увидим ниже — обречены следовать этой же прямой линии.
В геометрии романа возникает проблема поворота.
И Булгаков последовательно решает её в пользу роковых прямых.
Если сделать краеведческую попытку и, например, отыскать тот дом под номером 13 в «гадком переулке», у которого Иванушка потерял из вида Сатану, то первым делом бросится в глаза следующее: практически все дома в переулках вокруг церкви Ильи Пророка как бы похожи на роковой дом по Садовой 302-бис. Все они выстроены в том же усталом стиле позднего модерна с фигурными балконами, с замысловатыми эркерами в духе архитектуры либерти. Пожалуй, это дома-близнецы... Выходит, что «убегая» от Ивана, Воланд по сути шёл, как и положено, от прудов прямо к себе, никуда не сворачивая, на квартиру Берлиоза, которому только что отрезало голову на Патриарших. Иван видел морок. Сатана с прямой не свернул. Не свернул с прямой и сам Бездомный. Это только кажется, что он блуждал по переулкам. От встречи на Патриарших, от дома-двойника его движение шло прямо вниз, через московскую купель, прямиком в ад, в преисподнюю, имя которой МАССОЛИТ.
Точно так же по сакральной прямой своего пути истины Христос (в одном из апокрифов христианства) с Голгофы нисходил с креста прямо в ад.
В аду, в МАССОЛИТе, тем временем идёт лихое веселье.
Булгаковская желчь выжигает в литераторах все человеческое, Апокалиптический комизм, в жанре которого написан роман, превращает заурядную ресторанную пляску в Доме Грибоедова в форменную дьяволиаду:
«Под крик «Аллилуйя» (т. е. буквально — Хвалите Господа!) ударил знаменитый грибоедовский джаз, и, как бы сорвавшись с цепи, заплясали: Глухарев с поэтессой Полумесяц, Квант и Жукопов-романист с киноактрисой в жёлтом платье» (С. 61). Плясали: Драгунский, Чердакчи, маленький Денискин с гигантской Штурман Жоржем, Семейкина-Галл с неизвестным в белых брюках; а ещё: писатель Иоганн из Кронштадта, Витя Куфтик из Ростова с лиловым лишаём во всю щеку и поэты Павианов, Богохульский, Сладкий, Шпичкин, Адельфина Буздяк и др.
«Тонкий голос уже не пел, а завывал: «Аллилуйя!»... Словом, ад» (С. 61).
«И было в полночь видение в аду» (Там же).
«В руке Иван Николаевич нёс зажжённую венчальную свечу. Правая щека Ивана Николаевича была свеже изодрана... Тут Иван Николаевич поднял свечу и вскричал: «Братья во литературе! (Осипший голос его окреп и стал горячей.) Слушайте меня все! Он появился!»» (С. 63).
Бездомный не говорит, кто именно появился, отсылая внимательного читателя к евангельским словам Иоанна Крестителя: «Я крещу вас в воде в покаяние, но Идущий за мною сильнее меня; я не достоин понести обувь Его; Он будет крестить вас Духом Святым и огнём» (Мф. 3. 11).
Он!
О ком это сказано, о Христе или Сатане?
Булгаков продолжает множить переклички с евангельским текстом.
Так ободранная правая щека отсылает читателя к Евангелию от Матфея: «Вы слышали, что сказано: «око за око, и зуб за зуб». А я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Мф. 5. 38—39). Но «братья во литературе» — это не «братья во Христе»... Иван не миновал ни осмеяния, ни поругания. Его повязали полотенцами и доставили в психиатрическую клинику.
Наступила первая ночь романа.
Панорама великого Ершалаима, столь магически выпукло воссозданная в романе, восходит не только к археологической мысли профессора Маккавейского (друга семьи Булгакова-отца), или к изысканиям Ф. Фаррара и Д. Штрауса о жизни Христа, но ещё и к детским впечатлениям самого писателя от грандиозной панорамы «Голгофа. Иерусалим в момент распятия Иисуса Христа», которая была сооружена в Киеве в начале прошлого века. Именно тогда тень будущего творения упала на юношу, и в нём забрезжил далёкий закатный роман. Ещё тогда выдумками о встрече с Сатаной — зарницы будущего — он пугал домашних.
По свидетельствам современников, та киевская панорама Иерусалима впечатляла зрителей масштабом и мастерством исполнения. Вот откуда берёт ещё исток писательская сила личного впечатления, зримая картина дворца Ирода с крытой колоннадой, крылатые боги над гипподромом, античные статуи, великая глыба иерусалимского храма с чешуйчато-драконовой крышей, Хасмонейский дворец с бойницами, золотые изваяния в римском духе, страшная Антониева башня...
Когда эта работа была уже написана, автору стала известна публикация Мирона Петровского: «Михаил Булгаков: киевские театральные впечатления» (Русская литература. 1989. № 1. С. 3—26) Она ещё раз доказала, что феномен Булгакова далеко не исчерпан исследователями. М. Петровский раскрывает ещё один поразительный источник ершалаимских сцен романа — пьесу великого князя Константина Романова «Царь Иудейский», печатавшегося под криптонимом «К.Р.» Пьеса, надо сказать, не блещет художественными достоинствами (К.Р. Царь Иудейский. СПб., 1914), но не только поэтому сценическая судьба драмы практически не сложилась. Ни много, ни мало, но произведение августейшего автора было запрещено цензурой к постановке, хотя и не раз издавалось. «До революции, — пишет М. Петровский, — состоялась одна-единственная любительская постановка «Царя Иудейского» на сцене дворцового Эрмитажного театра силами придворного литературно-драматического кружка». Весьма убедительной кажется мысль М. Петровского о том, что Булгаков несомненно читал роскошное издание «Царя Иудейского», отпечатанного в 1914 году типографией министерства внутренних дел. Почему именно это издание? Данный том был снабжён автокомментарием Константина Романова, в котором Булгаков мог легко почерпнуть сведения о реалиях римской Палестины времён Христа, начиная от факта существования себастийской когорты до маслобойки в Гефсиманской роще. Но зерно данного наблюдения не столько в этом. Оказывается, есть все основания утверждать, что Булгаков был зрителем на спектакле «Царь Иудейский», премьера которого состоялась 29 (15) октября 1918 года в Киеве, на сцене народной аудитории Киевского общества содействия начальному образованию в постановке Л. Лукьянова. Именно отсюда берёт старт тот писательский напор глубоко личного впечатления, который так магически околдовывает читателя, например, в эпизоде допроса Пилатом Иешуа... «Перистиль дворца Ирода Великого. Две стены, сходящиеся под углом в глубине сцены. В первой стене две двери: первая, ближайшая к зрителю, на судейский помост... В левой стене, посредине, третья дверь, ведущая к выходу из дворца. Между дверьми в правой сцене ниша с мраморной статуей. Отступая от стен и параллельно им идёт колоннада из нескольких колонн... Посередине мраморного мозаичного пола фонтан. Отверстие в потолке затянуто мягкой тканью, сквозь которую сверху проходит свет... Ложе, столы, кресла, скамьи, мраморы, бронза... Предрассветный сумрак». Это ремарка из 2-го действия пьесы К.Р., из сцены «У Пилата».
Неизвестно, что из столь роскошного реестра было воссоздано на киевской сцене художником Г. Комаром. Если же судить по роману — немногое: крытая колоннада, ниша с мраморной статуей, мозаичный пол с фонтаном да ложе Пилата, стол и кресло. Главное было достигнуто — нажим очевидца, зрителя событий... Кроме этих реалий, в статье отмечен ещё целый ряд влияний пьесы (и спектакля) на сюжет и дух романа. Единственное, с чем трудно согласиться, так это с утверждением М. Петровского о том, что Булгакову на религиоведческое обеспечение романа вполне хватило и одной книжки пьесы с автокомментарием великого князя. Работы М. Чудаковой доказывают обратное — за десять лет писания «Мастера и Маргариты» автор прочитал далеко не одну книгу о Христе.
Но кроме «Царя Иудейского» недавно обнаружен ещё один источник. Речь о блистательном наблюдении М. Безродного, который нашёл первоисточник ключевой загадочной фразы о покое для Мастера, дарованном ему в финале. Вот он:
«— И Бог, — спросил Моррель, — послал этому человеку утешение? — Он, во всяком случае, послал ему покой».
Эта фраза из романа Александра Дюма «Граф Монте-Кристо». Оттуда же и поразительное совпадение свиты Воланда со свитой графа Монте-Кристо, вплоть до совпадения инициалов — «ловкий квартирьер» Бертуччо (Бегемот), красавица-гречанка Гайде (Гелла) и нубиец Али (Азазелло) с «железными пальцами»; сравните с «твёрдыми, как поручни автобуса» пальцами Азазелло (См.: Безродный М.В. Об одном источнике романа «Мастер и Маргарита» // Русская литература. 1988. № 4. С. 207).
Топография Ершалаима воссоздаётся Булгаковым с неменьшей тщательностью, чем Москва, но до великой пятничной ночи на Страстную субботу два «ненавидимых» города существуют пока раздельно, хотя и в русле единого события.
Слиянию двух городов в один Вечный город предшествует целый ряд важных смысловых перекличек, и идут они по нарастающей.
Прежде всего, для Булгакова Ершалаим — это город злобы и греха, Содом накануне сокрушительного нравственного падения, за которым последуют кара и физическое уничтожение. «Вспомни мое слово: увидишь ты здесь, первосвященник, не одну когорту в Ершалаиме, нет! Придёт под стены города полностью легион Фульмината, подойдёт арабская конница, тогда услышишь ты горький плач и стенания! — обрушивает свой гнев на Каифу Пилат. — Вспомнишь ты тогда спасённого Вар-раввана и пожалеешь, что послал на смерть философа с его мирною проповедью!» (С. 38). Булгаков устами своего героя предсказывает исторический финал реальной римско-иудейской войны, который грянул через сорок лет после распятия Христа, когда армия Тита штурмом взяла Иерусалим, и 6 августа 70 г. погибла в огне его главная святыня — храм Соломона. Булгаковский Ершалаим, не узнавший пророка, — город накануне гибели.
То же ощущение близкой катастрофы витает и над булгаковской Москвой 1929 года. Один и тот же знак беды стоит над ними — круглая луна весеннего полнолуния, одна и та же кромешная туча висит в душном небе возмездия, и так же с запада наползает на праздничную майскую столицу мирового пролетариата бездонная мгла апокалипсиса, мгла Средиземного моря.
Хронологическая цепь событий в Москве и Ершалаиме вкратце выстраивается следующим образом (нужно ещё учесть, что новый день в древнем Иерусалиме начинался в наши 6.00, но М.А. Булгаков это игнорировал. У него смена суток — полночь. Но и значение 6 часов в композиции романа велико).
Москва |
Ершалаим |
День первый. Страстная среда. 6 час. вечера. Явление Воланда на Патриарших. Спор с Берлиозом об истине. Попытка Воланда спасти Берлиоза рассказом о существовании Христа. Приговор Берлиозу и его гибель под колёсами трамвая. Погоня Иванушки за Сатаной. Крещение в Москве-реке. Явление в Дом Грибоедова. Арест. Иван в клинике. Начинается первая ночь романа. |
День первый. Страстная пятница 14 нисана. Раннее утро. Явление Понтия Пилата. Встреча с арестантом. Спор с Иешуа об истине. Попытка Пилата спасти философа. Объявление приговора народу. Повозка с приговорённым Иешуа следует на Лысую гору, место казни... «было около десяти часов утра». |
День второй. Страстной четверг. Пробуждение Стёпы Лиходеева. Поединок между Иваном и профессором Стравинским в клинике. Коровьевские штуки в «нехорошей квартире». Вечер страстного четверга: сеанс чёрной магии в Варьете. Вечер и ночь с четверга на великую пятницу: явление Мастера в палате Ивана. История любви. Сон на рассвете. Ивану снится глава о казни Иешуа; Лысая гора, окружённая двойным оцеплением. События в Москве уже вплотную сближаются с ершалаимской хронологией. Великие пятницы начинают сливаться в общую одновременность. |
Страстная пятница 14 нисана продолжается. День приготовления к казни. Процессия с приговоренными Дисмасом, Гестасом и Иешуа. Смерть Иешуа от удара копьём в сердце. Гроза и наступление тьмы со стороны Средиземного моря. Тьма накрывает Ершалаим до 9 часов вечера. Тьма над Ершалаимом рассеивается. Вечернее солнце возвращается в город. Заканчивается ливень. Афраний докладывает Пилату о казни приговорённых к смерти. Пилат дает понять, что он приговорил Иуду к смерти. |
День третий. Полдень Страстной пятницы — просыпается Маргарита. История её жизни и любви. Встреча с Азазелло у кремлёвской стены; мимо следует похоронная процессия литераторов за гробом Берлиоза. Одновременно в квартиру Берлиоза является Поплавский из Киева, Азазелло бьёт его курицей по шее. В 9.30 вечера над Москвой встает Луна; Маргарита становится ведьмой. Полёт над Москвой. Разгром квартиры Латунского в доме Драмлита. Разговор ведьмы Маргариты с напуганным мальчиком. Полёт на юг. Возвращение в Москву. Встреча с Воландом. Ровно в полночь начинается Великий бал у Сатаны. Казнь барона Майгеля. Ночь в компании Воланда. Дары Сатаны: прощение Фриды, извлечение из клиники Мастера. Рукописи не горят! Мастер и Маргарита возвращаются в свой подвальчик. Маргарита начинает читать главу о тьме, ливне над Ершалаимом... Мастер спит тревожным сном... Время возвращается вспять. |
Наконец над праздничным городом встаёт Луна; три повозки с командой отбывают из казарм на погребение. Иуда заходит во двор к Каифе за деньгами. Роковая встреча с Низой. Убийство Иуды в Гефсиманском саду. Город залит праздничными огнями. В полночь Пилат наконец засыпает: ему снится лестница луны и Иешуа рядом. Пробуждение. Доклад Афрания. Встреча с Левием Матвеем. Пилат признаётся в убийстве Иуды. Матвей просит пергамент для евангелия. Наступает утро 15 нисана, Пилат спит в рассветных сумерках. |
Рассвет Страстной субботы наступает одновременно в Ершалаиме и Москве. Два временных потока сливаются:
День четвёртый. Страстная суббота. В Москве полным ходом идёт следствие по делу Воланда. Ивану снится Ершалаим и Лысая гора с опустевшими столбами казни. Конец квартиры № 50. Последние похождения кота и регента. Пожар в Торгсине и в Грибоедове. Закат великой субботы. Приближение апокалипсической грозы. Воланд и Левий Матвей на крыше «прекрасного дома» решают судьбу Мастера. Тьма накрывает город. Москва и Ершалаим сливаются в одно метафизическое единство, в Вавилон вечности. Конец времени. | |
Продолжение событий по ту сторону жизни.
Смерть и воскресение Мастера и Маргариты. Очистительная гроза над Москвой, как репетиция Апокалипсиса. Тьма уходит, открывая город свету солнца. Радуга — символ воскресения. Прощание Мастера с Иванушкой в клинике. Всадники на Воробьёвых горах. Полёт над землёй в ночь с великой субботы на пасхальное воскресенье. Конец земли. Истинный облик Сатаны и его свиты в свете луны. Ирреальная «пустынная местность»: Пилат на вершине горы. Прощение Пилата словом Мастера. Пилат и Иешуа. Мёртвый Ершалаим времён распятия: город зарос тысячелетним садом. Вечный дом влюблённых. Конец романа. Эпилог: завершение следствия, финалы всех судеб. Иван Понырев в полнолуние много лет спустя. Иванов сон в ночь на Пасху: Пилат, пес Банга и Иешуа на лунной дорожке. Извержение лунного света. Финал романа «Мастер и Маргарита». |
Даже в этом довольно беглом скольжении по сюжетным романным узлам хорошо заметны ходы симметрии евангельско-ершалаимской и постевангельской московской линий текста. Практически вся тайнопись московской дьяволиады задана свыше событиями ершалаимской Пасхи. Евангельская глубина прочитывается и на уровне мелких деталей; сакральности общего со-текста снова и снова подчёркивается Булгаковым (налицо колебание симметрии, часто московские реалии соотносятся не с ершалаимским сюжетом, а с евангельскими страстями): так, симметричны две процессии — первая в сторону Лысой горы, вторая на московское кладбище за гробом Берлиоза; нельзя не заметить переклички и двух садов романа — Гефсиманского у стен Ирода Агриппы в Ершалаиме и Александровского у Кремлёвской стены, и там и здесь происходит встреча героев с судьбой. В саду Маргарита узнаёт, что инфернальный мир существует и что участь её решена; в саду же евангельский Иисус начинает свой путь на Голгофу, там же романный Иуда получает возмездие.
Причём элементы симметрии могут меняться местами: Азазелло (ангел смерти) возвещает Маргарите о вечной жизни — Низа (вестник смерти) назначает Иуде свидание-гибель. Проясняются и другие скрытые созвучия, например, сакральной точке поражения Иешуа римским копьём в сердце соответствует трагикомический удар «рыжего разбойника» Азазелло жареной курицей без одной ноги по шее киевского дяди Поплавского, да так, что «туловище курицы отскочило, а нога осталась в руках Азазелло» (С. 196).
Рифмуются и два единственных в романе водоёма: Патриаршие и Соломонов пруды. Первый, на берегу которого литераторы умирают от жажды, по высшему счету не имеет ни капли влаги, пуст до дна, а второй — полон крови, и тоже не напоит. «Не водой из Соломонова пруда... напою я тогда Ершалаим! Нет, не водою!» (С. 38) — восклицает Пилат... Эта безводность усиливает мотив конца, смерти, жары и жажды — лейтмотив пекла.
Бросим взгляд с высоты.
И Москва, и Иерусалим исторически возникали вокруг некой точки силы. Вокруг Кремля воздвигались одна за другой стены Китай-города, стены Белого города, затем всё вписывалось в кольца валов... План древнего Иерусалима времен прокуратора Понтия Пилата — это тоже нарастание стен вокруг стен. Сначала первые стены Давида и Соломона, затем стены Езекии и Манасии — неправильный многоугольник посреди гор Соблазна, Злого Совета и Елеонской; оба города строились свободно, хаотично, без плана, в соответствии с рельефом местности и живой потребностью горожан. И Иерусалим, и Москва — это лабиринты, первый фарисейский, догматический лабиринт талмуда вокруг иудейского храма, второй — нетерпимый, аскетический лабиринт духа вокруг православного воинского замка (кремля). В Иерусалиме интеллектуальная плоть окружила храм, в Москве духовная масса «наросла» на замок.
Пришествие — знак конца времени, оно явление алых букв на пиру Валтасара, это последняя черта, гнев, грянувший над иудейским Содомом и православной Гоморрой.
На плоскости вечности Ершалаим и Москва — это ещё и два космических Хаоса — один ветхозаветный, другой новозаветный, два грандиозных клубка человеческой плазмы, достигших фазы критического состояния. Пришествие Христа (как и пришествие Сатаны) должно было внести в этот хаос гармонию, порядок. Пришествие Спасителя в Ершалаим и было тем единственным шансом, какой дало Провидение этой кипящей едкой массе греха Содомогоморры. Требовалось всего лишь узнать пророка (или Сатану на Патриарших). Безоговорочное узнавание и было той ничтожной ценой, медным шекелем, какое должно было заплатить человечество за «Царство Божие» на земле.
