Однажды утром я, как всегда, собрался идти в общеобразовательную, а затем в музыкальную школу. Собрал учебники, тетрадки, ноты, уложил их в старый потертый московский портфель. Затем достал серый холщовый мешочек, сшитый моей матерью, в котором я носил в школу нехитрый завтрак: два ломтика черного хлеба, между которыми лежал тонкий кусок высохшего сыра. Иногда — это было счастьем — в мешочке оказывалось и маленькое зеленое яблоко.
Проснувшись, я разбудил мать и, тихо, на цыпочках пройдя на кухню, съел ложку холодной пшенной каши, со вчерашнего вечера лежавшей в кастрюле, и выпил жидкий чай без сахара. Когда я вернулся в комнату, Елена Михайловна сидела у окна на табуретке.
— Послушай, Женя, — сразу сказал она, — сегодня Николай Павлович первый раз выходит на сцену и я разрешаю тебе не ходить в школу. И вообще на некоторое время ты можешь «заболеть». Конечно, это с моей стороны не педагогично и мое поведение, с точки зрения директора школы, «ни в какие ворота не лезет». Однако я рассуждаю так: ты человек музыкальный, но ты ленив и не усидчив, и я боюсь, что первоклассного пианиста или дирижера из тебя не получится. Твои композиторские опыты тоже еще весьма наивны.
— Зачем же ты заставляешь меня по четыре часа в день играть на рояле? Зачем требуешь, чтобы я изучал учебник гармонии и писал музыкальные диктанты?
— А затем, что какую бы специальность ты ни освоил в дальнейшем, тебе никогда не помешает умение читать с листа и играть произведения Бетховена и Моцарта. Нормальные люди читают книги, а ты сможешь с такою же легкостью читать клавиры опер. Разве это не чудо? Теперь мне представляется, что тебе надо посещать все репетиции Охлопкова, ибо такого другого случая уже не будет! Пропущенные уроки ты наверстаешь, а вот репетиции Охлопкова прозеваешь раз и навсегда. А кто знает, может быть, со временем ты заинтересуешься режиссурой и эти репетиции смогут сыграть в этом деле решающую роль.
Так начались «мои университеты». Я быстро влюбился в Охлопкова. Я приходил заранее в полутемный зрительный зал и садился всегда на одно и то же место в углу последнего ряда партера. На репетициях застольных и в приблизительной выгородке в фойе, когда режиссер начинал выстраивать мизансцены, я не присутствовал.
Что же осталось в моей памяти от охлопковских репетиций «Сирано де Бержерака»? — Весь спектакль от начала до конца! Я видел, как он рождался и как от репетиции к репетиции Охлопков совершенствовал каждую сцену. Я помню и не вошедшие в окончательную редакцию варианты, то есть то, что мы в литературе называем черновиками. Я помню и вдохновенные проказы Охлопкова, когда вдруг неожиданно, сорвавшись с места, он стремительно вылетал на сцену и, выхватив неизвестно откуда кусок цветной материи, показывал молодому артисту Толе Колеватову, игравшему слугу де Гиша, как нужно чистить сапоги графу.
Я помню, на сцене стояла только условная выгородка и горел еще неустановленный дежурный свет, а Николай Павлович с широко распахнутым воротом, как вихрь, носился из зрительного зала на сцену и обратно. Энергия, затрачиваемая им на репетиции, была равна энергии всех артистов, занятых в спектакле, и это — естественно, ибо каждому исполнителю Охлопков передавал огонь своего сердца, и артист преображался и начинал репетировать в полную мощность!
А тем временем Рубен Николаевич, раскладывая дома свой излюбленный пасьянс, хитро улыбался своей таинственной полуулыбкой, и только слегка поднятые кверху уголки рта выдавали присутствие тайной мысли. Эта мысль, по-видимому, была занимательной и доставляла ему определенную радость. В такие минуты я никогда не приставал к отцу с бестактными и бесцеремонными вопросами. Я, честно говоря, умирал от любопытства и прекрасно знал, что, когда он окончательно и всесторонне все продумает и примет решение, он не сможет более играть со мной в молчанку и непременно поделится своими соображениями.
— Когда про человека говорят, что он хитрый, он уже не хитрый, — любил повторять мой отец, перефразируя высказывание знаменитого русского полководца Суворова.
Пасьянсы Рубен Николаевич раскладывал не только для удовольствия — раскладывая пасьянсы, он, конечно, думал о вахтанговском театре, о распределении ролей, о своей собственной работе, строил планы на будущее, а приходя утром в театр, вольно импровизировал на заданную и найденную тему! Будучи человеком исключительной легкости, он ставил артистическую импровизацию и режиссерскую непринужденность во главу угла, но при этом часто растолковывал мне, что импровизировать на сцене нужно, как за фортепиано, то есть иметь в голове ясную тему, и сама тема должна быть талантливой!
Готовясь к встрече с Охлопковым, Рубен Николаевич продумывал самый метод встречи с ним. И не уставал повторять: каждый спектакль должно репетировать по-новому, нужно находить репетиционные приемы, необходимые только данному произведению, старые штампы при работе над «Сирано» — смертоносны!
Судя по таинственной полуулыбке, план в голове Симонова созревал не по дням, а по часам. И вот однажды вечером, когда я уже изнемогал от любопытства, вдруг у нас кончился керосин. Последний источник света — маленький, как семечко, фитилек коптилки — стал моргать, словно прося о помощи, затем затрепетал, напоминая сердце умирающего человека, и, на мгновение вспыхнув, — погас...
Я постучал к соседям — Бочкаревым. Их не оказалось дома. Бежать в театр за керосином или огарком стеариновой свечи не хотелось, и моя мать тихо сказала:
— Армяне! Посидим в темноте. Между прочим, с появлением электричества, — продолжала она, — люди начисто лишили себя этого удовольствия — одинокого и молчаливого сидения в темноте. Помнится, в детстве я жила в имении своих родителей под Костромой, называлось оно «Старое село». Там недостатка в свечах не было. Но мы всей семьей иногда умышленно тушили свечи и долгие вечера проводили в темноте, рассказывали всевозможные страшные истории, выдумывали небылицы, вспоминали сказки.
