Вернуться к Л.В. Бояджиева. Москва булгаковская

Кавказ

1

В сообщении о создании Добровольческой армии был напечатан приказ Деникина о подчинении ему всех войск на территории России и мобилизации всех офицеров. Призванный в армию в качестве военврача, Булгаков отправился во Владикавказ. Вскоре к мужу приехала Тася.

Белые, вслед за красными, с промежутком не более чем в шесть месяцев отправились «вразумлять» чеченцев, восставших в Чечен-ауле и Шали-ауле. Но чеченцы, не признавшие комиссаров, не признавали и Деникина с его покойной империей. Михаила направили в перевязочный отряд на линию боев.

Обстановка на фронте накалялась с каждым днем. Булгакову, который вопреки своей воле оказался участником «контртеррористической операции», пришлось дежурить на перевязочном пункте ночами. Помогая изувеченным людям, он все меньше понимал, за что и с кем он сражается. Обидно умереть вот так — непонимающим, непонятым. Не успев израсходовать силу, ниспосланную свыше. Не силу кулаков или пули — силу слова. Чем круче затягивался узел событий, тем сильнее было желание запечатлеть происходящее.

«Ночь нарастает безграничная. Тыла нет. И начинает казаться, что оживает за спиной дубовая роща. Может, там уже ползут, припадая к траве, тени в черкесках. Ползут, ползут... И глазом не успеешь моргнуть: вылетят бешеные тени, распаленные ненавистью, с воем, с визгом, и... аминь!..

(...) Да что я, Лермонтов, что ли? Это, кажется, по его специальности? При чем здесь я?

Заваливаюсь на брезент, съеживаюсь в шинели и начинаю глядеть в бархатный купол с алыми брызгами. И тотчас взвивается надо мной мутно-белая птица тоски. Встает зеленая лампа, круг света на глянцевых листах, стены кабинета... Все полетело верхним концом вниз и к чертовой матери! За тысячи верст на брезенте, в страшной ночи. В Ханкальском ущелье».

«Сегодня я сообразил наконец... Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на 10 томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не означает обязательно быть идиотом...

Довольно!

Все ближе море! Море! Море!

Проклятье войнам отныне и вовек!»

Так будет описан этот эпизод в «Записках на манжетах».

2

Увы, море было еще далеко.

Вскоре доктора Булгакова направили в Грозный, из Грозного — в Беслан, запомнившийся тем, что питание состояло сплошь из одних арбузов. Правда, солдаты воровали кур во дворах, варили и приносили доктору.

И вновь перевод во Владикавказский госпиталь.

Зима 1919 года, липкая, дождливая, промозглая. Поселили доктора с женой в школе — громадном, пустом, холодном здании. Но выдавали неплохой паек, платили жалованье и даже обеспечили денщиком.

На базаре можно было купить все необходимое — муку, мясо, селедку. Миша стал печататься в газете «Заря Кавказа». Говорил жене: рассказы пишет, пустяки. Иногда даже давал читать. Она все нахваливала, всему радовалась, а он пренебрежительно дергал углом рта и комкал газету. Но писать не бросал. Только приходил из госпиталя — и либо за письменный стол садился чуть не до утра, либо удалялся на какие-то загадочные «дежурства». На жену — ноль внимания, словно она пустое место.

В апреле Михаил ездил в Пятигорск. Вернулся почесываясь:

— Что там у меня на спине, посмотри, Тась?

Тася подняла рубашку, присмотрелась, щелкнула ногтями:

— Вошь...

Через некоторое время у Михаля началась страшная головная боль, его бросило в озноб, трясло под двумя одеялами и наваленными сверху пальто. Температура оказалась огромная.

«Тифозная вошь!» — поняла Тася.

Кто бы мог тогда подумать, какую роль сыграет это ничтожное насекомое не только в судьбе доктора деникинской армии Булгакова, но и в мировой словесности. Вошь заставила писателя «встать на сторону революции», «душой принять новый строй» (так писали в его биографии в советские годы, не упоминая, естественно, тиф). Вошь сделала его чужаком в своей стране, мучеником, затравленным советской литературной кликой. Но ведь одному Богу известно, как сложилась бы его судьба «там» — в эмигрантских бегах с белыми офицерами. Выбора тогда не было — беда была общей.