Но пророки не были узнаны, и обе Содомогоморры пали.
Булгаков пристально следит топографию Москвы, читая в ней самые разные провидческие знаки, инфернальные символы и сакральные меты. Так, автор разом замечает на московском плане исполинскую подкову Бульварного кольца — след ещё одной разрушенной защиты, которая упёрлась обоими концами в реку. Для него это был, несомненно, зловещий знак. Необычайно чуткий ко всему, что было связано с новозаветной и иной символикой, в то же время склонный к мистике, к магической цифири, к «колдовским знакам» (его выражение), к криптограммам и инициалам2, Булгаков, несомненно, заметил, что дьяволово копыто так лягнуло по Москве, что подковой как раз пришлось по Храму Христа Спасителя.
Один из вариантов названия романа был «Подкова иностранца». Этот вариант автор подчеркнул как наиболее подходящий, а стояло оно в ряду таких как: «Великий канцлер», «Сатана», «Чёрный богослов», «Пришествие»... — поиск названия вёл явно к обобщению, не к частности. В этом ряду «Подкова иностранца» могла стать синонимом сатанинской Москвы, её скрытым инфернальным именем. Можно было бы, разумеется, ограничиться более простым объяснением: подкова в названии романа — если дьявол подкован! — всего лишь знак чёртова копыта и только, но интерес к топографической символике у Булгакова в романе носит совершенно исключительный характер. Пути его героев, которые, двигаясь по мысленной прямой Христа, тем не менее образуют на карте столицы замкнутые кривые — круги судьбы — треугольники, кресты, прямые линии, и автор про себя держит всю эту каббалистику в голове и перед глазами. Например, встреча Воланда на липовой аллее с богохульниками, идущими к нему навстречу со стороны Бронной, образует прямую линию столкновения лоб в лоб. Тут важен дух римского копья, которым пронзали тело Христа. А вот гибель Берлиоза, который кинулся было пересечь «новопроложенную» трамвайную линию по Малой Бронной, образует с рельсами крест.
Одним словом, роковую подкову вокруг Кремля он отлично заметил.
Ещё раз подчеркнём, важной характеристикой бытия Москвы и Ершалаима становится постоянство маршрутов героев повествования, их симметричная соотнесённость и выверенность координатных точек. По подлунному Вавилону греха бродить случайно и свободно не дано никому, каждый шаг и морален, и символичен, по городам-близнецам проложены смысловые русла, неумолимые, как трамвайные рельсы, свернуть с них просто невозможно. Дьявольские рельсы маршрутом возмездия проложены поверх людской круговерти. Здесь всё возвращается на круги своя, вспять. Ходить в Москве и Ершалаиме можно только взад и вперёд между двух точек, одна из которых — альфа причины, другая — бета следствия. Так, Иуда идёт от дворца Каифы к убийцам в Гефсиманском саду точно так же, только вспять, как вели во дворец Каифы арестованного Иисуса; и хотя оба идут в прямо противоположные стороны, но к одному — к гибели. Маргарита идёт к заветной скамейке в Александровском саду именно так, как шла в последний раз с Мастером. Её полёт над ночной землей — тоже полёт туда и обратно. Прямые линии судьбы отданы людям. А вот нечистая сила чаще движется кругами, например, свита Воланда курсирует по замкнутому кругу, повторяя крестный маршрут Иванушки: от Патриарших к берегу Москвы-реки и обратно к Дому Грибоедова. Дом Пашкова, на каменной террасе которого — спиной к Кремлю и Александровскому саду — Сатана прощался с Москвой, стоит на этой же новопроложенной линии зла: Кремль — Патриаршие — дом 302-бис — Варьете. (Есть некоторые исключения, лежащие в стороне от дьявольских рельс, клиника Стравинского к примеру, но они малочисленны.) Пересекаясь, линии зла рисуют на карте Москвы надломленный крест.
Но всяким, пусть даже самым соблазнительным передвижениям по земле, нечистая сила предпочитает гнёзда греха, места обитания и постоянной прописки. Нехорошая квартирка в доме 302-бис по Садовой находится в двух шагах от Варьете — чуть ли не стена к стене, — которое находилось на бывшей Триумфальной площади. Всё это вместе взятое образует причудливый чертог тьмы, в котором есть и прихожая, и кабинет, и спальня Сатаны, и череда исполинских залов для Великого бала новолуния, и театр с уютными ложами, и подвал Варьете с осетриной второй свежести, где царит буфетчик Соков. В этом же чертоге Тьмы прописана и Аннушка-чума, и Берлиоз-антихрист, и Стёпа Лиходеев, бабник и любитель портвейна. Такой сгусток модификаций зла в одной точке осмысляется автором на принципах пятого измерения (вот почему роковая квартирка пятидесятая), недаром Булгаков, по свидетельству М. Чудаковой, штудировал проблему пятого измерения в труде Павла Флоренского о мнимостях в геометрии. И здесь — следуя установке на подлинность — он решал, как бы вписать чертовщину в научные реалии.
Парадоксы топологии пространства работали на его центральную мысль: если хотя бы допустить, что всё это лишь возможно, значит, это уже, несомненно, было. Был Сатана в Москве, был, настаивает автор всей суммой реалий, и Мастер был, и Маргарита. Всё это так же истинно угадано, как пришествие Христа. Был Христос, был, и Пилат был, и Иуда.
Каждая московская точка зла расположена одновременно и на осях координат Ершалаима.
Иудейский Вавилон всплывает посреди пролетарской столицы дивным и зловещим айсбергом тьмы и света. К череде некрополей всех мастеров, погибших в схватке с дьяволом (Пушкин, «Белкин» и Гоголь), прибавится ещё и резиденция Пилата, прибывшего на Пасху в Ершалаим. В Москве это будет соответственно резиденция Воланда на Садовой 302-бис (бис — это и «бес» по-украински). Таким образом, это не только тайный дворец Сатаны, но ещё и дворец Ирода, стоящий в начале линии зла, прочертившей столицу. Подвальчик, где писался роман о Христе, — дом тайного служения Мастера свету — это ещё и дом Тайной Вечери. Варьете, Дом МАССОЛИТа с рестораном, магазин Торгсина — это адреса подземного Гадеса, точки ада, из которых, в конце концов, вырвался наружу адский огонь. Ершалаимская Лысая гора, по закону дьявольской иронии, обернулась в Москве воронкой от Храма Христа Спасителя. Московской Голгофой стала могильная ямина, погребальный склеп для тела Христа и одновременно вход в ад, куда устремились чёрные, «пахнущие нефтью» воды Ахеронта и холодные воды крещенского Иордана. Страшная Антониева башня (дом Пашкова) — это ещё и евангельская гора, где Иисус соблазнялся дьяволом: «и показывал ему все царства мира и славу их» (Мф. 4. 8) Дворец Каифы, где велось следствие по делу Иешуа, — это Учреждение на Лубянке, где шло энергичное следствие по делу Воландовой шайки.