— Да, мой мальчик, — вмешался в беседу отец, сразу настроившись на лирический лад, предложенный матерью. — У тебя был замечательный дед Михаил Константинович Поливанов — крупный ученый!
— Крупный? — вмешалась в разговор Елена Михайловна. — Это не то слово — крупнейший! У меня в Москве в секретере хранится газета «Известия» от 11 мая 1927 года. Я почему-то ее никому не показывала. В этой газете есть сообщение о смерти моего отца. Не странно ли, но я выучила наизусть наименования всех учреждений, извещавших москвичей о тяжелой утрате. Вот некоторые из них: Центральный электротехнический совет, Правление Днепростроя, Президиум Госплана Союза ССР, Теплотехнический институт, Политехническое общество, Общество русских электротехников, Президиум Всесоюзной ассоциации инженеров... Да это еще не все... А ты — «крупный»! Ничего себе, высказался.
Отец улыбнулся и промолчал.
После революции советская власть предложила Михаилу Константиновичу стать директором «Московского трамвая». Во времена электрификации страны это было почетнейшее предложение, вероятно, согласованное с Лениным. Поливанов согласился занять пост, а имение «Старое село» и квартиру из 12 комнат в Шереметьевском переулке (ныне ул. Грановского), в доме, где теперь живут маршалы Советского Союза, добровольно передал государству, а сам с большой семьей переехал в скромную квартиру в Староконюшенном переулке.
— Удивительный он был человек, — продолжал отец. — Я на земле двух людей побаивался — Евгения Багратионовича Вахтангова и Михаила Константиновича Поливанова. Они, бывало, как посмотрят, как бровью поведут — ей-богу, у меня душа в пятки уходила и ноги становились оловянными. Михаил Константинович относился ко мне, мягко говоря, снисходительно. Он вообще недолюбливал артистов и считал, что для мужчины это не специальность. Ну что ж, не будем осуждать крупного ученого — случается, что и профессора заблуждаются. Я редко говорю с тобой о твоем деде со стороны матери, потому что до сих пор во мне живет не то что обида, а досада, что ли. Он ни разу не видел меня на сцене и считал, что его дочь вышла замуж за человека полупочтенного и несерьезного. Жаль!
— М-да, — снова, нарушая молчание, заговорил Рубен Николаевич, — а вот мой отец, твой дед по армянской линии, Николай Давидович Симонов, родился в Кахетии в городе Телави. Предки его занимались виноградарством. Они были крестьянами и славились своей музыкальностью, умением петь армянские и грузинские песни под собственный аккомпанемент на старинном народном инструменте тари. Тринадцатилетним мальчиком дед твой сбежал из дома и, примкнув к торговому каравану, дошел до Владикавказа. Там он вырос, возмужал и, как это ни странно, подружился с отцом Вахтангова, табачным фабрикантом Багратом Сергеевичем. У меня даже есть старая фотография — они сидят на бульваре, по-моему, даже чуть навеселе. Мир тесен...
И, чередуясь с неторопливыми воспоминаниями, снова наступала тишина. Я подумал, что до войны я почти не знал своего отца и мы виделись с ним крайне редко. Утром я уходил в школу, он — на репетицию. Обедали мы обычно в разное время. Когда отец обедал — я гулял. Рубен Николаевич до войны чуть ли не каждый вечер играл спектакли. Это были все большие и сложные роли: Бенедикт в «Много шума из ничего», Костя-капитан в «Аристократах», Панталоне в «Принцессе Турандот», Герцог де Шелье в «Человеческой комедии», Хлестаков в «Ревизоре», Дон Кихот в «Дон Кихоте», Миллер в «Коварстве и любви» и другие. Когда отец возвращался домой после вечернего спектакля, я уже спал.
Многие рассказы о своих дедушках и бабушках я впервые услышал в Омске, и именно в Омске началась моя дружба с отцом! Мы словно заново узнали друг друга и удивились неожиданному знакомству!
В тот далекий вечер, опустившийся на занесенный снегами город Омск, я со своими родителями тихо беседовал в темноте. В такие минуты и меня, и моих родителей посещала какая-то особая душевная сосредоточенность. Слух у всех троих работал с редким совершенством, и мы могли улавливать едва слышный скрип половицы, отдаленный шум поезда или еле заметное колыхание тюлевой занавески. Все располагало к откровенному негромкому разговору. В Москве да и в домах отдыха мы редко оказываемся в подобных обстоятельствах, когда желание поделиться с собеседником самым сокровенным становится первейшей жизненной необходимостью.
В городской суете, при резком свете электрических ламп под неумолкаемый визг магнитофона и при непрерывных телефонных звонках мы не можем добраться до этих милых сердцу минут и лишаем себя счастливой возможности не только исповедоваться перед близкими людьми, но и сами себе боимся признаться в чем-то чрезвычайно для нас важном и существенном!
В тот вечер у всех у нас было желание как можно дольше посидеть в темноте, и кажется, что если бы по воле электростанции над нашими головами вдруг зажглась бы люстра, то мы бы даже не обрадовались, и все очарование вечера исчезло бы, и пронзительный электрический свет спугнул бы темноту, как оружейный выстрел спугивает с деревьев задремавших птиц.
В тот вечер мои родители говорили о серьезных вещах — о бессмертном могуществе России, о неминуемости победы и о том, что послевоенный мир будет долгим и прочным и что все народы объединятся в едином хоре, несмотря на разность социальных систем и вероисповеданий, что жизнь сама по себе — чудо, что любовь и равенство людей заложены в двух величайших учениях. И моя мать пыталась провести параллель и найти общее между христианством и коммунизмом. Отец спорил и называл ее идеалисткой, а я, открыв рот, слушал и был поражен мыслью своей матери о том, что начало сороковых годов войдет в историю человечества, как битва простых и обыкновенных людей против сволочей, возомнивших себя сверхчеловеками! Отец опять спорил, доказывал, что форма не точна и требует прояснения.