— Что же мне делать? — прибежала Тася к начальнику госпиталя. — В жару мечется.

Пожилой врач с погонами деникинской армии под белым халатом и пышными седеющими усами развел белыми хирургическими руками.

— Вот уж не вовремя захворали. Н-да... Уходим мы. Госпиталь срочно сворачиваем. Красные на пятки, понимаете ли, наступают. Возьмем в обоз.

— Как — в обоз? На арбе через ущелье везти? Не выдержит он. — Тася рухнула на стул и схватилась за голову. Доктор задумался:

— Возвратный тиф. Случай, конечно, чрезвычайно серьезный. Получается, голубушка, что трогать его вам и в самом деле никак нельзя. Риск большой. Как оно там все сложиться в дороге, одному Богу ведомо...

3

В «Записках на манжетах» Булгаков подробно описывает свою болезнь. Ухаживает за больным «хозяйка» — некая дама по имени Ларочка (имевшая реальный прототип). К ней, а не к Тасе обращены его бредовые реплики.

«Беллетрист Юрий Слезкин сидел в шикарном кресле... Голова, оголенная тифом... Френч, молью обгрызенный, и под мышкой — дыра. На ногах — серые обмотки. Одна — длинная, другая — короткая. Во рту — двухкопеечная трубка. В глазах — страх с тоской в чехарду играют.

— Что же те-перь бу-дет с нами? — спросил я и не узнал своего голоса. После второго приступа он был слаб, тонок и надтреснут.

— Что? Что?

Я повернулся на кровати и тоскливо глянул в окно, за которым тихо шевелились еще обнаженные ветви (...)

Прошелестело платье в соседней комнате. Зашептал женский голос:

— Сегодня утром ингуши будут грабить город...

Слезкин дернулся в кресле и поправил:

— Не ингуши, а осетины. Не ночью, а завтра сутра.

Нервно отозвались флаконы за стеной:

— Боже мой? Осетины?! Тогда это ужасно!

— Ка-кая разница?..

— Как какая?! ...Ингуши, когда грабят, то... они грабят. А осетины — грабят и убивают...

— Всех будут убивать? — деловито осведомился Слезкин, пыхтя зловонной трубочкой.

— Ах, боже мой! Какой вы странный! Не всех... Ну, кто вообще... Впрочем, что ж это я? Забыла. Мы волнуем больного.

Прошумело платье. Хозяйка склонилась ко мне...

— Ради бога, не говорите с ним! Опять бредить начнет...

— Вздор! — строго сказал Юра. — Вздор! И все эти мингрельцы имери... Как их? Черкесы. Просто дураки!

— Ка-кие?

— Просто бегают. Стреляют. В луну. Не будут грабить...»

Забавный эпизод под названием: «Что будем делать?» Смешной бред больного, живописные персонажи подчеркивают нелепость, даже некую водевильность ситуации. Это в литературном варианте. Реальность же была куда печальней.

Белые ушли, исчезла шелестящая «хозяйка», окна заколотили, город словно вымер — безвластие. Только слышны ночами выстрелы, гортанные крики, бегают по стенам отсветы пожаров — погромы и мародерство в брошенном городе. Тася совсем одна — ни души, хоть вой, хоть ори. Миша бредит, и все страшнее становятся его уходы в беспамятство.

Шесть кризисов миновало у заболевшего возвратным тифом Михаила Афанасьевича. Каждый — на грани жизни и смерти. Тася, еле держась на ногах от усталости, сутками не отходила от постели мужа, грела воду, меняла компрессы, давала лекарства — была и медсестрой, и сиделкой, и верной подругой.

На изломе последнего, самого страшного кризиса дыхание больного, только что бурное, остановилось, глаза закатились. «Конец!» — подумала Тася. Вмиг навалилось одиночество — страшное и беспросветное. «Но грудная клетка больного вновь поднялась, из горла со свистом вырвался воздух. Он задышал все ровнее, опустились веки — уснул. Кризис миновал. С этого момента Михаил стал медленно выздоравливать».

4

Занявшие город красные первым делом организовали Терский ревком, одним из главных направлений которого была борьба с чуждыми элементами — «недобитой контрой». По киевским переворотам Михаил уже знал повадки новой власти и старался избежать встречи с ней. Но жить-то надо.

Пришел Слезкин — известный литератор. Стройный брюнет с выразительными темными глазами и родинкой на щеке. Юрий Слезкин прославился своими многочисленными романами «о страсти», и особенно последним — «Ольга Орг», изданным в канун Первой мировой войны. Поклонницы ходили хвостом, критики превозносили, фильм по роману сняли — жизнь беллетриста была вполне успешной. Черт бы побрал этот октябрьский переворот! Оказавшись с женой во Владикавказе вместе с белыми, Слезкин возглавил редакцию местной газеты. У него в качестве корреспондента подрабатывал доктор Булгаков. Красные поручили Слезкину заведывание подотделом искусств. Едва отболев тифом, бритый наголо Юрий поспешил к больному Михаилу, стараясь подбодрить его новыми планами (что и отражено в эпизоде «Записок на манжетах»). Теперь же — планы обрели реальные очертания.

Живописно обросший темным ежиком, Слезкин прибыл к Булгакову с новым дерматиновым портфелем, означавшим его высокое общественное положение. Правда, обмотки остались прежними. Подмигнул черным с поволокой глазом обольстителя:

— Зав. тео — театральным отделом! Как тебе такая должность?

— Юра, я ж при белых печатался. Стоит высунуться — тут же за задницу схватят.

— Я высунулся — и вот — начальник. — Он похлопал по дерматину. — А ведь был главным редактором «Зари Кавказа». Хитрее надо быть, Миша, гибче. Чему тебя жизнь учила?

— Выживать. Как крыса в крысоморке.

— Зря так нервничаешь, клянусь. Я тебе обещал — все устроится? Устроилось. — Юрий победно вздернул подбородок и открыл портфель: — Все они у меня тут!

— Чаю будете, Юра? У нас сахара, правда, нет. Но мед настоящий. Давний пациент Мише принес, — засуетилась Тася, выставляя на стол чашки.

— Спасибо, Татьяна Николаевна. Не беспокойтесь. Я, как заведующий подотделом искусств, хочу предложить Михаилу руководство театральной секцией. В городе успешно работал драмтеатр, оперетта. В театре существовала отличная труппа и неплохой репертуар. Разумеется, «вредный» для новой пролетарской идеологии — Островский, Чехов, Грибоедов, Гоголь. Вот его и надо осмыслить в духе новой политики, подладить к новым требованиям. Что смотришь, как чекист на контру? Жизнь — театр. Мы, как известно, актеры. Не спорю — «спектакль» дерьмовый. Но тебе предлагают новую роль, так вживайся, вживайся в предлагаемые обстоятельства, Станиславский!

— Я театр уважаю, — горько усмехнулся Михаил. — Особо в русле новой идеологии. Особо, если больше деваться некуда. По рукам!

— Только вот тут штука такая хитрая. — Слезкин вытащил из портфеля сложенный бланк и протянул Михаилу. — Учетный листок из отдела кадров. Вопросы интересные задают, на преданность новой власти проверяют. Заполнить надо.

— Какая же у меня, к чертям, преданность! — Михаил взял бланк: — «Профессия». И что писать?

— Что-нибудь нейтральное... — Слезкин поднял томные глаза к потолку. — Ну, скажем...

— Микробиолог! — подсказал Михаил. — Они такого слова, будьте спокойны, не знают. Ясно одно — далек от политики и с чем-то мелким возится. Посредством микроскопа.

— Полагаешь, они о микроскопе слышали? Тогда уж лучше — микробиолог с театральным уклоном.

— Чушь!

— Ты сам говорил, что «Фауста» 41 раз слушал. А какой баритон! Пиши, пиши!

— «Участвовал ли в боях?» — прочел следующий пункт Михаил. — Ну, здесь мне сразу каюк.

— Прочерк ставь. У всех сплошные прочерки. Происхождение — служащий. Не дворянин же.

— А вот вопросик на засыпку: «Ваш взгляд на современную эпоху?» Как тебе, а? Глубоко копнули! Да за мой взгляд — прямиком к стенке!

— Ну, тут проще пареной репы. Запомни и всегда отвечай без запинки. Пиши — «Эпоха великой перестройки!» И подпись: 1 окт. 1921. — Юра спрятал заполненный листок в портфель и щелкнул замком. — Считай — ты — зав. тео!

Довольная Тася разливала деятелям искусств чай.

Так микробиолог Булгаков поступил на службу в подотдел искусств. Вначале заведующим театральной секцией, а потом и литературной. Во Владикавказе художественная жизнь била ключом.

Булгаков пишет в местную газету «Красный Кавказ» фельетоны, энергично разворачивает работу театральной секции: выступает перед спектаклями, организовывает тематические концерты и диспуты.

«Я читал вступительную статью «О чеховском юморе». Но от того ли, что я не обедаю вот уже третий день, или еще почему-нибудь, у меня в голове было какого мрачно. В театре — яблоку негде упасть. Временами я терялся. Видел сотни расплывчатых лиц, громоздившихся до купола. И хоть бы кто-нибудь улыбнулся. Аплодисмент, впрочем, дружный. Сконфуженно сообразил: это за то, что кончил. С облегчением убрался за кулисы. Две тысячи заработал, пусть теперь отдуваются другие. Проходя в курилку, слышал, как красноармеец тосковал:

— Чтоб их разорвало с их юмором! На Кавказ заехали, и тут голову морочат!..

(...) Кончено. Все кончено!.. Идет жуткая осень. Хлещет косой дождь. Ума не приложу, что ж мы будем есть? Что есть-то мы будем? !

БЕЖАТЬ!»

5

Лейтмотив «бежать» звучит чуть ли не во всех текстах Булгакова этот периода. Невыносимо тяжко оказалось «вживаться в роль» служителя искусств у новой власти, совершенно, на взгляд нормального «бывшего интеллигента», маразматической. Но Булгаков продолжает бороться, ищет возможности заработать. Он создает новый, «созвучный времени» репертуар. Получается не сразу. Осенью 1920 года была написана первая одноактная пьеса «Самооборона». 21 октября состоялась премьера. Зал гремел аплодисментами, но спектакль продержался в репертуаре недолго — пьеса была забракована начальством как «салонная».

Вторая пьеса, вышедшая из-под пера «микробиолога» Булгакова, называлась «Братья Турбины» и повествовала о судьбе двух братьев — эфиромана и революционера в напряженной ситуации 1905 года. Замысел «Белой гвардии» уже вынашивался Булгаковым, шел поиск подходов к нему.

Этой же зимой Булгаков пишет еще три пьесы: «Глиняные женихи» (тоже «салонную» комедию, не удовлетворившую начальство), «Парижские коммунары» и «Сыновья муллы».

Увы, все эти попытки заработка нельзя было назвать творческой работой. Но зритель принимал их на «ура»! Писателя мучили противоречивые чувства, которыми он не хотел делиться с Тасей. Чувство стыда за несовершенство наскоро состряпанных пьес спорило с разгоревшимися под звук аплодисментов амбициями.

В письме к сестре Наде Михаил жаловался, что, сгорая от эстетического стыда, кропает пустяковые поделки. Спасает только роман, который пишет тайком, — единственно продуманную вещь.

Тася оставалась в неведении относительно творческих страданий Михаила. На ее взгляд, если б не полное отсутствие денег, карьеру Михаила можно было бы признать вполне удачной. Пьесы Булгакова шли с бурным успехом, и сидевшая всегда в первом ряду Тася хлопала громче всех, когда вызывали автора.

Муж стал поздно возвращаться из театра, отговариваясь затянувшимися репетициями. Его видели в ресторане с актрисой Лариной, игравшей роль парижского мальчишки Анатоля Шоннара. Даже дома Михаил не мог удержаться, чтобы не расхваливать необычайный талант актрисы. «Снова влюблен», — решила Тася, знавшая о чреде увлечений Михаила. Она давно поняла — Михаил не может жить без чувства влюбленности. Его влекут женщины яркие, манящие, вызывающие всеобщее восхищение.

От этого не легче, и все труднее с каждым разом скрывать обиду.

Он вошел, изображая усталость. Объяснил сквозь зубы:

— С комиссией по поводу Грибоедова собачились. Хотят закрыть «Горе от ума». И плевать всем, что я — зав. тео — об этом думаю.

Тася подняла уставшие глаза от работы:

— Знаешь, завтео, у тебя с носками полнейший кризис. Надо что-то придумать.

— Босиком выходить буду. А что ты предлагаешь, обмотки? Слезкин ходит в обмотках. А я не собираюсь. Человек сцены не должен ходить в обмотках!

— Понимаю, в носках удобней за актрисами ухаживать. А ты своей Лариной скажи, что жена больше штопать не может. Пусть она тебе штопает.

— Ну что ты говоришь? Какая связь — Ларина и носки? Она же актриса, таланта грандиозного... А ты все сводишь к каким-то тряпкам и керосинкам! И чуть что — в слезы! — Он ушел, хлопнув дверью.

Неизвестно, чем бы завершился этот роман Михаила, но муж Лариной, заметив неладное, добился ее перевода в пятигорский театр. А Тася в очередной раз сказала себе: «Знай свое место, жена». Место ее определялось все яснее — кухня да толкучка, где Тася продавала последние свои вещи.

Повторяла постоянно: «главное — хлеб, дрова и белье. Без них нищета и смерть».

Наступил период «поедания цепочки». Та золотая толстая цепь, крученная веревочкой, что подарила Тасе после свадьбы мать, долго спасала их от голода — Тася по кусочку относила ее ювелирам. Голод отдалялся ровно на длину постоянно укорачивающейся цепочки.

— Должен же я заработать! — впадал в ярость Михаил. — Хоть как-то. Женщине можно продавать себя.

А кому нужен я? Интересно, тяжело быть проституткой? Боюсь, придется попробовать!

И он попробовал.

«— Сто тысяч... У меня сто тысяч!..

Я их заработал!

Помощник присяжного поверенного из туземцев пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал:

— У меня тоже нет денег. Выход один — пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее...

Я тупо посмотрел на него и ответил:

— Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта (...) Я устал, и кажется, у меня нет способности к литературе.

Он ответил:

— Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт — чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.

С того времени мы стали писать (...) Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу.

(...) Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я прочитал ее у себя в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал. В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества (...) С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил (...) написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь...

В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла.

В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши — после того как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников — кричали:

— Ва! Подлец! Так ему и надо!

Автора вызывали, за кулисами пожимали руки и звали на банкет в аул.

— Пирикрасная пьеса!

...Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!

...Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал по переулкам в последний раз — домой...

....Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будь вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале».

Однажды с карьерой Булгакова в Лито было покончено — он посмел на публичном диспуте заступиться за Пушкина, которого докладчик рвал в клочья.

В зале завязалась потасовка между сторонниками докладчиков и преобладающей массой противников. Защита Пушкина имела тяжелые последствия для всей художественной организации. Комиссия, ревизовавшая в октябре 1921 года подотдел искусств, пришла к выводу о полном развале работы.

«Чаша переполнилась. В 12 часов приехал «новый заведывающий». Он вошел и заявил: «Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: «Горе от ума» и «Ревизора». Гоголи. Моголи. Свои пьесы сачиним».

Затем сел в автомобиль и уехал.

Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу».

6

Все яснее становилось, что оставаться во Владикавказе нельзя. В маленьком городе все на виду, а уж Булгакова после его публичных выступлений часто узнавали на улице. Кое-кто тыкал пальцем: «Вон белый из театра идет!»

Снялись срочно и уехали в Тифлис. Но и там устроиться на работу было невозможно. Спешно продали именное обручальное кольцо Михаила, заказанное перед свадьбой Варварой Михайловной в знаменитой Киевской мастерской Маршака. Поехали в Батуми. Бананы, пальмы, цветущие гранаты, море! Тасе казалось, что они уже за границей и уж жизнь здесь непременно как-то устроится. Пробегав целый день по редакциям, Михаил возвращался злой, с трудом сдерживая взрыв. Крупные ноздри нервно раздувались.

— Проклятая земля! Такой рай большевики изгадили. Никому нигде я не нужен. И смотрят на меня как на вошь. «Из бывших?» Сволочи! Сами-то что, навоз в деревне ворочали?

— Ты ж хорошие фельетоны пишешь. Слезкин хвалил.

— Никому ничего не надо. И что из всего этого следует, жена?

— Уезжать.

— Бежать!

Михаил стал ходить в порт в поисках возможности нелегального выезда за границу. Но даже за провоз в трюме моряки требовали приличные деньги. Из имущества остались одеяло, примус и Тасино обручальное кольцо, которое она берегла, как талисман. Михаил пытался продать на базаре примус. Но давали за него копейки, и морякам, в качестве платы за нелегальный провоз, хозяйственный инвентарь был не нужен.

— Вот что, Тася, сделаем следующее. Сидеть нам здесь опасно, я в порту многим про свое желание драпануть за пределы родины наболтал. Если стукнут, арестуют. Жрать нам нечего. Ты поедешь в Киев или в Москву, к Наде. Я ей написал, что собираюсь уехать. Просил, чтобы она помогла тебе как-нибудь устроиться. А я буду пытаться выбраться. Если выйдет сбежать в Константинополь — устроюсь там, тут же вызову тебя.

— Миш... — Тася опустила глаза. — Как же я туда вырвусь...

— Не будем загадывать, должно же нам, наконец, повезти?

Тася продала свое обручальное кольцо — сердце кровью обливалось, и противненький голосок нашептывал: «Ага, счастье свое выпускаешь?» На вырученные деньги купили ей билет на пароход в Одессу. Оттуда уже поездом надо было ехать дальше. Половину денег Тася оставила Мише.

«Батуми. Бананы, пальмы и море непрерывно поет у гранитной глыбы. На обточенных соленой водой голышах лежу как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова. И вот ночь — на море... Довольно! пусть светит Золотой рог, я не доберусь до него. Запас сил имеет придел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь...»

В последнюю ночь перед отъездом Таси Михаил лежал на камнях пустого пляжа не один — с Тасей. Тихая волна била о камень расколотый арбуз. Голодные, они пренебрегли этой подачкой. Потому что главное, как твердил Михаил, в любой ситуации сохранить достоинство. Набухший соленой водой арбуз — не велик соблазн для утраты достоинства.

Измученные, потерянные, они впитывали спиной прохладу остывших камней и смотрели в небесный бархат, усеянный алмазной пылью.

— Завтра меня здесь уже не будет. Камень этот будет, звезды будут, а меня нет... — тихо сказала Тася, думая о том, что расстаются они конечно же навсегда.

— Так лучше. Сама видишь, не помирать же здесь вдвоем с голодухи.

— А ты сбежишь в Константинополь. Или в Париж. Я же знаю — мне туда уже не прорваться.

— Ерунду говоришь, вот устроюсь и тебя вызову. Образуется как-нибудь.

— Не вызовешь. Другую, получше найдешь. Талантливую и вдохновенную, — засопела набухшим носом Тася.

Михаил сел, заглянул ей в лицо:

— Тася, Тася! Это же другое! Их много, а ты одна. И ты — своя. Пока тебя две недели во Владикавказе ждал, понял: не приедешь — сдохну. Верно, верно, словно кусок меня самого оторвали. Ни есть, ни пить не мог. Мы ж впитались друг в друга. И ты — это уже часть меня, моей крови, моей памяти. И что бы со мной ни произошло, она будет со мной до смерти.

— Понятно. Буду помнить, что где-то в Париже проживает моя часть... Господи, Миш, а ведь и правда — без тебя я не целая. Не хватает чего-то самого главного. Словно сердце выпотрошили. Вот если даже на недельку расстаемся, то тревога такая, хоть на стену лезь.

— Мы неразлучны даже в разлуке. Сама знаешь — ты самый близкий, самый необходимый мне человек. Никто меня так, как ты, не знает. Никто и любить так не будет.

— Нет, Миша, ты мне не весь открываешься. Ты ж себя поделил — кому беленький, а кому и черненький сойдет. На мою долю — пропитание, компрессы, нытье про страхи разные. А сестре Наде и разным своим «вдохновенным музам» — разговоры душевные, литературные диспуты... Что писателем стать надумал, я последняя, наверно, узнала, — выплеснула обиду Тася.

— Ты ж все видела! Я перед тобой весь как на ладони! Ничего не скроешь.

— А писание свое скрывал. Животом ящик стола задвигал, когда я подходила. Не Таськиного ума дело.

— Да пойми же — не буду я Наде и всяким посторонним рассказывать, как в бреду метался, как от ломки мучился и тебя мучил... Сам себя презираю за это. Перед людьми лучшее выпячиваю, героем рисуюсь. А перед тобой рисоваться никак не выйдет.

— Выходило раньше. Помнишь, как ты у цыган романс мне пел, а потом в Днепр кинуться хотел? И такой был романтичный, бесстрашный... в белой рубашке. — Тася поправила застиранный воротничок на последней рубашке мужа. — Нельзя, значит, на такого героя вблизи смотреть.

— Тася... Да пойми ты... То, что я пишу, — вроде и не совсем правда. Насмешничаю, в юмор все перевожу. Ну, водевиль этакий, для веселья читателей. А в жизни мы с тобой трагедию играем.

— И эта трагедия есть правда. — Тасино лицо, обращенное вверх, казалось голубым, в глазах отражались звезды.

— Не знаю, не знаю, где правда... — Михаил бросил в зеркальную гладь плоский голыш. Тот простегал зеркало тремя крупными стежками. — Может, затем и пишу, что мне вторая правда покоя не дает, выхода требует. Нет, не вторая — моя главная, но в жизни не высказанная. Ведь человек часто и сам не знает, что хочет на самом деле.

— Человек хочет уехать. А что тут еще хотеть? Тут — хана.

— И вот ведь, понимаешь, Таська, тоже не факт, что уехать хочу! — Его рука взмахнула, словно стегнув кого-то. Лунную дорожку прошил второй голыш. — Хочу славы заграничной, покоя, достатка, признания. Не у этой неграмотной солдатни. У мастеров.

— Тебя обязательно признают, Мишенька.

— Боюсь, не выйдет. Там ведь тоже не медом для нищих эмигрантов намазано.

— Ты, главное, женщину хорошую найди... Чтобы любила и жалела. — Тася зашмыгала носом. Дрогнули и скатились из уголков глаз к вискам слезы.

— Перестань, перестань же! Я тебя не брошу. Если не выйдет — в Москву поеду. Ты там меня и жди. Как подумаю: что ты в этом омуте без меня делать станешь? Одна! Таська! — Михаил схватился за голову, словно пытаясь остановить бег мыслей.

— Найду что! — Тася рассмеялась сквозь слезы, утерла ладонью нос. — Не пропаду! Вот тогда, в начале, ты спросил, что будет, если ты умрешь? Это еще до свадьбы было. А я сказала, что жить без тебя не стану, не смогу. Помнишь? Свет, мол, клином сошелся... Теперь... теперь остыло ведь, Мишенька. Не так болит. Десять почти лет вместе, и только начало все розовое было и обещания всякие... Обманул нас кто-то.

Помолчали, слушая шелест прибоя. Пусто... И в голове и на душе — пусто.

— Миш, а Миш... Звезды, как тогда, над Днепром, помнишь?.. Наши свидетели.

— И в нашу первую ночь за окном стояли — все высыпали. А любопытная луна в окно заглядывала... Что б со мной там ни случилось, ты про меня плохого не думай. Во мне много дурного. Но я не предатель.

— Самое дурное — твой обгоревший нос — красный и лупится. Как тогда, когда на Днепре плавали. — Тася села и приблизила свое лицо к лицу Михаила.

— Темно же...

— А я еще днем заметила и подумала: «Вот такого и помни, Таська. Больше не увидишь».

— Таська... — прошептал он и прижался щекой к ее мокрой щеке. Она сжала его руку. Все, что они друг о друге знали, все упреки, несбывшиеся надежды — все было в одно мгновение молча пережито и прощено.

Утром Михаил смотрел вслед белому пароходу, увозящему Тасю. И не стеснялся слез.

Нет сомнения, что, если бы судьба выпустила Булгакова в чужие края, не устроила бы ему пытку гонениями в СССР, не появились бы на свет ни «Мастер и Маргарита», ни «Театральный роман», ни «Собачье сердце», ни «Роковые яйца». Бунин и Ахматова, Мережковский и Гиппиус, даже юная Цветаева к 1920 году были сложившимися авторами. А 29-летний Миша еще ничего толком сочинить не успел. Куда вывезла бы его эмигрантская стезя? В ресторанные куплетисты? А значит, оставаться тут и, срывая голос, орать «да здравствует советская власть!»