В чём же тайный смысл этих примет инкарнации — воплощения — Ершалаима в пролетарской столице? (Инкарнация понимается нами не в узком христологическом смысле пресуществления, евхаристии, а шире, как воплощение нового содержания исключительно в формах прежнего содержания. — А.К.).
Если представить Римскую империю времён начала христианства как некую единую семантическую двухмерную плоскость политеизма, то можно наглядно увидеть, что топология этой плоскости имеет кривизну только в одной точке — это Иерусалим. Здесь языческая ткань разрывалась силовым полем монотеизма колоссальной плотности. По существу, здесь гомогенная плоскость наконец обретала третье измерение — духовную вертикаль единобожия, — и хотя античная мысль и пыталась обозначить свою мифологическую высоту меркой Олимпа, плоскость язычества оставалась плоскостью, потому что высота эллинизма была чисто физической: боги как люди жили на Олимпе.
Ягве же сошёл на Синай из времени, с неба. Ягве стал тем вожделенным духовным фокусом дохристианской мысли, в который удалось поймать время. Начало Библии — это определение начала времени. У эллинов до Зевса всегда что-то было: бог Хаос, Гея, Уран, Кронос; до Ягве не было ничего, и времени тоже, потому что Он лишён всякой бренности, Ягве не присутствует в природе, потому что он безличное Есть, он абсолютная трансцендентность, он сам — начало всего сущего и источник времени.
Здесь надо сказать, что доиудейская египетская мысль в каком-то смысле обладала временем. Но начало его она положила не в Боге, а в первом фараоне, который был и личностью и был одновременно богом Ра, богом Солнца. Каждый последующий фараон был живым воплощением Ра, а его телесность была лишь знаком богоприсутствия. Тем самым египетское время покоилось в теле и было по сути не временем как таковым, а длительностью, которая обладала не абстрактными характеристиками, а телесными. Тело фараона было священной мерой такой длительности, при этом тело-время делилось на части, существование которых можно было магически продлить, а также увеличить протяжённость времени физически, хотя бы путём бальзамирования сакрального отрезка (тела). Но мумификация, видимо, отправляла фараона не в будущее существование, которого египетская мысль не могла наглядно представить, ведь время могло кончиться, а в прошлое. Он там, там будет существовать, как прежде. Будущее же — это новое прошлое, его займёт новый фараон, прежнему в нём нет места, потому что загробное время, как и земное, имеет определённую вместимость.
Парадигмы такого вот тело-времени весьма специфичны: а) оно имеет начало и конец, а измеряется в священных отрезках (телах), то есть в линиях, б) такое тело-время уязвимо и может быть разрушено, в) далеко не все живущие обладают временем, полностью оно принадлежит лишь фараону, г) время операбельно, оно магически режется на части и, следовательно, оно одномерно и гомогенно: истинная форма мира — линия, и Нил её отражение. Для самообозначения Египта использовался иероглиф /===/ — отрезок прямой. Проблема отрезка, проблема части носила для Египта исключительный характер. Она была обозначена как особенность уже в самом начале бытия; когда бог Атум возник из вод хаоса Нун, то сначала он создал холмик суши, на котором мог бы стоять (начало времени), а затем Атум дал наименования частям своего тела — «так возникли боги, которые следуют за ним», — написано в «Книге Мёртвых»3.
Повелительное перечисление (Ху) частей тела воплотилось в богов: Нун и Наунет, Хух и Хахухет, Кук и Какукет, Амун и Аманет. В тварном мире, где всё обладало обязательной вульгарной целостностью, только боги могли существовать, как часть или как диада (но не триада) частей: бог Тот, например, имел туловище человека, а голову ибиса. Фараон тоже мог быть частью, и потому его набальзамированное тело демонстративно окружалось канопами с частями внутренностей; он не ждал воскрешения, а уже воскрес и жил в загробном царстве и как часть был живее, чем прежде.
Такое вот насквозь очеловеченное время, разумеется, и не могло обладать пространственной глубиной, а представляло собой фрагменты прямой линии, которая могла лишь ограничить какую-либо часть плоскости. На этом развитие останавливалось: одномерное обретало двухмерность. Одним словом, время Египта — время «плоскатиков». Однако власть над вселенской плоскостью выражалась объёмом трёхгранной пирамиды, которая одновременно демонстрировала разгадку бытия: мир управляем и состоит из треугольников; но треугольник — самый элементарный элемент плоского мироздания — тут же обнаруживал свою уязвимость: треугольник дальше не делился, то есть был целым, а не частью, и тем самым не мог претендовать на высшее место в иерархии ценностей... правда, правда, бесконечный треугольник — есть линия, что блестяще доказано Николаем Кузанским, и, возможно, это было известно тайному знанию жречества, но тут перед Египтом возникала новая трудность — бесконечность; ведь если линия бесконечна, то сакральный отрезок (он же фараон) не имеет никакой цены, цену и священность отрезку придаёт только измеряемая линия, линия, ограниченная началом и концом, тогда каждая её часть — драгоценна. Словом, египетская мысль была уязвлена неразрешимыми противоречиями между плоскостью и делимостью, основание и самой пирамиды, и власти пирамиды над плоскостью колебалось. Возмездие за неустойчивость не заставило себя ждать.
Уже в библейские времена геометризм Египта окончательно потерпел поражение в столкновении с объёмом, с трёхмерным пространством монотеизма, но наследник египетской мысли, царица Средиземноморья Эллада, а затем (наследник двух традиций) римский мир ещё оставался топологически фатально двухмерным пространством. Платон хотя и обнаружил бестелесное трансцендентное сущее и его форму — космический Ум, космическую Душу и космическое Тело, но никак не определил человеческое содержание этого сущего, его смысла. В Платоне языческое время эллинизма обрело истинную потусторонность, но не обрело божественной надчеловечности, а наоборот, буквально погрязло в человеческом. Боги Олимпа жили в духе «Сатирикона» Петрония Арбитра и подражали Меценату, а римские интонации даже приземлили голоса Древней Греции, между богами были человеческие отношения. Юпитер обладал не трансцендентностью, а низменной телесной целостностью, умноженной на дурную бесконечность бессмертия. И хотя римский император по примеру египтян и считался богом, это была почти условность, светским и политическим характер его власти уничтожил всякую сакральность боговоплощения, а ведь египетский фараон не имел права даже на непроизвольный жест4.
В римский космос просочились из Египта лишь операбельные приёмы гаруспиций, где жреческая мистика выродилась в гадания евнухов, в археологию чрева, а рождающее слово Ху было низведено до эпилепсии завоёванных Дельф, где голос оракула пытался наделить богов чувством ответственности за римский порядок.
Всё это телесное кишение Рима отвращало высокий иудейский дух. Кульминацией противостояния Олимпа и Синая и стало время пришествия Христа, начало христианства.
Выделим из этого колоссального противостояния только один ракурс — проблему инкарнации.
Завоёванный Иерусалим был подчинён завоевателю Риму; на трансцендентном уровне идей: двухмерная плёнка политеизма предпринимала океанические попытки затянуть дырищу трёхмерности, ту космическую воронку иудаизма, где в земном приделе открывались врата потустороннего и разевала зев трагическая бездна пространства и времени. Присутствие Рима принимало здесь — в Земле обетованной — форму наглядности своей власти, иудейский мир Торы наделялся банальными чертами римской провинции. В годы Христа Ирод I Великий (ок. 73—4 до н. э.), царь Иудеи с 40 г., был самым откровенным союзником римлян и, раболепствуя, тоже пытался придать Иерусалиму чисто римский облик... гипподром для бега лошадей, обустройство общественных собраний в духе Форума, античные статуи богов и героев, культ голизны скульптур, крылатые боги и прочие манифестации Рима уязвляли истеричный дух верующих иудеев в самое сердце. Отношение к ним было однозначно. Пилату, например, пришлось однажды подчиниться общественной истерии и убрать из города даже военные знамёна с изображением бога-императора Тиберия. Изображение Бога (!) оскорбляло религиозное чувство евреев, заключивших Завет с Ягве о том, что никаких изображений Всесильного ни делаться, ни почитаться не будет вовеки веков.
Одним словом, примитивная топология политеизма была бессильна подчинить себе трёхмерный космос иудаизма, и в римских новациях Иерусалима не было ничего от инкарнации, но когда в Иерусалим пришёл Христос (не в Рим, а в Иудею: только здесь можно было совершить деяния, а не погрязнуть в мелких поступках), ситуация решительно изменилась. Казалось бы, Иерусалим устоял, Иисус был распят и отторгнут, и позиции иудеев не пошатнулись. Казалось бы, Иерусалим, судом синедриона, отверг в Христе только лишь низкую телесность, саму возможность воплощения Ягве (Сущего) в человека. «Ты ли Христос, Сын Благословенного? Иисус сказал: Я; и вы узрите Сына Человеческого, сидящего одесную силы и грядущего на облаках небесных. Тогда первосвященник, разодрав одежды свои, сказал: на что нам ещё свидетелей? Вы слышали богохульство; как вам кажется? Они же все признали Его повинным смерти» (Мр. 14. 61—64). Для синедриона прилюдные слова Иисуса о том, что он Сын Божий, то есть сын Ягве, который в будущем, т. е. после смерти, воссядет по правую руку от Ягве на облаках небесных и что судьи его сами воочию увидят всё это — ересь язычества, семя зевесово, слюна ехидны, а мысль о приближении сына человеческого к надвечному сущему на правах равной силы — абсурд и богохульство.
Казалось бы, Иерусалим, в лице синедриона, неуязвим в своем отшатывании от бренности Иисуса.
Но наделе иудейской топологией отвергались: 1) новое свидетельство о том, что Бог имеет внутреннюю форму, со-иерархию трёх ипостасей (египетская идея о силе части над целым брала реванш: Ягве был всего лишь целым), далее отрицалось то, что 2) Бог, казалось бы будучи абсолютной актуальностью, однако же может являть собой и некую потенциальность, которая нами мыслится в понятиях — Сын Божий или Христос, и, наконец, 3) с пришествием Христа отменялась умопостигаемая банальная трёхмерность мироздания, отныне мир становился многомерным, тотально противоречивым, непостижимым, а пространство и время лишалось неприкосновенности однажды сотворённой Ягве вселенской цельности, оказалось, что бытие творится спорадически и претворяется; наконец, с феноменом Иисуса имманентность пространства-времени отменялась, обозначался и конец времени.
С пришествием Христа и его казнью формальное присутствие Рима внезапно обнаружило все признаки подлинной инкарнации, Рим вдруг набрал силу тотального вторжения, Рим уже не окружал Иерусалим, не демонстрировал тщету гипподрома, а вошёл в святая святых: отныне в Иерусалиме иудейского Храма до конца времени воздвиглась Голгофа Страстей Господних с римским крестом казни на лысой вершине, а заодно с Голгофой обрели несокрушимую сакральность и римская претория, где бичевали Иисуса, и Лифостротон (каменный помост), где Христос был предан суду еврейского народа и римского прокуратора...
Рим стал новозаветным камнем, которым Христос разрушил Храм Хирама, Лифостротон стал новым именем иудейской Гаввафы, и Новый Завет воздвигся на камне Ветхого Завета.
Воплощение нового содержания в формах старого приобретало всё более драматические черты.
На короткий период двухмерная гомогенность Рима, усиленная пришествием Христа, поглотила иудейскую размерность, трёхмерное пространство свернулось, схлопнулось, его топология приобрела все черты египетской плоскости и Иерусалим пал, хотя чешуйчато-драконовая крыша Храма ещё продолжала сиять на солнце и до прихода легионов Тита оставалось почти полвека. Казалось бы, Рим мог торжествовать победу, но по сути настала очередь и время его падения... Всю эту сложность взаимовоплощения сторон мы и пытаемся обозначить как инкарнацию, т. е. как особую форму и фазу воплощения нового содержания. Суть этого процесса — развёрнутое во времени пресуществление, изменение субстанции, но не в результате плоского эволюционизма, а скачкообразно и дискретно. Например, в момент евхаристии Христос сказал о хлебе — сие есть Тело Моё, а о вине — это Кровь Моя. Ни хлеб, ни вино при этом никак не изменились, но субстанционально стали иными.
Ни форма (хлеб), ни содержание (тело Христа) никак не пострадали в результате пресуществления. Инкарнация не отрицает того, чем была вещь до вторжения. Но наступает следующая фаза инкарнации — реинкарнация, — перемены самой инкарнации, когда изменяется субстанциональное, когда разрушается форма, а содержание отрицает самое себя... Христос «обмакнув кусок, подал Иуде... И после сего куска вошёл в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее» (Ин. 13. 26—27).
Кому сказал Христос: «делай скорее» — Иуде или Сатане, вошедшему в Иуду как в дом? Был ли тот обмакнутый кусок хлеба моментом евхаристии?
Уже сами эти вопросы выдают тревогу нашего вопрошания.
Первый ответ написан в Евангелии от Иоанна — дьявол ещё прежде, во время вечери уже вложил в сердце Иуде Симонову Искариоту предать Иисуса. И Иуда впустил в своё сердце Сатану по собственной воле.
Но позволен и второй ответ: Сатана вошел в Иуду после того как тот вкусил от хлеба обмакнутого (то есть освящённого) Христом, и тем самым Христос попустил зло в его сердце, и Сатана вошёл в створ этого попущения, и уже невозможно сказать, кому были после сказаны слова Иисуса: «что делаешь, делай скорее».
Словом, в предательстве Иуды проступает неустойчивость свидетельства о Христе, который, дав хлеб, освятил жертву и хотя бы знанием дела и в устранении от происходящего (пусть и по воле Отца) принял участие в предательстве Сына Божьего в руки синедриона и попустительстве собственной смерти на Голгофе.
Эти вибрации нельзя не заметить.
Пресуществление куска хлеба, Тела и Крови Христовой в Сатану — вот наглядный пример реинкарнации, когда содержание вдруг тотально отрицает себя же. Итак, инкарнация развёртывается перед мыслью как типичная триада развития: первая фаза выбор Бога: и сказал Христос о хлебе; вторая фаза: пресуществление — хлеб не хлеб, а Тело Христово; третья фаза: реинкарнация — Христово Тело, обмакнутое в вино/кровь, становится телом Антихриста. Из всего этого можно заключить, что инкарнация не что иное, как завуалированная механика содержательного развития из диалектики Гегеля. Конечно, сходство развёртки содержания по евангелисту Иоанну и по Гегелю несомненно, но есть и принципиальное различие. В системе гегелевской диалектики отрицание предыдущего акта развития происходит путем снятия и относительным возвращением к уже пройденной стадии развития, т. е. содержательные отношения охватывают все три фазы процесса развития, между ними причинно-следственная связь, итог развития триады содержит в себе и предыдущее понятие.
Инкарнация не имеет в своём процессе никаких материалистических аспектов развития, здесь даже понятие процесса весьма условно. Каждая фаза инкарнации есть не антитеза к тезису-посылке, а манифестация ирреального. И фазы инкарнации не выходят одна из другой, а лишь видятся нами как следующие одна за другой. Отношения между фазами невыразимы на языке причины и следствия; выявляя себя как отрицание, они, по сути, отрицают не отрицая, а претворяя; словом, речь идёт о своеобразном «диалектическом креационизме», если будет позволено употребить такое вот определение.
Следствия из такого рода креационизма (сотворения из ничего) достаточно парадоксальны, всё рождается из «ничто» и в «ничто» же нисходит; но если «всё» подразумевает какое-то посюстороннее материальное отражение, то «ничто» вроде бы таких следствий иметь не может, однако мы видим, что в случае претворения и «ничего» обладает предметностью, например, хлеб, став Телом Христовым, стал как суть одновременно «ничем» и при этом, однако, сохранил «всю полноту» своего посюстороннего присутствия; в явлении инкарнации трудно обнаружить и такой фундаментальный принцип связи, как причина и следствие, в акте претворения именно следствие может быть причиной пресуществления...
Но вернемся к проблематике инкарнации Иерусалима.
Сорок лет после казни Христа сияла мёртвая оболочка Иерусалима прежде чем осыпалась с пустоты. За падением Иерусалима неминуемо настал черёд гибели Рима, в котором катастрофически воскрес мёртвый град Палестины. И развёртка новозаветного, христианского содержания уже в римской оболочке имело не менее сокрушительные последствия: римское мироздание пало, время обнаружило надличный смысл, история обнаружила цель собственной поступи: по эдикту императора Феодосия «О католической вере» (380 г.) языческие храмы разрушались, статуи богов раскалывались и пережигались на известь, камни святилищ растаскивались на фундаменты новых построек, отменялся сам дух эллинизма, в 393 году прошли последние Олимпийские игры. Из обломков Олимпа и храма Соломона складывалась Новая эра; но ещё полторы тысячи лет спустя средневековая Европа пользовалась римскими дорогами...
Именно приметы новейшей инкарнации Иерусалима в чертах Москвы и проследил Булгаков. Инфернальный глаз автора читает на романной топографии буквы рокового конца — «мене текел фарес». Чего стоит хотя бы топологическое тождество прогиба, ямины под фундамент Дворца Советов со сгибом Голгофы и Вавилонской башни.
Что ж, писатель прав: инкарнированные объекты находятся в критически неустойчивом состоянии, им часто грозит гибель, но не обязательно исчезновение с лица земли — Рим умер, но уцелел. Египет мёртв — но пирамиды стоят. И все же в московской инкарнации есть целый ряд особенностей, которые прошли мимо внимания автора, хотя главное им угадано. Так Булгаков вскрыл, что новый красный Иерусалим, повторяя историю 29 года н. э., объявил войну не столько Богу (Ягве никто не тронул), сколько именно Христу. Этот важный оттенок нашего агрессивного атеизма практически не исследован, но вслед за Великой французской революцией, провозгласившей, что весь «французский народ признаёт Верховное Существо!», большевизм в некотором роде о Боге как бы молчал, объявив опалу исключительно Христу. В своём дневнике, который был сожжён писателем, после того как побывал в руках ОГПУ (там с дневника механически сняли копию, а оригинал вернули автору), Булгаков писал 4 января 1925 года: «Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера «Безбожника», был потрясён. Соль не в кощунстве, хотя оно конечно безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее: её можно доказать документально — Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно Его. Этому преступлению нет цены»5.
Тем самым утверждался — не что иное как дух Антихриста.
Дух Антихриста самым зловещим образом отразился на характере московской инкарнации Иерусалима, ведь вера в Светлое Воскресение Христово — душа христианства, без Воскресения оно невозможно. Пасхальную метафизику Москвы взламывал всплывающий из загробного космоса, дважды мёртвый Иерусалим, но Иерусалим совершенно особого рода, совсем не тот, что поразил когда-то Рим. У Москвы свой айсберг. Это был мёртвый город, в который никогда не приходил Христос! Город с пустой Гаввафой, которая уже не зовётся Лифостротоном, город с безмолвным гипподромом, на котором и тени коней окаменели, Иерусалим с Голгофой, чёрной от крови, с крестом римской казни на вершине, но на котором никогда не распинали Христа, по существу это уже и не Голгофа, а капище... Этот мёртвый Иерусалим Булгаков только лишь обозначил пунктиром (в финале романа) как Ершалаим Антихриста, настаивая на том, что в подлинном Иерусалиме была не только Голгофа Страстей Господних, но и Гефсиманский сад его молитв. Дом Тайной Его Вечери.
Увы, реальная инкарнация воплощала в себе более драматичное содержание, чем то, которое бегло очертил Булгаков. В этом мёртвом дважды Иерусалиме явственно проглядывают черты Мемфиса, признаки египетской одномерности. В начале XX века — парадокс — больше трёх тысяч лет спустя в сталинской Москве в права власти снова вступала топология плоскости. Так была возрождена, например, египетская сакральная диада частей, сила двух слагаемых бога Тота (Сталин — это Ленин сегодня), снова возрождался дух великих пирамид мёртвого города гробниц под Мемфисом, как и тогда, великие стройки были ограничены сакральным сроком времени, который был равен исключительно жизни одного поколения, жизни одного фараона. Инкарнация в Москве отдала огромные права жречеству — РКП(б), которое естественно восстановило право на жертву. Слова библейского Ягве к Аврааму, запретившие человеческие жертвоприношения, отменялись — парадокс! — добиблейским Египтом. Причём массовые пытки (и казни) были не прихотью сталинской власти, а законом древнеегипетской монады, правилом топологии гомогенного, тотально идеологизированного пространства, которое пыталось охватить трёхмерность мира выходом в иное — либо вверх, либо внутрь.
Вверх поднималась пирамида социализма, внутрь устремлялся нож жреца, ведь только гаруспиции дают истинное знание, без изучения внутренностей жертвы всякие прогнозы для власти — абсурд. Причём смертью в Египте каралось только одно-единственное преступление — государственная измена, преступления против личности никогда не заслуживали смерти. «Остерегайся казнить неповинного. Не убивай — бесполезно это тебе. Наказывай битьём и заточением, и порядок воцарится в стране. Казни только мятежников, чьи замыслы обнаружены, ибо ведом Богу злоумышляющий, и покарает его Бог кровью его» — наставлял фараон-отец сына6.
Инкарнация вернула права не только плоскости пространства, но и линии времени, а линеарность египетского космоса закономерно воскресила тысячелетнюю практику сохранения неприкосновенного отрезка (тела) времени в сакральном теле фараона и его бальзамирование. Сегодня, как и тогда, именно наличие мумии (части часть) было гарантом: а) продления существования тело-времени, и б) сохранения прав на личный отрезок времени, который не будет присвоен другим фараоном, потому что отрезок персонифицирован.
Наконец, благодать загробности таким образом распространялась на всех подданных, а мёртвый фараон обладал большим существованием, чем прежде («Ленин и теперь живее всех живых...»). Идентичность Мемфиса и Москвы можно обнаруживать и дальше, такого значимого совпадения парадигм не обнаружить ни с одним временем, но пора ставить точку. Заметим только, что в известном смысле египетская размерность была близка православному почитанию плоскости в иконе, в сближении двух космических геометрий православия и пирамид была своя страстность.
Возвращаясь к Булгакову скажем, что он зафиксировал главное: инкарнация всегда знак гибели и разрушения, что целью Нового Иерусалима было поругание и отрицание Христа, а, поставив рядом с Иисусом Сатану, он давал все основания задать один страшный вопрос:
Выходит, в идеале (Христе) нет Спасения?
Но ведь сказано:
«Бог есть свет, и нет в Нём никакой тьмы» (Ин. 1. 5).
На скорбном пути отечественной московской дьяволиады — церковь, где венчался с невестой/гибелью Пушкин, дом, где уморил себя Гоголь и яма (гробница Христа) от взорванного Храма Спасителя, — отныне стоит ещё один, четвёртый, некрополь — это дом, где мучительно умер сам М.А. Булгаков. Этот некрополь стоит всего лишь в сотне шагов от Гоголевского бульвара, минута ходьбы от линии рокового маршрута Иванушки к Гробу Господню, только некрополь этот незримый, тайный, совсем в булгаковском духе.
Сам дом давно снесли.
Примечания
1. Все цитаты даются по изданию: Булгаков М.А. Собрание сочинений: в 5 т. Т. 5. М.: Художественная литература, 1992. В основание данной 1-й части статьи положена моя же публикация «Москва и Ершалаим». См.: В мире фантастики: Сб. М., 1986. С. 80—101.
2. Например, как заметно шествует по страницам инициал «М».: Мастер, Маргарита, Мытарь Матфей, Мастер жил на Мясницкой (героя «Театрального романа» зовут Максудов), предатель — Майгель, наконец, Ершалаим — это оборотное от Москвы.
3. Франкфорт Г., Франкфорт Г.А., Уилсон Дж., Якобсен Т. В преддверии философии. М., 1984. С. 42—96.
4. «Диодор в мрачных красках описывает царя Египта как раба правил, регулировавших каждый его час и каждый его поступок. ««День и ночь были расписаны по часам, в которые царю надлежало неукоснительно исполнять предписания законов, а не собственные желания»» (Франкфорт Г. [и др.]. Указ. соч. С. 87)... Фараон не имел права на жест ещё и потому, что как божество он мог неосторожно убить приближённого. Существует рассказ о том, что однажды жезл фараона случайно коснулся придворного, и фараону пришлось убеждать и спасать подданного: несмотря на прикосновение жезла, тот не пострадает! История о чудесном спасении царедворца была высечена на стене его гробницы как уникальный факт прожитой жизни. Представить, например, что египетский царедворец мог бы заподозрить фараона в том, что тот человек, абсолютно неприемлемо. Так же вульгарно предположить, что и сам фараон мог заподозрить себя в том, что он человек. Древнее сознание было родом феноменального младенчества человечества, возможно, что ни объёмность, ни перспектива прямо даже и не воспринимались, а лишь опосредованно... Словом, в Древнем Египте не было скептиков и жест, и жезл фараона действительно убивали наповал.
5. Театр. 1990. № 2. С. 156—157.
6. Франкфорт Г. [и др.]. Указ. соч. С. 91.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |