Вернуться к Э. Проффер. Неизданный Булгаков. Тексты и материалы

В. Виленкин. Незабываемые встречи

Когда я впервые увидел Михаила Афанасьевича Булгакова, мы были очень далеко друг от друга: было это 7 октября 1926 года на втором представлении «Дней Турбиных». В сером костюме, особенно выделявшем его среди актерских костюмов и гримов, без улыбки, как-то чуть боком, он стоял на сцене в окружении влюбленно смотревших на него молодых актеров, угловато кланяясь то им, то бешено аплодировавшему зрительному залу. А я стоял, стиснутый толпой, в боковом проходе верхнего яруса, как и все кругом ошеломленный, потрясенный этим спектаклем, с первой минуты захватившим меня целиком.

...Второй раз я увидел Булгакова тоже на сцене, но уже девять лет спустя и совсем в другом качестве. На одной из генеральных репетиций «Пиквикского клуба» К.С. Станиславский принимал первую самостоятельную режиссерскую работу В.Я. Станицына. Мне повезло, я сидел совсем близко от Константина Сергеевича, слышал и потом записал кое-что из того, что он говорил шепотом режиссеру.

Началась сцена «В суде». «Президент суда», в тяжелом седом парике, с багровым толстым носом и злющими глазками, расставив локти, приступил к допросу. «Президент» этот, как известно, почему-то ненавидит животных и потому не выносит никаких метафор и сравнений из животного мира, а тут ими, как на грех, изобилует судейское красноречие. Знаменитая реплика «Бросьте вы зверей, или я лишу вас слова!» прозвучала с такой неподдельной яростью, что захохотал весь зал, а громче всех Станиславский. «Кто это?» — быстро прошептал он Станицыну, не узнавая актера. — «Булгаков». — «Какой Булгаков?» — «Да наш, наш Булгаков, писатель, автор «Турбиных»». — Не может быть». — «Да Булгаков же, Константин Сергеевич, ей-богу!» — «Но ведь он же талантливый...» — и опять захохотал на что-то громко и заразительно, как умел хохотать на спектакле только Станиславский.

...В Художественном театре уже который год тянулась работа над «Мольером» («Кабала святош»). Ее отодвигала то одна, то другая параллельная постановка. Менялись исполнители: я еще застал, например, одну репетицию с Хмелевым-Людовиком XIV, хотя роль эта уже давно прочно числилась за Болдуманом, в результате блестяще ее сыгравшим. Репетиции «Мольера» подолгу вообще исчезали из ежедневных мхатовских расписаний, потом появлялись снова. Ставил спектакль Н.М. Горчаков, но верховное руководство как-будто оставалось за Константином Сергеевичем, хотя в это время он в театре уже не бывал. Актеры вместе с режиссером изредка вызывались к нему в Леонтьевский переулок. Они, по-моему, больше боялись этих вызовов, чем радовались им: Константин Сергеевич конкретно пьесой почти не занимался, это были чаще беседы, чем репетиции. А для бесед, как казалось, было уже поздно.

В «чайном фойе» (я еще застал в театре это название буфета) шушукались о недовольстве «старика», о сложной политике Горчакова, лавирующего между трех огней (Станиславский, автор, актеры), о бесперспективности работы. Более серьезно говорилось об отсутствии прямого контакта между Булгаковым и Станиславским, о том, как трагично для театра, что Константин Сергеевич не может взять в свои руки сценические репетиции, время которых уже давно наступило. В передаче, во всевозможных интерпретациях их взаимное отчуждение, несомненно существовавшее, еще преувеличивалось и раздувалось.

...Во время работы над «Мольером» я уже довольно часто бывал у Михаила Афанасьевича. Однажды он пригласил меня вместе с В.Г. Сахновским, П.А. Марковым, А.М. Файко, О.С. Бокшанской, Е.В. Калужским слушать свою новую пьесу «Пушкин» (при постановке в МХАТ в 1943 году она была названа «Последние дни», а основное название сохранялось в скобках).

...«Пушкин» был уже отдан театру имени Вахтангова. Думаю, что так случилось главным образом из-за бесконечных откладываний выпуска «Мольера» в МХАТ. Булгаков переживал их все более мучительно. Мы не теряли надежды хотя бы на параллельную постановку к 100-летию со дня смерти Пушкина. Экземпляр пьесы в Художественном театре был и обсуждался долго. Ставить ее здесь мечтал И.Я. Судаков; ее активно поддерживали Сахновский и Литературная часть; она определенно нравилась Немировичу-Данченко. Станиславский остался к ней холоден. Леонидов, ценя в ней литературное мастерство, резко не принимал самого замысла: как это так — пьеса о Пушкине без роли Пушкина, публика никогда этого не примет! Качалов был всей душой за постановку именно этой пьесы к пушкинским торжествам: он видел в замысле Булгакова и тонкий художественный такт и свежесть драматургии. После снятия «Мольера» эта внутренняя дискуссия сама собой прекратилась. Прекратились и начавшиеся было репетиции пьесы «Пушкин» в театре Вахтангова.

Итак, я стал частым гостем в доме Булгакова как раз в тот тяжелый период его жизни, когда его не печатали и не ставили совсем (только в репертуаре МХАТ сохранялись его «Дни Турбиных», возобновленные в 1932 году), когда он имел право считать себя несправедливо отвергнутым, многими преданным и гонимым. Вероятно, у него бывали моменты отчаяния, но он их скрывал даже от друзей. Я лично не видел его ни озлобившимся, ни замкнувшимся в себе, ни внутренне сдавшимся. Наоборот, в нем сила чувствовалась. Он сохранял интерес к людям, к текущим событиям, к книгам, сохранял юмор, правда, становившийся все более саркастическим. Как раз в это время он многим помогал, но мало кому это становилось известным.

Главное же, что меня в нем поражало, это неугасимая внутренняя готовность к творчеству. Казалось, что если не сегодня, то завтра он непременно начнет писать, и было ясно, что в голове его зреет множество замыслов. Иной раз это проявлялось даже в шутках. Бывало, усядется в кресло или на диван в своей любимой позе — поджав под себя ногу и подперев голову кулаком, прищурит голубой пристальный глаз, и начинается:

— Вам надо пьес, понятно-с. (Это произносилось с неизменной интонацией, напоминавшей знаменитую реплику Тарханова-Собакевича: «Вам надо мертвых душ».) Ну что ж, пьесы найдутся, есть кое-что. Но ведь за пьесы платить надо. А ваш бухгалтер не заплатит, ему денег жалко. А без денег как же? У меня семья, вот Сережка есть просит, и еще гости ходят... Рассказать начало пьесы?

За этим следовала какая-нибудь эффектная, совсем не булгаковская, почему-то всегда сугубо мелодраматическая завязка. Например: Париж, ночь, мансарда на улице дю Бак, он и она у окна, внизу настойчивый гудок автомобиля, какое-то отчаянное прощание...

— Что, интересно? Да, пьесу написать можно, но пьеса же денег стоит, а ваш бухгалтер... И потом, вы человек, по-видимому, маловлиятельный в Комитете по делам искусств.

Его творческая натура требовала все новых и новых проявлений. Иногда они бывали неожиданными. Елена Сергеевна показала мне как-то толстую клеенчатую тетрадь, в разных местах обрывочно заполненную его характерным крупным с резкими нажимами почерком. Это были наброски отдельных глав учебника по истории СССР, который он начал писать, прочтя в газете объявление о предстоящем конкурсе. Я был поражен свежестью и живостью языка, изяществом стиля, словом, литературным совершенством этих фрагментов. Вспомнилась известная фраза Пушкина из последнего письма — к А.И. Ишимовой: «Вот как надобно писать...»

В апреле 1937 года Михаил Афанасьевич читал у себя дома главы из нового произведения «Записки покойника» («Театральный роман»). Слушали это чтение В.И. Качалов, Н.Н. Литовцева, Сахновские, Вильямсы, Мелик-Пашаевы, Марков и я.

...В конце апреля и начале мая 1939 года Михаил Афанасьевич прочитал нам (Файко, Маркову, Вильямсам, Калужским, Дмитриеву и мне) в три приема, в три ночи, целиком роман «Мастер и Маргарита», только что им законченный. Две главы из этого романа я слушал в ноябре 1938 года (эти даты много говорят о непрерывной интенсивности его работы, особенно если вспомнить, что в то же самое время он писал и редактировал различные либретто для Большого театра).

Впечатление у всех нас было ошеломляющее.

...Весной 1939 года мы с Марковым и Сахновским вновь стали настойчиво уговаривать Булгакова написать для МХАТ пьесу. «Это очень важно», — говорил нам Немирович-Данченко.

Первые разговоры об этом начались еще в ноябре предыдущего года. Однажды мы просидели у Михаила Афанасьевича с десяти часов вечера до пяти утра — это был труднейший, болезненный и для него и для нас разговор. Никогда еще я не видел его таким злым, таким мстительным. Чего только не было сказано в пароксизме раздражения о театре, о Станиславском, о Немировиче-Данченко (его Булгаков вообще не любил, не принимал ни как человека, ни как художника и не скрывал этого; по существу, он его мало знал, ни в одной работе с ним не сталкивался непосредственно). Но прошло несколько месяцев, и эта атмосфера разрядилась. Что ему самому явно хочется писать, мы почувствовали, когда он еще был настроен непримиримо.

Театр предлагал Булгакову написать пьесу о Сталине, о молодом Сталине, о начале его революционной деятельности. Тем, что подобная тема предлагалась именно Булгакову, заранее предполагалась ее тональность: никакой лакировки, никакой спекуляции, никаких фимиамов; драматический пафос может родиться из правды подлинного материала, если только за него возьмется драматург такого масштаба, как Булгаков.

Когда в первый раз мы заговорили с ним о теме пьесы, он ответил: «Нет. Это рискованно для меня. Это плохо кончится». И тем не менее начал работать. Если не ошибаюсь, у него давно уже были заготовки пьесы, независимо от предложения МХАТ.

5 июня он уже читал мне пять картин, еще не отделанных окончательно, из одиннадцати задуманных. Пьеса поначалу называлась «Пастырь» (одна из партийных кличек молодого Сталина), потом автор переименовал ее в «Батум». Материалом послужила история революционного большевистского подполья в Закавказье начала века. В центре пьесы вырисовывался образ молодого, бесстрашного, умного, уже завоевавшего авторитет среди рабочих революционера, недавнего ученика духовной семинарии. Без нимба. С правом на обыкновенные человеческие чувства, на живой, достоверный быт и на юмор. Главное событие сюжета — разгром кутаисского восстания. В эпилоге — снова, как и в прологе, тайная большевистская явка в Батуме, начало подготовки к новому этапу борьбы. Как и всегда у Булгакова, драматизм событий и переживаний главных героев оказывался тем напряженней, чем естественней вкрапливался в них юмор. Образы же царских сатрапов и самого царя были вылеплены, при всей своей психологической правде, ярко сатирически.

Актеры жадно расспрашивали меня о ходе работы. Н.П. Хмелев должен был играть Сталина. В конце июня я подробно рассказал о пьесе В.И. Качалову, вернувшемуся в Москву после киевских гастролей МХАТ. Он был заинтересован предназначавшейся ему комедийной ролью кутаисского губернатора. В.О. Топоркова заранее привлекал блестяще написанный эпизод Николая II, принимающего всеподданнейший доклад о грозных кавказских событиях в Ливадийском дворце, стоя в красной шелковой рубахе подле клетки с дрессированной канарейкой, которую он самозабвенно обучает петь гимн.

В конце июня пьеса была уже почти готова. Михаил Афанасьевич звонил мне по телефону и вызывал к себе, чтобы прочитать новую или заново отделанную картину. На этих чтениях, как и всегда, присутствовала Елена Сергеевна (с ее мнением Михаил Афанасьевич считался, как ни с каким другим) и очень часто — ее старший сын Женя. В начале июля происходили первые чтения в театре (почему-то каждый раз в это время за окном темнело и начиналась гроза).

В Новом Петергофе, куда я вскоре уехал отдыхать, я получил от Михаила Афанасьевича следующее письмо, датированное 14 июля:

«Дорогой Виталий Яковлевич! Спасибо Вам за милое письмо. Оно пришло 11-го, когда я проверял тетради перед тем, как ехать в Комитет искусств для чтения пьесы. Слушали — Елена Сергеевна, Калишьян, Москвин, Сахновский, Храпченко, Солодовников, Месхетели и еще несколько человек.

Результаты этого чтения в Комитете могу признать, по-видимому, не рискуя ошибиться, благоприятными (вполне). После чтения Григорий Михайлович просил меня ускорить работу по правке и переписке настолько, чтобы сдать пьесу МХАТу непременно к 1-му августа. А сегодня (у нас было свидание) он просил перенести срок сдачи на 25 июля.

У меня остается 10 дней очень усиленной работы. Надеюсь, что, при полном напряжении сил, 25-го вручу ему пьесу.

В Комитете я читал всю пьесу за исключением предпоследней картины (у Николая во дворце), которая не была отделана. Сейчас ее отделываю. Остались две-три поправки, заглавие и машинка.

Таковы дела.

Сергею вчера сделали операцию (огромный фурункул на животе). Дня через два он должен отбыть с воспитательницей в Анапу. В квартире станет тише, и я буду превращать исписанные и вдоль и поперек тетрадки в стройный машинописный экземпляр.

Я устал. Изредка езжу в Серебряный бор, купаюсь и сейчас же возвращаюсь. А как будет с настоящим отдыхом — ничего не знаем еще.

Елена Сергеевна шлет Вам сердечный привет. Сколько времени Вы пробудете в блаженных петергофских краях? Напишите нам еще. Ваше письмо уютное.

Крепко жму руку!
Ваш М. Булгаков.

Евгения нет в Москве — он на даче у приятеля.

Устав, отодвигаю тетрадь, думаю — какова будет участь пьесы. Погадайте. На нее положено много труда».

Из Петергофа я переехал в Суханово, под Москву, — у меня оставалось еще больше двух недель отпуска. Но не прожил я там и трех дней, как получил из театра телеграмму от В.Г. Сахновского, срочно вызывавшего меня в Москву. Оказалось, что мне предстоит выехать 14 августа вместе с Михаилом Афанасьевичем, Еленой Сергеевной и режиссером-ассистентом П.В. Лесли в Батум и Кутаис для сбора и изучения местных архивных материалов и вообще для всяческой помощи Михаилу Афанасьевичу, на случай, если она ему понадобится. На Кавказе к нам должны были присоединиться уже находившиеся там В.В. Дмитриев — он был художником спектакля — и заведующий постановочной частью МХАТ И.Я. Гремиславский. Все мы вместе именовались бригадой, а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки.

Наконец, наступило 14-е, и мы отправились с полным комфортом, в международном вагоне. В одном купе — мы с Лесли, в другом, рядом, — Булгаковы. Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отъездной «банкет» с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо у него сделалось серым. Он тихо сказал: «Это не «булгахтеру», а Булгакову, и это — конец». Он прочитал телеграмму: «Немедленно возвращайтесь. Пьеса запрещена». После первой минуты растерянности Елена Сергеевна сказала твердо: «Мы едем дальше. Поедем просто отдыхать». Мы с Лесли едва успели выкинуть в окно прямо на пути свои вещи, как поезд тронулся. Не забыть мне их лица в окне!..

Вечером позвонила Елена Сергеевна: они вернулись из Тулы в такси. Михаил Афанасьевич заболел. Они звали меня к себе.

Странно, что я так мало конкретного запомнил из периода последней его болезни, хотя бывал у него очень часто, почти каждый день. Может быть, потому что было очень уж страшно, и все впечатления сливались в одно, и чувство было одно: острой жалости к нему.

Он умирал так, как и жил всегда: мужественно, без жалоб, без страха (насколько мне дано судить) и с полным сознанием неизбежности. Когда мы оставались вдвоем в его затемненной комнате, он больше говорил обо мне, чем о себе, и у него проскальзывали необыкновенно ласковые ноты в голосе. Однажды он вдруг заговорил, волнуясь, о неизбежности войны, о том, что война близко, что всем надо быть к этому готовыми. Помню и юмор, не вымученный, талантливый, легкий, как всегда, и помню, как он один раз спросил: «Почему же вы не смеетесь?»

В театре все каждый день расспрашивали о его состоянии, сочувствовали, ужасались. Написали большое коллективное письмо правительству с просьбой отправить его на лечение за границу, в Чехословакию, кажется. Но было уже поздно.