И дома, и на улицах, и на работе люди чувствовали свою связь со своей страной и были едины и неделимы. Именно во время Великой Отечественной войны десятки миллионов советских граждан почувствовали свое человеческое единение, и кто знает, может быть, выше и одухотвореннее этого чувства нет ничего на земле! И, наверное, во имя его и была сотворена революция. Человек и семья, человек и коллектив, человек и город, человек и страна, человек и земной шар, человек и мироздание — вот связь, к которой нам всем, наверное, надо бы было стремиться. Во время войны это сокровенное ощущение сопричастности к великой поступи жизни и истории нам давалось естественно, безо всякого усилия с нашей стороны!
В тяжелые военные годы бытовое мещанство исчезло, жажда наживы перестала существовать и мысль человеческая парила высоко, и все низменное, недостойное нашей природы было, как пыль во время грозы, прибито к земле.
Вечер постепенно преображался в ночь. Силуэты деревьев на бледном небе растворились в темноте, и светлый квадрат окна слился со стеной и прекратил свое самостоятельное существование.
— Пора спать! — повелительно сказала мама. — Впрочем, если вы хотите, продолжайте свою беседу, ради бога! Мне совершенно не мешает, когда вы болтаете. Я сквозь сон слышу, как ваша беседа журчит, словно ручеек, и это действует на меня успокаивающе, будто колыбельная! Так что прошу вас — разговаривайте, сколько вам вздумается. Чем дальше, тем лу... — И мама заснула.
Мы с отцом тоже улеглись по своим кроватям. Темнота стояла абсолютная, как в подземелье. Потолка не было видно. Когда я лежал на спине и глядел вверх, мне казалось, что где-то высоко-высоко надо мной гигантским куполом раскинулось черное и непроницаемое холодное зимнее небо.
— Ты не спишь? — спросил отец.
— Нет.
— Чего так?
— Жду от тебя чего-нибудь интересного.
— Изволь.
— Я слушаю.
— Только не перебивай, — закончил отец свою прелюдию и начал тихо, боясь разбудить маму. — Видишь, мой мальчик, я все больше и больше думаю о природе стихотворного театра, и вот какая крамольная мысль не дает мне покоя. Драма в стихах ничего общего с обычной драмой, написанной прозой, не имеет. Стихи сильнее тяготеют к музыке, к оперно-симфоническому искусству, и применять по отношению к стихотворному диалогу известные нам приемы психологического театра — безумие!
Я очень высоко ценю МХАТ, но мхатовцам стих «противопоказан!» Шекспир, Пушкин, Блок — это не авторы Художественного театра. Сам Станиславский признавал свою неудачу в пушкинском спектакле и по секрету обратился к Вахтангову, прося его пройти с ним роль Сальери. Что такое музыкально-поэтическое искусство, я понял, поставив в Большом театре оперы «Абесалом и Этери» и «Черевички». И вот что хочу предложить Николаю Павловичу. Я прежде всего считаю необходимым выучить роль Сирано наизусть, как оперную партию, и уже со знанием текста явиться к режиссеру. Помогать мне учить ростановские стихи на память будешь ты. Эта работа — близкая по своей сути к труду концертмейстера, в обязанности которого входит разучивать с певцом оперную партию. В Большом театре партии выучивают заранее, и певцу в голову не придет явиться на репетицию к режиссерам без точного знания арии, дуэта, трио, квартета или квинтета. Разбирать по тетрадке роль Сирано, сидя перед Охлопковым как первокурсник, было бы для меня величайшим наказанием. Я позже, уже после выхода на сцену, только бы и думал о правильных ударениях или о главных словах. Конечно, мой тезис несколько противоречит системе Станиславского, но роли в стихах артист должен готовить дома, самостоятельно, при этом предчувствуя и общение с партнерами, и сверхзадачу!
Когда мне говорят, что домашняя работа над стихотворным текстом лишает артиста сценической непосредственности, — это чушь! Никому никогда не мешало знание текста. Я, например, очень хорошо репетирую с листа во время первой читки по ролям, далее весь застольный период работаю плохо, и так продолжается до той минуты, пока текст не становится моим и его начинает рождать, по выражению Пушкина, «не память рабская, а сердце». Повторяю, мой мальчик, это касается главным образом стихотворных произведений, где много монологов, то бишь арий, и парных сцен, то бишь дуэтов! В роли Сирано самое главное — это найти и раскрыть поэтическую сущность незаурядной личности. Проложить пути к вдохновению легче в одиночестве при свете коптилки, чем на многолюдном сборище своих однокашников. Единственное, я боюсь, как бы Николай Павлович не решил, что я кривляюсь и не доверяю ему! Наоборот. Как ему объяснить, что я ощущаю гигантскую ответственность именно перед его стихийным талантом и хочу выполнить все его мизансцены, проникнуть, не споря, в его трактовку образа и быть в его руках послушным и подвижным, как парус!
Скажу тебе доверительно — я сам для себя загадка. Как режиссер я явно тяготею к реалистической школе, и я думаю, что наиболее близкий мне мастер — это Владимир Иванович Немирович-Данченко. Да-да! Не удивляйся. Именно он. Я люблю тщательный разбор за столом, мне доставляет несказанную радость докапываться до толстовских психологических глубин, и я мечтаю поставить когда-нибудь «Живой труп», «Чайку» и «Фому Гордеева». А вот как артист я своему режиссерскому методу прямо противоположен. В актерстве меня манит поэтическая стихия вольной импровизации. Стихотворная драма — вершина этой стихии, и в основе ее заключено вдохновение! Без вдохновения стихотворной драмы не сыграешь. И я, начав работу над ролью, прежде всего задумался над тем, каким образом я, Рубен Симонов, могу сыграть веселого поэта Сирано де Бержерака? Я понял, что путь лежит через умение с отчаянной смелостью и виртуозностью переплавить обыденную прозу в полнозвучные стихи.
Мне сейчас часто вспоминается Владимир Маяковский, которого я ходил слушать в Политехнический музей. Его внутренняя готовность к бою, к остроумному ответу, к высокому озарению, к живой импровизации, к неожиданному открытию небывалой рифмы!
Мне нужно настроить душу на поэтический лад, чтобы я в любой момент мог разразиться вдохновенной балладой или сонетом. Разбирать по складам перевод Щепкиной-Куперник не имеет никакого смысла, да и сам Охлопков не станет этого делать. Поэтому я надеюсь, что он меня поймет и разрешит мне созорничать, то есть неожиданно появиться на репетиции первого акта и рвануть сразу с места в карьер без остановки всю картину! Это будет не этюд. Нет! Упаси боже. Это будет импровизация! Подобного рода номера мне разрешал делать Алексей Дмитриевич Попов, когда он ставил у нас комедии Мериме и я играл Вице-короля в «Карете святых даров». Тогда мы вышли победителями. Думаю, что и Охлопков не рассердится и согласится, что в моем безумстве есть рациональное зерно. Ну а если я завалюсь и не смогу порадовать режиссера и партнеров — тогда сядем за стол и я с покорностью приму любую кару!
— А ты когда собираешься поговорить с Николаем Павловичем? — вдруг из темноты раздался голос матери.
— Завтра. Вот наберусь смелости и как в воду головой! Бултых!
— Хочешь я дам тебе хороший совет?
— Конечно.
— Режиссером спектакля, то есть своим ближайшим помощником, Охлопков назначил Анатолия Мироновича Наля.
— Да.
— Ты знаешь Толю со студенческой скамьи. Знаешь, что он сам поэт и даже печатался в 20-е годы. На роль Сирано он, естественно, не претендует. И ты попроси его в порядке дружеской помощи, именно как режиссера, прорепетировать первый акт вместо тебя.
— А дальше что? — недоверчиво спросил отец.
— А дальше попроси Николая Павловича, чтобы он подробно рассказал тебе, каким ему представляется Сирано. Запиши все пожелания Охлопкова и потом изложи ему свою просьбу: не обессудьте, мол, сошел с ума и прошу вас, многоуважаемый Николай Павлович, предоставить мне возможность уединиться на две недели и выучить текст первого акта. Проси Николая Павловича, чтобы он наметил рисунок роли с Налем. И пообещай впоследствии выполнить все пожелания постановщика. А когда текст после домашней проработки будет отскакивать у тебя от зубов, ты скромно придешь на репетицию, тихо запишешь все мизансцены и на следующий день попробуешь с ходу сыграть! Попроси, чтобы все остальные исполнители, и в особенности Мансурова, не запинались на каждом слоге и поддержали бы тебя как партнеры.
— И ты думаешь, — сказал Рубен Николаевич, — что Охлопков не пошлет меня к чертовой бабушке?
— Уверена, что не пошлет, — ответила моя мать. — Он сам озорник, и ему такое демонстративное нарушение общепринятых принципов, несомненно, будет по душе. А теперь — спать. Уже третий час ночи.
— Женя, ты спишь? — спросил меня отец.
— Нет, что ты.
— А как тебе кажется, Николай Павлович не взбеленится?
— Николай Павлович — нет. Он любит рисковать так же, как и ты!
— Это верно! Могу провалиться с треском, но была — не была! Репетирую роль Сирано, надо быть фантазером, выдумщиком и отчаянно смелым человеком. Ты пойми меня, мой мальчик, я ведь не фокусничаю, я думаю, через какие потайные входы следует ворваться в эту героическую комедию. Сирано должен быть смел, как современные партизаны, и чувство опасности и риска — это его вторая природа. Он — поэт и воин! Об этом ни на секунду нельзя забывать. Если хочешь знать, он должен быть чем-то похож на Дениса Давыдова. Помнишь, какие у него есть ошеломляющие строчки:
Так мне ли ударять в разлаженные струны
И петь любовь, мечты, кусты душистых роз?
Пусть зазвенят войны перуны,
Я в этой песне виртуоз!
И самое удивительное, что это стихотворение было сочинено еще в 1811 году.
Итак, завтра чуть свет я поднимусь к Охлопкову на верхний этаж! Я уже чувствую, что во мне заговорил Сирано де Бержерак, и Охлопков, как любитель самых невероятных авантюр, наверняка поймет, что я не валяю дурака и под внешней бравадой настроился на весьма серьезный лад!
Проснувшись раньше обычного, отец, несмотря на стужу, не надевая пальто, перебежал по морозу из первого в третий подъезд большого серого дома на площади Дзержинского. Я выскочил вслед за ним и видел, как его стройная худенькая фигура исчезла за массивной парадной дверью. Когда дверь со скрипом тяжело захлопнулась, я неторопливо вернулся домой в наш первый подъезд и квартиру на первом этаже и стал расхаживать по темному узкому коридору в ожидании возвращения отца.
Мать, как обычно, просила меня хоть полчасика поиграть на рояле. Я попробовал исполнить что-то бравурное в быстром темпе, но игра, по-видимому, была столь неодухотворенной и механической, что Елена Михайловна сама предложила мне прекратить упражнения, Я тут же выполнил ее просьбу, и мы с ней в полном молчании стали терпеливо ждать прихода главы семьи.
Время текло томительно долго, и длительное отсутствие Рубена Николаевича казалось нам плохим предзнаменованием. На столе со вчерашнего вечера продолжал лежать незаконченный пасьянс «Могила Наполеона», и, судя по расположению карт, он тоже не предвещал ничего хорошего... Маятник старых довоенных ходиков, казалось, народно стучал громче и медленнее обычного. Телефон трезвонил с особым остервенением, не желая умолкать, и мелкий снег метался за окнами, как бесноватый, словно не понимая, в какую сторону ему положено сегодня лететь.
Когда мы с матерью уже совершенно потеряли надежду на хороший исход, отец, неслышно войдя в квартиру, вдруг с шумом распахнул дверь в нашу маленькую комнату и замер на пороге с большой красной папкой в руках. Он счастливо улыбался и, подняв папку высоко над головой, стал напевать марш из «Аиды», удивительно похоже изображая звучание целого духового оркестра. Он любил дома подурачиться и часто придумывал самые невероятные вещи. На этот раз он, пародируя оперное шествие, промаршировал между столом, стульями, пианино и кроватью, стараясь не задевать предметы. По его настроению нам сразу стало понятно, что беседа с Николаем Павловичем закончилась благополучно, и Рубен Николаевич завершил свой марш-импровизацию знаменитой репликой Ляпкина-Тяпкина из «Ревизора»: «Ну, город наш!»
Понимая, что такое финальная точка, отец на мгновение застыл в величественной позе древнеримских императоров и, вдруг прекратив игру, устало опустился на стул. Мы с матерью терпеливо выдержали паузу и, когда он наконец заговорил, быстро сели на кровать, образовав небольшой семейный партер.
— В этой папке, — сказал Рубен Николаевич, — режиссерский доклад Охлопкова! Да какой там доклад — это блестящее эссе, написанное живым поэтическим языком. Кажется, что сочинил этот доклад не Охлопков, а сам Сирано де Бержерак. Николай Павлович хочет прочесть свой труд на расширенном заседании художественного совета с непременным приглашением всех участников спектакля. Он вообще предложил пригласить весь коллектив — и актеров, и оркестр, и постановочные цеха, и администрацию. Ну что ж, может быть, следует сделать именно так. Пусть все послушают. Дикий, конечно, умрет от зависти. Охлопков читает — самозабвенно! Темперамент у него вулканический, кулаки наливаются до размеров боксерских перчаток. Сегодня утром Николай Павлович, читая мне о том, как он предполагает поставить сцену боя французов с маврами, так стукнул кулаком по столу, что оловянная кружка подпрыгнула до потолка, упала на пол и закатилась под диван. Елена Ивановна вскрикнула и побежала за валерьянкой, а я растерялся и на секунду лишился дара речи.
Но самое удивительное, что охлопковские идеи о близости стиха и музыки абсолютно совпадают с моими. Только они, наверное, лучше сформулированы и талантливее произнесены! Он тоже утверждает, что стихотворная правда на сцене ничего общего с бытовой правдой нормального спектакля не имеет и что ритмическую структуру и образность стиха нужно открывать не только методом системы Станиславского, но и еще каким-то таинственно-загадочным ключом!
Рубену Николаевичу повезло. Ему не пришлось оправдываться перед Охлопковым и просить о праве присутствовать на репетициях. Отец рассказал нам, что во время их встречи он вообще почти ничего не говорил. Николай Павлович безо всяких предисловий налетел на него, как ураган, усадил его в кресло, подставил маленький столик, на котором лежали самодельные папиросы и стояла консервная банка, заменявшая пепельницу. Сам Охлопков сел за стол, раскрыл свой доклад и прочел его на одном дыхании, не давая моему отцу опомниться. Дочитав последнюю страницу, мастер залпом выпил граненый стакан водки, закусил коркой черного хлеба и, хитро улыбнувшись, сказал: «А вообще-то стихи надо учить дома! Это же не роли, это вроде как оперные партии. Я вас очень прошу, Рубен Николаевич, вы займитесь с Женей текстом, а я первое время как-нибудь продержусь без вас и поищу мизансцены».
Теперь, уже став режиссером, я часто думаю об этом удивительном случае, когда два художника, не договариваясь друг с другом, продумывали один и тот же метод работы над стихотворной драмой. Они, как два самородка на разных концах света, одновременно изобрели велосипед. Они восхитились собственным открытием, и им было незачем выяснять отношения и спорить о приоритете. Их вдохновляла одна и та же мысль о том, что скоро человечество сможет разъезжать по дорогам на двухколесных велосипедах. Они мечтали, чтобы машина поскорее была построена, покрашена, отполирована и, наконец, продемонстрирована восхищенной публике!
В начале восьмидесятых годов, разбирая архив своего отца, я все надеялся натолкнуться на большую и толстую красную папку с докладом Охлопкова о «Сирано де Бержераке», но, увы, поиски мои оказались тщетными. Возможно, что я еще найду драгоценную рукопись, а может быть, доклад Николая Павловича хранится у кого-нибудь из актеров. Вполне вероятно, что его прячет от глаз людских Елена Ивановна Охлопкова-Зотова, с тем чтобы со временем опубликовать в театральном журнале. В Омске Охлопков с удовольствием давал моему отцу читать свое сочинение, и я помню, что оно некоторое время лежало у нас на столе и отец перед репетициями часто заглядывал в него, делал выписки, а некоторые поразившие его места декламировал вслух. Я тоже неоднократно читал это талантливое произведение, написанное на разлинованной бумаге красивым, аккуратным, чистым и разборчивым почерком. В этой работе поражала прежде всего неуемная фантазия Охлопкова, полная раскованность воображения, стремление к фантастическим гиперболам, рассказы о гигантских куклах, которые будут открывать занавес. Николай Павлович гордился своим трудом, и, конечно, не исключено, что либо сам положил его в какой-нибудь дальний ящик, либо подарил кому-нибудь из вахтанговцев как драгоценную реликвию.
Я надеюсь, что рукопись Охлопкова будет найдена и оригинальная самобытная проза Охлопкова станет известна нашей широкой публике, и прежде всего тем молодым людям, которые решат посвятить себя режиссуре.
Я помню, что эпиграфом для своего доклада Николай Павлович выбрал известные строчки из стихотворения Пастернака:
...как он даст
Звезде превысить досяганье,
Когда он Фауст, когда — фантаст?
Вахтангов в последние годы своей жизни много говорил о фантастическом реализме, следовательно, верил, что со временем появятся режиссеры-фантасты! Отсюда можно сделать вывод, что Вахтангов предчувствовал появление таких художников, как Николай Павлович Охлопков!
Прошла неделя. И вот, наконец, Охлопков, тщательно выбритый и подстриженный, появился в большом репетиционном зале Омского областного театра, распространяя вокруг себя запах недорогого одеколона. Коллектив вахтанговцев встретил его аплодисментами, и только один Алексей Денисович Дикий сидел в первом ряду, скрестив руки на груди, и демонстративно не хлопал. Вахтанговцы к тому времени уже привыкли к характеру Дикого и на его выходки смотрели сквозь пальцы. Дикого явно огорчило, что никто не среагировал на его бестактность, но он нашел в себе мужество промолчать и не ввязываться в ссору.
Николай Павлович стал раскланиваться перед артистами, как он это делал перед публикой. Ладонью правой руки он крепко прижимал к горлу благородно завязанный бантик, а шею быстро поворачивал во все стороны, при этом смешно вытягивая подбородок, словно стараясь высвободиться из узкого воротничка. Аплодисменты звучали все громче и громче. Это вахтанговцы нарочно поддразнивали Дикого. Сам же он продолжал смотреть в одну точку, и только ярко-красный цвет лица и нервное подергивание верхней губы выдавали его внутреннее состояние.
Желая остановить аплодисменты, Охлопков сел за стол и стал деловито разворачивать толстую папку, в которой лежали тщательно сокращенный экземпляр пьесы «Сирано де Бержерак» и знакомый мне до мельчайших подробностей режиссерский доклад.
— А где же ваш портфель? — не без ехидства спросил Дикий, намекая на недавнее посещение обкомовской столовой.
— А я же его подарил вам, — весело и непринужденно ответил Николай Павлович.
Артисты труппы не поняли, о каком портфеле идет речь, и только один Рубен Николаевич, тоже сидевший за режиссерским столиком, вдруг по-мальчишески засмеялся, но мгновенно одумался и от растерянности стал машинально стучать карандашом по граненому стакану, словно звоня в колокольчик. Он приходил на все предварительные собеседования Николая Павловича, как самый примерный ученик, и со старательностью круглого отличника все записывал в блокнот, купленный им в магазине «Канцелярские принадлежности». Бумага в блокноте была грубая, имела серо-коричневый цвет и предназначалась только для карандаша. Обыкновенное перо моментально застревало на этой бумаге и приходило в негодность. Больше одной буквы на ней никому не удавалось вывести. Это была суровая бумага военных лет, из которой делали знаменитые треугольнички при посылке писем на фронт. Мой отец относился к этой бумаге с каким-то особым почтением и старался писать на ней без помарок, начисто, словно желая сохранить свои записи для потомства, как одно из бесчисленных свидетельств военной поры. Склонив голову набок, наверное по старой детской привычке, выработанной еще в Лазаревском институте восточных языков, он неторопливо выводил букву за буквой, и со стороны могло показаться, что он не пишет, а рисует красивый пейзаж в надежде привести в восторг школьного учителя рисования.
Николай Павлович, произнося свои вдохновенные тирады, не мог не видеть, с каким старанием Симонов записывает за ним, и иногда мне даже казалось, что Охлопков не говорит, а диктует. И этот диктант обязывал предельно четко, ясно и образно формулировать мысли. Боже мой, как много детского и наивного было в этих двух замечательных художниках, с какой удивительной непосредственностью отдавались они течению репетиционного процесса. Диву даешься, каким образом сохранили они до самой старости вечно юное ощущение театральной игры и радости творчества. Приобретая знания и мудрость, они свято берегли в своих сердцах детски-перво-зданное восприятие мира, без которого они не смогли бы так вольно отдаваться стихии театрального действия, основанного на безусловной вере во все то, что творится на сценических подмостках.
Когда Николай Павлович закончил предварительный разбор пьесы, он вытер пот со лба и тяжело вздохнул. Наступила пауза. Рубен Николаевич взволнованно поднялся со стула и от имени всех артистов поблагодарил Охлопкова за талантливый режиссерский доклад. Я помню, что артисты окружили Охлопкова и провожали его до дверей, наперебой задавая вопросы и выражая восхищение только что услышанным. Помню, что из театра мы вышли втроем. Охлопков с моим отцом шли впереди, а я шагал вслед за ними. Дойдя до подъезда, в котором жил Николай Павлович, мы остановились. Вдруг он предложил Рубену Николаевичу подняться к нему на пятый этаж. Будучи человеком в высшей степени мнительным и предчувствуя недоброе, отец испуганно посмотрел на меня, словно прося защиты.
— Пойдешь со мной, — тоном приказа скомандовал он.
Теперь, по прошествии более чем 40 лет, мне кажется, что Рубен Николаевич умышленно брал меня с собой на интересные встречи, вероятно, желая, чтобы я их запомнил и, кто знает, может быть, со временем и описал.
Так он подвел меня в Барвихе к К.С. Станиславскому и представил великому художнику. К счастью, эту мою встречу со Станиславским в Барвихе описал в своей книге «Пути и перепутья» М.Н. Сидоркин. Если бы не его авторитетное свидетельство, мне могли бы и не поверить, а теперь я с гордостью говорю, что держал в двух своих ладонях гениальную руку творца системы.
В той же Барвихе отец взял меня на прогулку, и поздней осенью мы отправились в лес с самим Василием Качаловым! Я был насмерть перепуган, когда услышал, что отец обратился к Качалову на «ты» и небрежно назвал его Васей. Помню, как поразило меня тогда, что Качалов отнюдь не счел поведение моего отца фамильярным и, назвав его Рубеном, а меня Женей, предложил на секунду остановиться. Взглянув на небо, Качалов внимательно проследил за полетом желтого осеннего листа, дождался, когда тот, кружась, опустился на тропинку, и вдруг тихим и поразительным по красоте голосом начал читать Пушкина:
Унылая пора, очей очарованье.
Приятна мне твоя прощальная краса.
Люблю я пышное природы увяданье.
В багрец и золото одетые леса...
Никогда — ни раньше, ни позже — не слышал я такого чтения. Я помню, как Василий Иванович замолчал и опять посмотрел на небо, словно прощаясь с природой. Это была последняя осень Качалова, забыть о которой я не смогу никогда.
На спектакле «Путь к победе» А.Н. Толстого отец нарочно посадил меня в ложе дирекции рядом с автором пьесы и его женой Людмилой Ильиничной.
На первомайском параде в середине 30-х годов мой отец познакомил меня с В.Э. Мейерхольдом. А год спустя в Кисловодске, в санатории «10-летия Октября», в комнату, где я отдыхал со своей матерью, неожиданно, без стука, вошел Мейерхольд и сказал мне, тогда 13-летнему мальчику: «Молодой человек, помню, что познакомились мы с вами на первомайском параде и вас, если не ошибаюсь, зовут Женя. Рубен хвастался, что назвал вас в честь Вахтангова. Будьте любезны, милый Женя, помогите мне найти Цилюшу Мансурову». Я, гордый от предстоящей миссии, торжественно повел Всеволода Эмильевича по большой лестнице, ведущей к теннисному корту. Быстро перешагивая через несколько ступенек, Мейерхольд сказал: «Во время кисловодских ливней эта лестница, наверное, превращается в водопад».
Уже в послевоенные годы мой отец взял меня в Передел-кино на дачу к Борису Леонидовичу Пастернаку, где в тот вечер гостями поэта были Борис Николаевич Ливанов с Евгенией Казимировной и Юрий Петрович Любимов с Людмилой Васильевной Целиковской. До сих пор схожу с ума от мысли, что я не умел тогда, как, впрочем, не умею и сейчас, пользоваться диктофоном. Весь вечер Пастернак читал стихи из «Доктора Живаго», и я помню, как он небрежно откладывал в сторону рукописи только что прочитанных стихотворений.
Теперь, когда большинство из этих стихотворений напечатано под рубрикой «Стихи из романа», у меня возникают перед глазами беловые рукописи Пастернака. Я вспоминаю сидящую под большой лампой супругу Бориса Леонидовича — Зинаиду Николаевну, слышу гулкий, как колокол, голос поэта и вижу, как за окошком сгущаются ранние зимние сумерки.
Мой отец настолько любил Бориса Леонидовича, что живя с ним в санатории «Узкое» и сидя с Пастернаком за одним столом, с разрешения Пастернака коллекционировал ежедневные меню, где рукой поэта отмечены и завтраки, и обеды, и ужины.
Но вернемся в город Омск 1942 года. Наверное, желая сделать меня живым свидетелем истории советского театра, отец и пригласил меня подняться на последний этаж к Охлопкову и присутствовать при их встрече.
Войдя в комнату Николая Павловича, я ощутил сердцебиение в груди, переминался с ноги на ногу и совершенно не знал, как себя вести. Охлопков мгновенно оценил ситуацию и, помогая выйти из затруднительного положения, весело скомандовал, словно выстраивал очередную мизансцену:
— Женя, садись на табуретку около подоконника и сиди тихо.
Усадив Рубена Николаевича в единственное старое допотопное кресло, Николай Павлович стал нервно расхаживать по комнате и вдруг неожиданно обратился ко мне по имени и отчеству. По-моему, до этого мгновения ко мне никто так не обращался.
— Евгений Рубенович, — сказал Охлопков, — в случае конфликтной ситуации между мной и вашим родителем убедительно прошу вас не торопиться с выводами. Вы у нас будете вроде арбитра и запомните, что семейные отношения в таких случаях должны отступить на второй план и уступить место полной объективности.
— Слушаюсь, — ответил я вежливо, привстав с табурета.
— Милый Рубен Николаевич, — продолжал Охлопков, — не обессудьте и поймите меня правильно. Мне представляется неудобным, если труппа Вахтанговского театра узнает, что гигантскую по своим размерам роль Сирано де Бержерака вдруг ни с того ни с сего вместо вас начинает репетировать Анатолий Миронович Наль. Артисты — народ мнительный, и они сразу решат, что Симонов темнит, что он не доверяет Охлопкову, что худрук хочет проверить очередного режиссера, присмотреться к нему и прочее. При этом я не отказываюсь от своих слов и продолжаю считать, что было бы крайне интересно, если бы вы, Рубен Николаевич, выучили бы дома текст и вошли бы на сцену как импровизатор в уже готовые и отчеканенные мною мизансцены.
— Что же вы предлагаете? — недоверчиво спросил Рубен Николаевич, несомненно понимая, что у Охлопкова есть готовый ответ.
— За-бо-лей-те! — по складам произнес Охлопков.
— Хо-ро-шо! — так же по складам ответил Рубен Николаевич.
— Разговор окончен! — громко закричал Николай Павлович и весело добавил: — Первый акт я смизансценирую через десять дней.
— Я выучу текст через неделю, — так же воодушевленно ответил Рубен Николаевич, — и прочту его вам, где прикажете. Хотите — у вас дома, хотите — у меня.
— Встретимся на нейтральной территории, — ответил Охлопков. — У Андрея Львовича Абрикосова. Он мой старый друг, и у меня от него секретов нет.
— Не возражаю, — с мальчишеским озорством согласился Симонов. — А какую болезнь мне придумать?
— Ка-шель, — опять по складам произнес Охлопков. — Позвоните директору Якову Филипповичу Рыжакину и, задыхаясь, покашляйте в трубку раза три. Бюллетень с вас никто не потребует! Верно ведь?
— Верно! — сказал Рубен Николаевич, смешно закашлявшись, покраснев и вытаращив глаза.
— Женя! — опять обратился ко мне Охлопков. — Уж коль скоро ты был арбитром, то объявляй, что время истекло, что игра закончена, что счет ничейный — 0:0, что противники получили по пол-очка и что впереди повторная встреча уже на сцене Омского театра в присутствии всех исполнителей. Перерыв!
Не успел я раскрыть рта, чтобы повторить тираду, сочиненную Охлопковым, как вошла его жена Елена Ивановна. Она посмотрела добрым и усталым взглядом на своего мужа и на моего отца, которые в эту минуту, как два спортсмена после матча, стояли посередине комнаты и пожимали друг другу руки, и сказала:
— Вы — дети!.. Взрослые дети!
Я отлично помню зимний день 1942 года, когда небо над Омском было светло-синим и напоминало туго натянутую парусину. Ослепительно белый снег скрипел под ногами, и солнце отражалось в каждой снежинке, упавшей на землю. Дорога сверкала, словно усыпанная бриллиантами. Прозрачный сибирский воздух рождал в душе какое-то особое приподнятое настроение, и даже пожилые люди чувствовали себя помолодевшими. Сибирские морозы никогда не изгладятся из памяти тех, кто имел счастье встретиться с ними и ощутить их прикосновение. Они действуют на людей как чудотворный эликсир бодрости, восстанавливают упавшие силы и возвращают хорошее настроение.
Морозным утром я сопровождал Николая Павловича и Рубена Николаевича в театр на репетицию. Охлопков собирался показать Симонову прогон первого действия спектакля «Сирано де Бержерак» на сцене в условной выгородке, под аккомпанемент рояля, в репетиционных костюмах. Ветер дул нам в спину с такой силой, что Охлопков неожиданно расстегнул свою знаменитую шубу и, расправив ее, как крылья, стал, подгоняемый ветром, весело скользить по ледяным дорожкам, выступавшим из-под снега на мостовой около тротуара. Эти ледяные дорожки, накатанные детворой, блестели, как сталь, и в них можно было смотреться, словно в зеркало!
Театр находился совсем близко от нашего дома, нужно было только перейти площадь и улицу. Однако ветер вдруг изменил направление, напал на нас с левой стороны и чуть было не сшиб с ног. Преодолевая сопротивление ветра, мы с отцом прижались к Охлопкову, обхватили руками его могучую фигуру, и все трое, сильно наклонившись вперед, двинулись по направлению к театру, образовав монолитную группу.
В зрительном зале было прохладно, и мы, накинув шубы на плечи, разбрелись по разным местам. Охлопков ушел за кулисы давать последние указания актерам. Рубен Николаевич сел неподалеку от режиссерского столика, а я отправился на свое любимое место в самом углу последнего ряда партера. Десятилетний Гриша Абрикосов иногда стремглав пробегал между кресел и исчезал за дверью с надписью «Запасный выход».
Теперь мне хочется сказать несколько добрых слов об Анатолии Мироновиче Нале. Он помогал Охлопкову как режиссер и взял на себя нелегкую обязанность репетировать роль Сирано до прихода Рубена Николаевича. Наль в молодости писал стихи, и у меня до сих пор хранится тоненькая книжечка под названием «Стансы» с дружеской надписью автора. Книга посвящена жене Анатолия Мироновича актрисе Вахтанговского театра Анне Орочко, первой исполнительнице роли княжны Адельмы в спектакле «Принцесса Турандот».
Наль был человеком высокой культуры, прекрасно знал поэзию и еще в довоенные годы поражал своих друзей чтением наизусть стихов Гумилева, Сологуба, Кузмина, Мандельштама и других талантливых русских поэтов, тогда почти никому не известных и еще в дореволюционное время печатавшихся в «Аполлоне». Анатолий Миронович был безусловно самым крупным знатоком поэзии в вахтанговском театре, и если мой отец на дружеских вечеринках был всегда в центре внимания благодаря совершенному знанию старинного цыганского романса, то Наль поражал аудиторию вдохновенным исполнением стихов и соперничал с Рубеном Николаевичем и даже вызывал у Симонова тайное чувство зависти!
Анатолий Миронович был воистину красивым человеком. Тонкий профиль, изящные манеры, превосходная русская речь, врожденная элегантность и высокий настрой души были его отличительными качествами. Моя мать часто посылала меня в гости к Анатолию Мироновичу «поднабраться культуры», и мы с ним до самого утра говорили о поэзии. Наль любил читать стихи и признавался мне, что, когда у него нет слушателей, он читает стихи вслух самому себе.
— Эту радость, — говорил Анатолий Миронович, — может понять только человек, владевший фортепиано и садящийся поздним вечером за инструмент, чтобы сыграть на память на сон грядущий, предположим, балладу Шопена или прелюдию Скрябина.
В репертуаре театра Вахтангова Наль играл роли героев-любовников. Я помню его в «Человеческой комедии» в роли Люсьена Шардена, помню в шекспировской комедии «Много шума из ничего» (граф Клавдио) и в характерной роли Женьки Коиднаса в славинской «Интервенции». Наль успешно преподавал в нашей театральной школе и режиссировал в театре.
Его исключительная скромность иногда даже мешала ему. Он порою смущался перед артистами и не любил спорить и доказывать свою очевидную правоту. Некоторое отсутствие воли и необходимой в искусстве настойчивости, в конце концов, превратило Анатолия Мироновича в человека бездеятельного, и он в какой-то момент, уже после войны, сам тихо ушел из театра, оставшись со всеми стариками в добрых и приятельских отношениях.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |