«Я живая свидетельница того, с каким жадным интересом воспринимались корреспонденции Михаила Булгакова в Берлине, где издавалась сменовеховская газета «Накануне».
Это были вести из России, живой голос очевидца», вспоминала много лет спустя Любовь Евгеньевна Белозерская (Москва. 1981. № 9).
В начале 1923 года Михаил Булгаков — уже признанный писатель и журналист. Его печатают не только в «Накануне» и литературном приложении газеты, но и в некоторых московских газетах и журналах: сначала газета «Труд», несколько позднее «Гудок», «Голос работника просвещения»... Но главное — это «Накануне», в московской редакции которой он часто бывает.
Большая часть фельетонов, очерков, рассказов М. Булгакова — это зарисовки с натуры, отклик газеты или журнала на конкретные события, явления будничной жизни. Как репортер Булгаков бывал на сельскохозяйственной выставке, в студенческих общежитиях, в МУРе, в магазинах, в детской коммуне, в ресторанах, бродил по московским улицам. Всюду его острый художнический взгляд замечал характерные явления, изменения в будничной жизни. Читаешь его ранние фельетоны, рассказы и очерки и все время думаешь, насколько несправедливы были критики того времени, упрекавшие его в поддержке всего буржуазного и новобуржуазного. Его позиция очень определенна: он резко выступает против нэпманов, этих нуворишей, выскочек, приспособленцев, радуется всему новому, советскому, что так стремительно входило в жизнь. Москва пробуждалась к новой жизни. Самые мрачные времена миновали, но сколько возникало конфликтов и противоречий между старым и новым. Возникали и лопались эфемерные организации, которые должны были, по замыслу их создателей, помогать населению бороться с голодом, а по существу они ничем не помогали.
Один из первых своих фельетонов М. Булгаков посвятил нэпу. На глазах Москва стала менять свой облик, как только начали действовать законы новой экономической политики:
«Началось это постепенно... понемногу... То тут, то там стали отваливаться деревянные щиты, и из-под них глянули на свет, после долгого перерыва, запыленные и тусклые магазинные витрины. В глубине запущенных помещений загорелись лампочки, и при свете их зашевелилась жизнь: стали приколачивать, прибивать, чинить, распаковывать ящики и коробки с товарами. Вымытые витрины засияли. Вспыхнули сильные круглые лампы под выставками или узкие ослепительные трубки по бокам окон» (Торговый ренессанс: Москва в начале 1922 года).
Всего лишь полгода назад Москва казалась нищей, голодной, убогой, а сейчас словно какие-то таинственные шлюзы открылись, и полноводная река товаров хлынула на полки Кузнецкого, Петровки, Неглинного, Лубянки и пр. «Магазины стали расти, как грибы, окропленные живым дождем НЭПО».
Булгаков лаконичными и вместе с тем разнообразными средствами передает тот экономический подъем, который последовал вслед за провозглашением нэпа: здесь и точные характерные детали («На оголенные стены цветной волной полезли вывески с каждым днем новые, с каждым днем все больших размеров»), здесь и естественные волнения человека, одобряющего действия новой власти. Толчея на улицах, гомон бесчисленных торговцев, вереницы извозчиков, хриплые сигналы автомобилей, переполненные товарами магазины, вместо витрин, сделанных на скорую руку, все чаще появляются прочные, красивые, — «надолго, значит». Все появилось в магазинах — белый хлеб, торты, сухари, баранки, горы коробок с консервами, черная икра, словом, все, что только можно пожелать. И это, естественно, радует репортера.
Булгаков приветствует нэп, видит мудрость и своевременность новой экономической политики. Отмечает, с какой поразительной быстротой и щедростью раскрылись доселе наглухо закрытые магазины, как оживились до сих пор молчавшие московские улицы. Извозчики, мальчишки с газетами, приодевшаяся толпа — все запестрело, зацвело веселой деловой жизнью. Приметы времени, точные детали, колоритные подробности быта...
Особенно интересны такие очерки и репортажи, как «Москва краснокаменная» и «Столица в блокноте», Булгакова по-прежнему поражает обилие товаров, но он замечает и другое — нового покупателя, нового персонажа своих будущих фельетонов — господина Нэпмана; замечает яркие контрасты в жизни, видит новое и старое. С одной стороны, обилие всяческих товаров, но многие еще ходят в старом, особенно омерзительны френчи, оставшиеся на память о войне. Большинство ходит в «стоптанной рвани с кривыми каблуками. Но попадается уже лак. Советские сокращенные барышни в белых туфлях».
Среди обилия афиш, плакатов, — «на черном фоне белая фигура — скелет руки к небу тянет.
Помоги! Голод. В терновом венке, в обрамлении косм, смертными тенями покрытое лицо девочки и выгоревшие в голодной пытке глаза. На фотографиях распухшие дети, скелеты взрослых, обтянутые кожей, валяются на земле. Всмотришься, представишь себе, и день в глазах посереет. Впрочем, кто все время ел, тому непонятно. Бегут нувориши мимо стен, не оглядываются...»
Бегут нувориши, а Булгаков полон сострадания к чужому горю.
В «Москве краснокаменной» Булгаков сатирическими красками изображает настоящего врага советской власти.
Один из затаившихся врагов в ночь «перед красным праздником умоляет бога послать ливень с градом, радостно предвкушая, как град фунта в два, ну «хоть в полтора», разгонит демонстрантов с «плакатиками» («Вот выйдут, вот плакатики вынесут, а сверху как ахнет...»). Только и надежды на то, что сверху «ахнет». На земле торжествует новая жизнь, новая власть, большевистская. Но не помогают мольбы затаившегося врага — «на небе ни пылинки».
«И баба бабе у ворот говорит:
— На небе-то, видно, за большевиков стоят...
— Видно так, милая...»
Многозначительный диалог.
А вот как описывает М. Булгаков парад:
«В десять по Тверской прокатывается оглушительный марш. Мимо ослепших витрин, мимо стен, покрытых вылинявшими пятнами красных флагов, в новых гимнастерках с красными, синими, оранжевыми клапанами на груди, с красными шевронами в шлемах, один к одному, под лязг тарелок, под рев труб, рота за ротой, идет красная пехота.
С двухцветными эскадронными значками — разномастная кавалерия на рысях. Броневики лезут».
Спокойно, объективно, но с отчетливо выраженной симпатией к «Красной пехоте» и к большевикам описывает Булгаков детали красного праздника.
Но не только колорит времени передает М. Булгаков в этих фельетонах и очерках. Живые человеческие характеры, с их конфликтами, столкновениями, противоречиями, — правдиво воссозданы на этих страницах.
С первых шагов в литературе Булгаков заявил о себе как художник, обладающий оптимистическим взглядом на мир, духовным здоровьем. Уж как его мотала жизнь в последние годы, а он никогда не впадал в отчаяние, раз и навсегда себе усвоив, что жизнь — это борьба за существование, за то, чтобы быть самим собой. А потому и всяческие выкрутасы в области литературы и искусства подвергались с его стороны резкому осуждению.
«Столица в блокноте» — наиболее, пожалуй, интересный в этом отношении очерк начинающего писателя: очерк напечатан в «Накануне», в трех номерах, 21 декабря 1922 года, 20 января и 9 февраля 1923 года.
«Каждый бог на свой фасон. Меркурий, например, с крылышками на ногах. Он — нэпман и жулик. А мой любимый бог — бог Ремонт, вселившийся в Москву в 1922 году, в переднике, вымазан известкой, от него пахнет махоркой» — так начинает свой очерк Булгаков. И читатель, заинтригованный столь необычным началом, уже не оторвется от столь многообещающих строк. Нет, Булгаков не скрывает недостатков развивающейся жизни, рассказывая о «целом классе» «так называемой мыслящей интеллигенции и интеллигенции будущего», которая почему-то считает «модным ходить зимой в осеннем». Легкая ирония по адресу «мыслящей интеллигенции» сменяется открытым сарказмом по отношению к «спецам», которые, пользуясь доверчивостью неискушенных работников учреждений, берут большие деньги, не оставляя расписки в надежде «облапошить» простофиль. Но Бутырка ждет таких проходимцев. И Булгаков явно доволен этим исходом, пусть только за границей не кричат о жертвах «большевистского террора»: наказание подлецов и проходимцев — это торжество законности и справедливости, торжество возмездия.
И снова Булгаков обращает внимание на главное, что происходит в Москве — и зимой орудует бог Ремонт, «бог неугомонный, прекрасный — штукатур, маляр, каменщик». Его радует, что на месте «какой-то выгрызенной плеши» возникает здание. Хорошо, если в отремонтированном здании размещается полезное предприятие, но бывает и так, что во вновь ожившем здании красуются чиновничьи плешивые головы, склонившиеся над бумагами. Такие учреждения Булгаков терпеть не может. С чувством наслаждения он проходит по Петровке и Кузнецкому, где наладилась нормальная жизнь, где магазины полны товарами, где торжествуют «буйные гаммы красок за стеклами». Радуется тому, что лифты пошли; вздрагивает «от радостного предчувствия», что скоро-скоро наступят такие времена, когда будут не подновлять, штукатурить, подклеивать старое, но будут строить новые здания. Он верит, что наступит Ренессанс в новой России. А пока: «Московская эпиталама: Пою тебе, о бог Ремонта».
После этой эпиталамы богу Ремонта Булгаков рассказывает о том, что особенно поразило его в последнее время. Один его знакомый только что окончил медицинский факультет университета и нигде не мог устроиться по специальности. Получался «полнейший мрак», и Булгаков опасался, что он погиб «в московской бездне». Но вскоре они вновь встретились, внешний вид знакомого врача решительно изменился: «На плечах еще висела вытертая дрянь (бывшее студенческое пальто), но из-под нее выглядывали новенькие брюки». «Раздавленный изумлением», Булгаков узнал, что «новоиспеченный доктор» работает грузчиком в артели раза два в неделю, остальное время занимается рентгеном в клинике. И комнату нашел. Так что живет вполне нормально.
«Очарованный сказочными успехами моего приятеля, я сказал после раздумья:
— Вот писали все: гнилая интеллигенция, гнилая... Ведь, пожалуй, она уже умерла. После революции народилась новая, железная интеллигенция. Она и мебель может грузить, и дрова колоть, и рентгеном заниматься.
Я верю, — продолжал я, впадая в лирический тон, — она не пропадет! Выживет...» — «Зачем пропадать. Пропадать мы не согласны», — подтвердил приятель Булгакова.
И еще несколько эпизодов московской жизни просто потрясли Булгакова, который, казалось бы, ко всему привык за эти годы. И прежде всего он был крайне поражен, как и многие другие, при виде «сверхъестественного мальчика». Чем же он вызвал удивление? Он не кричал диким голосом, продавая папиросы и газеты, у него не торчала папироса изо рта, он не ругался скверными словами. Люди были ошеломлены тем, что они увидели обыкновенного, нормального, довоенного, образцового мальчика, со всеми добродетелями, которыми обладает мальчик в возрасте 11—12 лет. И такой мальчик показался «чистой воды херувимом». Настолько резко он отличался от тех, кто, оставшись без родителей, кинутые на произвол судьбы, добывали себе самостоятельно кусок хлеба. Этот «сверхъестественный мальчик», «степенно покачиваясь и не спеша», шел с ранцем на спине в школу I ступени учиться.
Здесь тоже наметились перемены; кончились старые недобрые времена.
И еще два события поразили Булгакова, о чем он рассказывает в очерке «Столица в блокноте»: он узнал, что есть такие богачи, которые имеют на текущем счету своей чековой книжки тридцать три триллиона, и увидел человека во фраке. В опере Зимина давали «Гугенотов». И все было, как обычно, «все по-прежнему, как было пятьсот лет назад. За исключением, пожалуй, костюмов. Пиджачки сомнительные, френчи вытертые». «И только что подумал, как увидал у входа в партер человека. Он был во фраке!»
Любопытны размышления рассказчика относительно человека во фраке: «Да-с, фрак. Выкуси. Никто не имеет мне права слово сказать. Декрета насчет фраков нету...
Фрак этот до того меня заинтриговал, что я даже оперы не дослушал.
В голове моей вопрос:
Что должен означать фрак? Музейная ли это редкость в Москве среди френчей 1923 года, или фрачник представляет собой некий живой сигнал:
— Выкуси. Через полгода все оденемся во фраки».
На резких контрастах строит писатель свой очерк. Затем от контрастов жизненных Булгаков переходит к разительным контрастам в искусстве. Театральные и литературные эксперименты тех лет были не просто забавой для некоторых деятелей искусства.
Мастер точной бытовой детали М. Булгаков разнообразными средствами передает атмосферу своего времени. Откровенно признается рассказчик в том, что надоело ему бывать у братьев-писателей. Московская литературная богема угнетает. А хуже всего, когда «молодые поэты начнут свои стихи читать». «Нестерпимая обстановка», — то один читает, то другой. Бедность кругом, недостатки, а тут еще начнут читать стихи. И вот наш рассказчик как-то оказался в гостях у нэпманов. Все хорошо, респектабельно, прямо как в прежние времена — «чай, лимон, печенье, горничная, всюду пахнет духами, серебряные ложки... на пианино дочь играет» и одна беда: дырка на штанах. И вот сюда же в гости заявляется «всем нэпманам — нэпман»: «вошел некто, перед которым все побледнело, и даже серебряные ложки съежились и сделались похожими на подержанное фражэ. На пальце у вошедшего сидело что-то, напоминающее крест на Храме Христа Спасителя на закате».
Так жестокая бедность столкнулась с неслыханным богатством. Мастерски разбросанные детали — «рыжий палантин», юрко бегающие глаза, похожие «на две десятки одесской работы», вспыхнувшая от гордости хозяйка — все говорило о том, что перед нами возникла значительная фигура нового времени. Естественный вопрос возникает к этому человеку — «сколько вы получаете жалованья». Оказывается, всего лишь два-три миллиарда. Но это действительно, как оказалось, пустяки: на текущем счету одного из воротил нэпманского мира было 33 триллиона.
Но все это только интересные факты, наблюдения, конкретные вопросы и переживания. Принципиальное значение в очерке имеет «Биомеханическая глава». Здесь выражено эстетическое кредо Мих. Булгакова. Едко и остро высмеивает он театральный формализм Вс. Мейерхольда. М. Булгаков одно время увлекался оперой, бывал на «Гугенотах», «Риголетто». Но всему приходит конец, так и он перестал бывать в опере.
С убийственной иронией описывает автор очерка, как в поисках интересного, значительного в искусстве он «резко кинулся на левый фронт» в поисках развлечений. И отчего же было не броситься, когда И. Эренбург в книге «А все-таки она вертится» на все лады расхваливал эксперименты Вс. Мейерхольда? А тут еще два длинноволосых футуриста каждый день заявлялись к нему и за вечерним чаем ругали его «мещанином» за равнодушие к революционному искусству. Не хочешь, а пойдешь, стоит ли отставать от моды. И вот автор очерка на спектакле Вс. Мейерхольда «Великодушный рогоносец». То, что он видит на сцене, потрясло его своими неуклюжими экспериментами, ничего общего с подлинно народным искусством не имеющими. Не случайно Булгаков подчеркивает социальное положение рассказчика: футуристы свое искусство выдавали за революционное, пролетарское. И голос репортера-труженика, осуждающего так называемый театр будущего, был очень кстати, чтобы остудить чересчур восторженные головы «мудрых критиков» и И. Эренбурга:
«Мои денежки как раз те самые, что носят название кровных. Театр для меня — наслаждение, покой, развлечение, словом, все, что угодно, кроме средства нажить новую хорошую неврастению...» Причем, неврастению можно нажить и бесплатно... «Я не И. Эренбург и не театральный мудрый критик, но судите сами»...
Далее следует описание сцены:
«В общипанном, ободранном, сквозняковом театре вместо сцены — дыра (занавеса, конечно, нету и следа). В глубине — голая кирпичная стена с двумя гробовыми окнами.
А перед стеной сооружение. По сравнению с ним, проект Татлина может считаться образцом ясности и простоты. Какие-то клетки, наклонные плоскости, палки, дверки и колеса» и пр. Едко, остроумно иронизирует Булгаков по поводу этих новаторских «штучек», разоблачая всю надуманность этой «биомеханики». И причина возникновения подобного театра, по мнению Булгакова, — в бездарности и беспомощности актеров и актрис, способных произносить лишь слащавые монологи. А от неудачи на настоящей театральной сцене — бегство сюда, где можно отсутствие таланта заглушить глупыми выкрутасами.
И все эти глупости выдавали за «искусство будущего», а Мейерхольда — за гения.
Этим фельетоном Булгаков включился в серьезную полемику о назначении искусства. А споры шли тогда яростные. Одни утверждали элитарность искусства, считали, что искусство создается для избранных, для интеллигентов, способных постичь сложное искусство. И чем недоступнее для нормального зрителя, тем считалось гениальнее.
Другие — за народность искусства, за доступность и понимание его трудящимися массами.
Тех, кто отрицал «искусство будущего», упрекали в отсталости, в мещанстве, в консерватизме и прочих грехах. Булгаков же начисто отрицает ложное экспериментаторство Вс. Мейерхольда. Когда Булгакова упрекали в том, что он опоздал родиться и потому не понимает «новое искусство», он иронически отвечал: «Нет, это Мейерхольд поспешил родиться».
«Может, Мейерхольд и гений, — продолжает иронизировать Булгаков, — но не следует забывать, что гений одинок, а я — масса. Я — зритель. Театр для меня. Желаю ходить в понятный театр».
А в театре Мейерхольда, помимо формалистических по своей нелепости и однообразию декораций, просто скучно и уныло: «В зале настроение, как на кладбище у могилы любимой жены».
«Спас меня от биомеханической тоски артист оперетки Ярон, и ему с горячей благодарностью посвящаю эти строки. После первого же его падения на колени к графу Люксембургу, стукнувшему его по плечу, я понял, что значит это проклятое слово биомеханика, и когда оперетка карусельным галопом пошла вокруг Ярона, как вокруг стержня, я понял, что значит настоящая буффонада.
Грим! Жесты! В зале гул и гром! И нельзя хохотать. Немыслимо.
Бескорыстная реклама Ярону, верьте совести: исключительный талант» — так заканчивает свои театральные размышления Булгаков.
Заканчивается очерк «Столица в блокноте» гимном порядку, который «каким-то образом рождается» из вчерашнего хаоса. Процесс создания этого порядка непрост, не каждому по душе введение железных законов порядка. Сказано, например, не курить в вагонах, а некоторые с презрением отнеслись к новым установлениям большевиков и продолжали курить: штраф тридцать миллионов. И строгий человек с квитанционной книжкой появлялся всегда неожиданно, но непременно и наказывал виновника беспорядка. Так и в театре всюду повесили плакаты «курить строго воспрещается». И стоило одному несознательному гражданину с черной бородкой сладко затянуться, как тут же вырос блюститель порядка и лаконично сказал: двадцать миллионов. Но «черная бородка» не пожелала платить. Тут же за спиной блюстителя порядка словно «из воздуха соткался милиционер»: «Положительно, это было Гофманское нечто. Милиционер не произнес ни одного слова, не сделал ни одного жеста. Нет! Это было просто воплощением укоризны в серой шинели с револьвером и свистком. Черная бородка заплатила со сверхъестественной гофманской же быстротой».
Нет, Булгаков вовсе не разделяет суждений тех, кто все еще надеется, что Россия «прикончилась». Напротив, наблюдая московскую жизнь в ее лихорадочной калейдоскопичности, Булгаков предчувствует, что «все образуется» и мы еще можем пожить довольно славно». Конечно, Золотой Век еще не наступил, но он может быть только в том случае, если уже сейчас «пустит окончательные корни» порядок, порядок во всем, начиная от таких незначительных явлений, «как все эти некурительные и неплевательные события», и кончая такими, как бескультурье, безграмотность. «Москва — котел: в нем варят новую жизнь. Это очень трудно. Самим приходится вариться. Среди Дунек и неграмотных рождается новый, пронизывающий все углы бытия, организационный скелет».
И как еще был поражен Булгаков при виде присмиревших извозчиков. Почему не ругаются, почему не шумят и почему не устремляются вперед самые пылкие? На перекрестке стоял милиционер с красной палочкой и регулировал движение. И здесь организован порядок. «В порядке дайте нам опоры точку, и мы сдвинем шар земной» — таким победным призывом, в котором слышится и бодрая уверенность, и твердая надежда, заканчивается «Столица в блокноте».
В «Путевых заметках», опубликованных в «Накануне» 25 мая 1923 года, Булгаков подчеркивает все те же перемены: повсюду царствует порядок, Брянский вокзал — «совершенно какой-то неописуемый вокзал», «уйма свободного места, блестящие полы, носильщики, кассы, возле которых нет остервеневших, измученных людей, рвущихся куда-то со стоном и руганью». Лишь единственный раз у Булгакова защемило сердце при виде очереди из тридцати человек, ну, думает, не сядешь в вагон на свое место. Но тут же «проходивший мимо некто в железнодорожной фуражке успокоил меня:
— Не сомневайтесь, гражданин. Это они по глупости. Ничего не будет. Места нумерованы. Идите гулять, а за пять минут прийдете и сядете в вагон». Наладилась и торговля на станциях. Если раньше выскакивали старухи и мальчишки с различной снедью, то теперь возникли лавки, где идет бойкая торговля.
В очерке «Киев-город», опубликованном в «Накануне» 6 июля 1923 года, Булгаков прежде всего совершает экскурс в область истории, вспоминает о 18 переворотах, которые пришлось пережить киевлянам в 1917—1920 годах: в Киеве были большевики, немцы, петлюровцы, сторонники гетмана Скоропадского, снова большевики, деникинцы, снова большевики... Потом поляки, потом большевики... Конечно, много разрухи и беспорядка принесли эти многочисленные перевороты, но теперь Булгаков видел, как во всех сферах социальной жизни обнаруживаются «признаки бурной энергии»:
«С течением времени, если все будет, даст Бог, благополучно, все это отстроится.
И сейчас уже в квартирах в Киеве горит свет, из кранов течет вода, идут ремонты, на улицах чисто и ходит по улицам этот самый коммунальный трамвай».
Булгаков подробно рассказывает о достопримечательностях сегодняшнего Киева, о населении, нравах и обычаях нового времени, о слухах, которые прежде всего идут с еврейского базара, о трех церквах Киева и антирелигиозной пропаганде, об аскетизме киевлян: «Нэп катится на периферию медленно, с большим опозданием. В Киеве теперь то, что в Москве было в конце 1921 года. Киев еще не вышел из периода аскетизма. В нем, например, еще запрещена оперетка. В Киеве торгуют магазины (к слову говоря, дрянь), но не выпирают нагло «Эрмитажи», не играют в лото на каждом перекрестке и не шляются на дутых шинах до рассвета, напившись «Абрау-Дюрсо».
И финал встречи с родным городом оптимистический:
«Город прекрасный, город счастливый. Над разлившимся Днепром, весь в зелени каштанов, весь в солнечных пятнах.
Сейчас в нем великая усталость после страшных страшных громыхающих лет. Покой.
Но трепет новой жизни я слышу. Его отстроят, опять закипят его улицы, и станет над рекой, которую Гоголь любил, опять царственный город. А память о Петлюре да сгинет».
А читаешь «Золотистый город», опубликованный в четырех номерах «Накануне» за сентябрь—октябрь 1923 года, и словно видишь живые, прекрасные картины новой жизни, создаваемой умом, сердцем, руками людей, только что объединенных в могучий Советский Союз и показавших всему миру свои немалые достижения в сельском хозяйстве.
Булгакова радует возникшая на болоте сельскохозяйственная выставка, возникшая в неслыханно короткие сроки. С каким презрением описывает он нэпмана и его Манечку, гремящую и сверкающую «кольцами, браслетами, цепями и камеями», эта пара враждебна той «буйной толчее», которая спешит на выставку. Нэпман «бормочет»: «Черт их знает, действительно! На этом болоте лет пять надо было строить, а они в пять месяцев построили!»
Булгаков бывает в павильонах, на площадях, где возникают митинги, и повсюду видит картины новой жизни, бодрых, жизнестойких людей. В одном из павильонов — гипсовые мощные торсы с серыми пожарными шлангами. И рядом — надписи о том, как бороться с пожарами в деревне. Заманчиво пахнет из Туркестанского павильона — там гигантские самовары, бараньи освежеванные туши для шашлыка, готовят пельмени черноголовые узбеки. В Доме Крестьянина он увидел театрализованное представление, в котором «умные клинобородые мужики в картузах и сапогах» осуждают одного глупого, «мочального и курносого, в лаптях» за то, что он бездумно, без всякого понятия «свел целый участок леса». Павильон Табакотреста, павильон текстильный, павильон Центрсоюза — точные детали, подробности, живые сценки, густые толпы посетителей. Вот одна из них: три японца подходят к алюминиевой птице, гидроплану, двое благополучно влезли и нырнули в кабину, а третий сорвался и шлепнулся в воду. «В первый раз в жизни был свидетелем молчания московской толпы. Никто даже не хихикнул.
— Не везет японцам в последнее время...»
Булгаков присутствует на диспуте на тему «Трактор и электрификация в сельском хозяйстве», слушает профессора-агронома, доказывающего, что нищему крестьянскому хозяйству трактор не нужен, «он ляжет тяжелым бременем на крестьянина». Ему возражает «возбужденный оратор» в солдатской шинелишке и картузе:
— ...Профессор говорит, что нам, мол, трактор не нужен. Что это обозначает, товарищи? Это означает, товарищи, что профессор наш спит. Он нас на старое хочет повернуть, а мы старого не хотим. Мы голые и босые победили наших врагов, а теперь, когда мы хотим строить, нам говорят ученые — не надо? Ковыряй, стало быть, землю лопатой? Не будет этого, товарищи («Браво! Правильно!»).
«И в заключительном слове председатель страстно говорит о фантазерах и утверждает, что народ, претворивший не одну уже фантазию в действительность в последние 5 изумительных лет, не остановится перед последней фантазией о машине. И добьется.
— А он не фантазер?
И рукой невольно указывает туда, где в сумеречном цветнике на щите стоит огромный Ленин».
Конечно, Булгаков видел не только эти радостные, оптимистические картины. Он видел не только творцов новой жизни, «клинобородых мужиков, армейцев в шлемах, пионеров в красных галстуках, с голыми коленями, женщин в платочках... московских рабочих в картузах», но и тех, кто все еще исподтишка шипел при виде этого изобилия и буйных красок жизни:
«Даму отрезало рекой от театра. Она шепчет:
— Не выставка, а черт знает что! От пролетариата прохода нет. Видеть больше не могу!
Пиджак отзывается сиплым шепотом.
— Н-да, трудновато.
И их начинает вертеть в водовороте».
Нет сомнений в том, что сам Булгаков с клинобородыми мужиками и московскими рабочими в картузах, с «возбужденным оратором» в солдатской шинелишке, с народом, который гулом одобрения встречает каждое упоминание об Ильиче, с теми, кто совершает «непрерывное паломничество» к знаменитому на всю Москву цветочному портрету Ленина: «Вертикально поставленный, чуть наклонный двускатный щит, обложенный землей, и на одном скате с изумительной точностью выращен из разноцветных цветов и трав громадный Ленин, до пояса. На противоположном скате отрывок его речи».
А перед этими словами Булгаков описал свои впечатления от посещения павильона кустарных промыслов, где увидел «маленький бюст Троцкого» из мамонтовой кости. «И всюду Троцкий, Троцкий, Троцкий. Черный бронзовый, белый гипсовый, костяной, всякий».
Не это ли сопоставление громадного Ленина с маленьким Троцким вызвало гнев одного из популярных руководителей страны того времени?
Заканчиваются эти очерки о Золотистом городе описанием игры десяти клинобородых владимирских рожечников, исполнявших русские народные песни на самодельных деревянных дудках: «То стонут, то заливаются дудки, и невольно встают перед глазами туманные поля, избы с лучинами, тихие заводи, сосновые суровые леса. И на душе не то печаль от этих дудок, не то какая-то неясная надежда...»
Никакого нет сомнения в том, что Булгаков с теми, кто строит новую жизнь, с теми, кто мечтает о машинах на крестьянских полях, кто борется за сохранение лесов, за установление порядка и справедливости в стране.
В предисловии коллекционера к «Золотым документам», опубликованным в «Накануне» 6 апреля 1924 года, Булгаков писал: «Когда описываешь советский быт, товарищи писатели земли русской, а в особенности заграничной, не нужно врать. Чтобы не врать, лучше всего пользоваться подлинными документами».
Булгаков стремился в своих очерках, рассказах, зарисовках к правдивому изображению советского быта, радовался тому, как возникал новый порядок в различных сферах новой жизни, но и бичевал недостатки, беспорядок, бесхозяйственность, очковтирательство, бичевал тех, кто устраивал в квартире «самогонное озеро», кто пил «чашу жизни»...
В литературном приложении к газете «Накануне» в сентябре 1922 года появились «Похождения Чичикова», «поэма в 2-х пунктах с прологом и эпилогом». Это одно из первых сатирических произведений после революции и гражданской войны. Год мучительной жизни в столице дал много наблюдений Булгакову. Не мог он не обратить внимание на беспорядки, которые мешали новой жизни, не мог не обратить внимание на тех, кто, сформировавшись при царизме, естественно привнес в новую жизнь груз прошлого — и прежде всего бюрократизм и формализм. Булгаков видел, что в иных советских учреждениях новых работников оценивают по анкете, чаще на «глазок». Этим зачастую пользовались проходимцы, занимали тепленькие местечки...
Именно таких неопытных и неумелых руководителей и показал Булгаков в своей сатире, доведенной до гротеска. Приснился якобы автору диковинный сон, будто шутник-сатана открыл двери царства теней, и оттуда в Советскую Россию хлынула ватага гоголевских персонажей. Чичиков быстро приспособился к нэповским порядкам, он даже остановился в той же гостинице, из которой выехал сто лет тому назад, с теми же номерами и теми же половыми, с теми же тараканами. За сто лет здесь решительно ничего не изменилось. Только вместо вывески «гостиница» висел плакат с надписью «общежитие номер такой-то». Вскоре получил без ордера комнату, устроился на работу: «Дали Павлу Ивановичу анкетный лист в аршин длины и на нем сто вопросов самых каверзных: откуда, да где был, да почему?..» Все в точности описал Чичиков, ответил на все вопросы, пусть знают, что он за сокровище... Дрогнул Чичиков, когда подавал анкету, а вдруг прочитают. Но все обошлось благополучно: никто анкету не читал. Барышня-регистраторша провела ее вместо входящего по исходящему и немедленно куда-то засунула. Чичиков все это видел, прекрасно разобрался в ситуации и начал служить.
Похождения Чичикова начинаются со встречи с Собакевичем. В учреждении, где пайки выдавали, Собакевичу удалось получить несколько пайков. И Чичиков, видя, с какой легкостью удается Собакевичу обмануть работников учреждения, тоже решил пайками запастись. Если Собакевич скандалил, обзывал работников учреждения христопродавцами и мошенниками, а самого порядочного человека — делопроизводителя — «свиньей», то Чичиков завоевал доверие ловкостью и поклонами: «На себя получил, на несуществующую жену с ребенком, на Селифана, на Петрушку, на того самого дядю, о котором Бетрищеву рассказывал, на старуху-мать, которой на свете не было. И всем академические. Так что продукты к нему стали возить на грузовике».
А встреча с Ноздревым на Кузнецком мосту навела Чичикова на мысль заняться внешней торговлей. «Так он и сделал. И опять анкету написал и начал действовать и показал себя во всем блеске. Баранов в двойных тулупах водил через границу, а под тулупами брабантские кружева; бриллианты возил в колесах, дышлах, в ушах и нивесть в каких местах». И это не удовлетворило Чичикова: он подал заявление с просьбой сдать ему в аренду «некое предприятие и расписал необыкновенными красками, какие от этого государству будут выгоды»: «В учреждении только рты расстегнули — выгода, действительно, выходила колоссальная...» События развиваются с головокружительной быстротой. В их круговорот вовлекаются все новые и новые гоголевские персонажи: инструктор Бобчинский, курьер Петрушка, шофер Селифан, Плюшкинский Прошка, Григорий Доезжай — не Доедешь и пр. Глупость здесь соседствует с головотяпством, невежество с трусостью, безответственность с формализмом, бюрократизм с тупостью.
Чичиков понял, что порядку еще нет, множество инстанций, между которыми нет никакой согласованности, что многих можно еще очаровать поклонами и эрудицией, тем более что «куда ни плюнь, свой сидит». Он быстро разобрался в бюрократических тонкостях новой власти и делает все, что от него попросят. Техническую смету — пожалуйста, она у него уже за пазухой; ведомость в трех экземплярах — он и это предусмотрел, через два часа была готова и ведомость, по всей форме, с печатями и подписями. На трех извозчиках увозил Чичиков деньги на аренду несуществующего предприятия. А затем и в другом учреждении с такой же легкостью обманул простодушных ротозеев, взяв «подтоварную ссуду», показав первый попавшийся подвал, набитый чужими продуктами. Ну и тут же последовала резолюция — «выдать ему N+1 миллиардов».
«Дальше же карьера Чичикова приняла головокружительный характер. Уму непостижимо, что он вытворял. Основал трест для выделки железа из деревянных опилок и тоже ссуду получил. Вошел пайщиком в огромный кооператив и всю Москву накормил колбасой из дохлого мяса. Помещица Коробочка, услышав, что теперь в Москве «все разрешено», пожелала недвижность приобрести; он вошел в компанию с Замухрышкиным и Утешительным и продал ей Манеж, что против Университета. Взял подряд на электрификацию города, от которого в три года никуда не доскачешь, и, войдя в контакт с бывшим городничим, разметал какой-то забор, поставил вехи, чтобы было похоже на планировку, а насчет денег, отпущенных на электрификацию, написал, что их у него отняли банды капитана Копейкина. Словом, произвел чудеса.
И по Москве вскоре загудел слух, что Чичиков — трильонщик. Учреждения начали рвать его к себе нарасхват в спецы. Уже Чичиков снял за 5 миллиардов квартиру в пять комнат, уже Чичиков обедал и ужинал в «Ампире».
Ну и, ясное дело, произошел крах. И опять же по известной случайности: пьяный Ноздрев разболтал и про деревянные опилки, и об аренде несуществующего предприятия, а потом уж и ни в чем не сдерживал себя, обозвав Чичикова жуликом, которого надо расстрелять. Побежала крылатая молва по Москве, а тут еще появилась Коробочка в учреждении и заявила, что хочет в Манеже открыть булочную.
И покатились сплетни, «одна другой зловещее, одна другой чудовищней. Беспокойство вселилось в сердца. Зазвенели телефоны, начались совещания... Комиссия построения в комиссию наблюдения, комиссия наблюдения в Жилотдел, Жилотдел в Наркомздрав, Наркомздрав в Главкустпром, Главкустпром в Наркомпрос, Наркомпрос в Пролеткульт и т. д.».
Ноздрев наговорил такого, что все пришли в полное уныние. И только один нашелся с «маленькой дозой здравого смысла», назвав Чичикова «мошенником». Прочитали анкету, обнаруженную в корзине для ненужных бумаг, и обомлели: оказывается, Чичиков просто издевался над устоявшимися порядками, никаких предприятий Чичикова нет, «это он адрес памятника Пушкину указал», продуктов нет, это он на запасы «Ара» показал.
И начал следствие сам автор: «.чего во сне не увидишь!» 35 тысяч мотоциклистов полетели исполнять поручения автора, не скупившегося на скандальный разнос всех тех, кто долго будоражил воображение, — Ляпкина-Тяпкина, Собакевича, Ноздрева... И через два мгновения нашли Чичикова, который напрасно валялся в ногах у рассказчика и рвал на себе волосы и френч, уверяя, что у него нетрудоспособная мать. По приказанию рассказчика, взрезали «мерзавца» Чичикова, вытащили у него из живота бриллианты, навесили камень на шею и в прорубь.
«И стало тихо и чисто». А чего же пожелает спаситель, истребивший эту нечисть? Тут же пришли просьбы, терзавшие нашего рассказчика: «Брюки... фунт сахару... лампу в 25 свечей...» Но тут же увял, вспомнив, что «порядочный литератор должен быть бескорыстен», и попросил вернуть ему сочинения Гоголя в переплете, которые он продал на толкучке. При появлении на столе «золотообрезного Гоголя» наш рассказчик закричал громкое «ура» и проснулся. «И ничего: ни Чичикова, ни Ноздрева и, главное, ни Гоголя...
— Э-хе-хе, — подумал я себе и стал одеваться, и вновь пошла передо мной по-будничному щеголять жизнь» (Дьяволиада. М.: Недра, 1925).
Булгаков, рисуя эту фантастическую картину, где так много неурядиц и беспорядка, далек от отождествления мира отрицательного и уходящего в прошлое с тем реальным миром, в котором он живет. Два мира существуют как бы отдельно друг от друга. Булгаков словно бы сформировал отрицательный мир из разрозненных явлений, соединил вместе, чтобы осмеять их и отбросить прочь. Но, как позднее отметит М. Зощенко, создание такого отрицательного мира в художественных образах вовсе не исключает наличия иного мира, мира положительного: «Было бы нелепо в сатирическом писателе увидеть человека, который ставит знак равенства между своим сатирическим произведением и всей окружающей жизнью» (Зощенко М. О комическом в произведениях Чехова // Вопросы литературы. 1967. № 2).
А «по-будничному» щеголяла все та же жизнь, которую Булгакову довелось наблюдать и в своем доме, и в домах своих друзей и знакомых. Повсюду возникали конфликты и противоречия между «бывшими» и «настоящими» хозяевами жизни.
На первых же страницах рассказа «Спиритический сеанс» этот конфликт четко обозначен: «дура Ксюшка», докладывая хозяйке, «тыкает» ей и говорит всякие глупости: «Там к тебе мужик пришел», причем эти нелепые слова слышат и сам «мужик», Ксаверий Антонович Лисиневич, конечно, из «бывших», и сама мадам Лузина, «вспыхнувшая» при виде гостя, и ее муж, Павел Петрович, тут же вышедший в переднюю, чтобы немедленно начать «волынку»: «...«мужик»... хе-хе! Ди-ка-ри! Форменные дикари. Я вот думаю: свобода там... коммунизм. Помилуйте! Как можно мечтать о коммунизме, когда кругом такие ксюшки... Спору нет: Ленин — человек гениальный, но... да, вот не угодно ли пайковую... хе-хе! Сегодня получил... Но коммунизм это такая вещь, что она, так сказать, по своему существу... Ах, разорванная? Возьмите другую, вот с краю... По своей сути требует известного развития... Ах, подмоченная? Ну, и папиросы! Вот, пожалуйста, эту... По своему содержанию... Погодите, разгорится... Ну, и спички! Тоже пайковые... Известного сознания...»
Все происходит на одной, пожалуй, страничке, а сколько уже Булгакову удалось передать: и отношение к Ксюшкиному докладу, и то, как Ксаверий Антонович при виде выплывающей Зинаиды Ивановны «свел ноги в третью позицию», уже готов был послать ей «долгий и липкий взгляд», но при виде выползающего из двери мужа этот взгляд «угас», и то, как начал угощать гостя папиросами, а папиросы оказались «пайковыми», то есть плохими, и то, как чиркали спичками, а спички тоже оказались никудышными. А в это время хозяин разглагольствует о коммунизме и необходимых условиях его построения в России. Но эти бытовые мелочи и неурядицы отступили на последний план, как только все собравшиеся сели за приготовленный столик и стали священнодействовать: так начался спиритический сеанс.
А Ксюшке интересно узнать, почему потушили свет и почему ей приказали сидеть на кухне и «не топать пятками». А там, за дверью, что-то стало постукивать, стало страшно, но, преодолевая страх, она приникла к замочной скважине. Но ничего не поняла, только еще больше ее распирало от любопытства: как же господа за дверью кого-то спрашивали, сколько времени еще будут у власти большевики, и признавались, как они их ненавидят... И спрашивали, кто свергнет большевиков. И конечно, помчалась к своей подружке, оказавшейся на парадной лестнице внизу, и все излила: «Заперлись они, девоньки... Записывают про инпиратора и про большевиков... Темно в квартире, страсть!.. Жилец, барин, барыня, хахаль ейный, учительша...» А в это время спускался по лестнице «бравый в необыкновенных штанах», на бедре которого «тускло и мрачно глядело из кожаной штуки востроносое дуло». А Ксюшка рассказывает о своих впечатлениях: «Ланпы потушили, чтобы я, значит, не видела... Хи-хи! И записывают... большевикам, говорят, крышка... Инпиратор... Хи! Хи!»
А остальное было уже, как говорится, делом техники. Бравый проследил за возвращавшейся к своим хозяевам Ксюшей, узнал, где ругают большевиков и вызывают «инпиратора», сбегал за командой, и вскоре она появилась в разгар спиритического сеанса: «В дымной тьме Сократ, сменивший Наполеона, творил чудеса. Он плясал как сумасшедший, предрекая большевикам близкую гибель... Когда же нервы напряглись до предела, стол с сидящим в нем мудрым греком колыхнулся и поплыл вверх...»
Булгаков с большим искусством описывает спиритический сеанс, очумевших спиритов, обалдевшую Ксюшу, которая продолжала с замирающим интересом наблюдать в скважину за происходящим в барской комнате, и она настолько увлеклась, что не заметила, как уже за другой, наружной, дверью раздались стуки. Спириты требовали, чтобы дух стукнул. И действительно, раздался стук «будто сразу тремя кулаками». А потом так забарабанил, что «у спиритов волосы стали дыбом»:
— Дух! Кто ты?.. — дрожащим голосом крикнул Павел Петрович.
— Чрезвычайная комиссия, — ответил из-за двери гробовой голос.
Слова эти привели в шоковое состояние окаменевших спиритов. Тут уж не до игры: мадам Лузина «сникла в неподдельном обмороке», Ксаверий Антонович столь же неподдельно проклинал «идиотскую затею», а Павел Петрович трясущимися руками открывал дверь. «Перед снежно-бледными спиритами» предстал чекист, весь кожаный, «начиная с фуражки и кончая портфелем». А за этим первым «духом» виднелась еще целая вереница «подвластных духов», но уже в серых шинелях.
«Дух окинул глазами хаос спиритической комнаты и, зловеще ухмыльнувшись, сказал:
— Ваши документы, товарищи...»
И вот эпилог: Боборицкий сидел неделю, квартирант и Ксаверий Антонович 13 дней, а Павел Петрович — полтора месяца.
Вроде бы шутка, пустячок, спиритический сеанс, а между тем и в этом «простодушном» рассказе наметился конфликт, который трагически «аукнется» через пятнадцать лет — в 1937—1938 годах.
Описывая свои первые шаги в Москве, Булгаков признавался, что он — «человек обыкновенный», «не герой» — «оказался как раз посредине обеих групп, и совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью — смерть. Увидав его, я словно проснулся. Я развил энергию, неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом, и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то, во всяком случае, его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить...» Вот в какой сложной ситуации начинала складываться писательская судьба Булгакова.
В очерке «Сорок сороков» Булгаков дает несколько картин-панорам, в которых воспроизводит первые дни своей жизни в Москве, где он чуть не умер с голоду, в то время как буржуи, «закутавшись в мандаты, как в простыни... великолепно пережили голод, холод, нашествие «чижиков», трудгужналог и тому подобные напасти». Но это было в самом начале... А уже через полгода Булгаков почувствовал радость: Москва начинала жить, самые трудные времена позади, хоть за завтрашний день еще нельзя было поручиться: «...было занятно и страшновато. Нэпманы уже ездили на извозчиках, хамили по всей Москве. Я со страхом глядел на их лики и испытывал дрожь при мысли... что они выбросят меня из моей комнаты, что они сильные, зубастые, злобные, с каменными сердцами». Еще через три месяца начали Москву чинить и днем и ночью. Еще через несколько месяцев, в марте 1923 года, наблюдая быстро улучшающийся московский быт, Булгаков напишет: «Торговые ряды на Красной площади, являвшие несколько лет изумительный пример мерзости запустения, полны магазинов... Ветер мотает кинорекламы на полотнищах поперек улицы. Заборы исчезли под миллионами разноцветных афиш... Завалили киоски журналами и десятками газет... И вот брызнуло мартовское солнце, растопило снег. Еще басистей загудели грузовики, яростней, веселей. К Воробьевым горам уже провели ветку, там роют, возят доски, там скрипят тачки — готовят Всероссийскую выставку. И, сидя у себя в пятом этаже, в комнате, заваленной букинистическими книгами, я мечтаю, как летом влезу на Воробьевы, откуда глядел Наполеон, и посмотрю, как горят сорок сороков на семи холмах, как дышит, блестит Москва. Москва-мать...»
С марта 1923 года Михаил Булгаков начал активно сотрудничать с журналом «Голос работника просвещения», один за другим в журнале появляются его очерки «Каэнпе и Капе», «В школе городка III Интернационала», «1-я детская коммуна», «Птицы в мансарде», посвященные злободневной проблеме — кто и как обучает в школах, в каких условиях приходится работать учителям и учиться школьникам и студентам.
Вот Булгаков присутствует на заседании конкурсной комиссии по отбору учителей. И перед ним предстают те, кто домогается права учить детей... Как безотрадно становится у него на душе: мало кто подходит на эту роль — быть учителем. На простые вопросы членов комиссии редко кто ответит связно, с умом и знанием школьной практики и педагогики, чаще ответы пустые, бестолковые, примитивные. Секретарь комиссии берет листок из кипы заявлений, вызывает по очереди, из толпы школьных работников отделяется кандидат или кандидатка, входит в помещение, где расположилась комиссия, и начинается действо, мучительное для обеих сторон: кандидаты путаются в простейших вопросах, а экзаменаторы тяжело переживают все происходящее, в особенности репортер Булгаков, кому поручено дать отчет об этих испытаниях. Чаще всего звучит приговор — Каэнпе: кандидатура не приемлема, реже — Капе: кандидатура приемлема. А вопросы-то простейшие... Какие цели ставит себе детский дом? Что бы вы делали с детьми? «Я бы... э... познакомила их с новыми современными течениями... я бы...» Нет, не устраивают такие ответы председателя, и он перебивает очередную кандидатку: «Говорите попросту, по совести. Какие там современные течения... Что бы вы делали с детьми? Просто. Может быть, это в тысячу раз лучше было бы, чем все эти ухищрения и течения». «Идут следующие. Кого тут только нет. Вон — на клубную работу желает, специальность — ритмика, пластика, пение. Учительница немецкого языка. Учитель. Кандидатка на должность руководительницы в психо-неврологической клинике. Воспитатель в интернате. Большею частью малоквалифицированный и малознающий элемент», — подводит печальный итог Михаил Булгаков.
Побывал Михаил Булгаков и в школе III Интернационала, внимательно наблюдает за всем, что происходит на его глазах. Вроде бы обычная обстановка школьной перемены: звенят детские голоса, степенно проходят девочки, мелькает преподаватель в студенческой тужурке и валенках. Репортеру достаточно беглого взгляда, чтобы понять, что в школе широко принят иллюстративный метод. «Слушают ребятишки первой ступени крыловские басни и рисуют, рисуют, и стены покрываются цветными пятнами, и вырастает живой настоящий музей. Разложены альбомы, полные детских рисунков, иллюстрирующих классное чтение... А вон — экскурсии по Москве. Старорусские яркие кафтаны. Цветные мазки. Это ребятишки зарисовывали в Кремле... Музей полон живым духом. В рисунках — от этих стройных диаграмм до кривых и ярких фигурок людей в праздничных одеждах, с изюминками-глазами — настоящая жизнь. Все это запоминается, останется навсегда. Это не мертвая схоластическая сушь учебы, это настоящее ученье», — Михаил Булгаков побывал на уроках, поговорил с учителями... Увлеченные, страстно заинтересованные учителя, знающие, добрые, самоотверженные... С болью, состраданием смотрит Булгаков на выцветшие вязаные кофточки учительниц, на их штопаные юбки, подшитые валенки и думает: «Чем живет вся эта учительская братия?» Ведь в школе нет угля, холодно, термометр показывает не более 10 градусов, все время хочется «засунуть руки в рукава». А учительницы и учителя ежедневно стойко преодолевают этот холод. Да и вообще школа бедна, «на всем лежит печать скудости». Кабинеты бедны, доски, парты в классах старенькие, измызганные, потертые. Учителя одеты бедно, чаще всего донашивают старое.
Из разговоров с учителями Булгаков выясняет, что не все школы в таком состоянии. Есть богатые школы, куда мечтают попасть учителя. В школе Моссовета — другие условия, ставки в три раза выше, «там замечательно». А школы главсоцвосовские бедные: «Потому и бегут каждую весну. А бегство — школе тяжкая рана. Приходят новые, но преемственность в работе теряется, а это очень плохо...» — размышляет математик, отвечая на вопросы репортера Булгакова.
С грустью и болью заканчивает свой очерк М. Булгаков: «О положении учителей писали много раз. И сам я читал и пропускал мимо ушей. Но глянцевитые вытертые локти и стоптанные валенки глядят слишком выразительно. Надо принимать меры к тому, чтобы обеспечить самым необходимым учительские кадры, а то они растают, их съест туберкулез, и некому будет в классах школы городка III Интернационала наполнять знанием стриженые головенки советских ребят».
Зато в 1-й детской коммуне Булгаков отдыхал душой. Все здесь ему понравилось, особенно полная самостоятельность ребят, которые распоряжались в коммуне всем ее распорядком. Получилось так, что заведующий уехал на заседание, одна из руководительниц тоже куда-то торопилась, и Булгакову показывал школу председатель президиума детской коммуны, показал классы, студию художественного творчества, библиотеку, поразившую богатством книг в застекленных шкафах... «И нигде нет взрослых, начинает казаться, что они и не нужны совсем в этой изумительной ребячьей республике — коммуне, — размышляет Булгаков. — Управляется эта коммуна детским самоуправлением. Есть семь комиссий... от каждой из комиссий выделен один представитель в правление, а правление выделило президиум из трех человек».
А в начале июня 1923 года Михаил Булгаков работал над очерком «Птицы в мансарде», и совсем другие чувства испытывал он, вспоминая свое посещение общежития студентов Московского Практического Института народного образования. С большим трудом, пробираясь по грязным лужам, Булгаков отыскал общежитие студентов, поразившее его своей полной непригодностью к жилью: холодно, неуютно, «умывальника абсолютно нет», уборной нет, потому что трубы в ней «промерзли и полопались». «Общежитие дайте!» — вот что услышал репортер от студентов и студенток. Но что он мог сказать им в ответ: «Я, товарищи, не могу, к сожалению, вам дать общежитие... описать могу...» «Вслед мне пел дружный хор мужских и женских голосов, как в фуге Баха: «Общежитие нужно!.. Вы напишите!.. Здесь невозможно жить!.. Живуч эмпиновец-студент! Живуч, черт возьми! Но меня, например, если бы озолотили и сказали: «живи на Ваганьковском кладбище, за это педагогом будешь», — «не согласился бы».
К этому времени относится знакомство М. Булгакова с А.Н. Толстым, приехавшим из Берлина на «разведку». Знакомство состоялось в московской редакции газеты «Накануне». Секретарь редакции Эм. Миндлин вспоминал о приезде А.Н. Толстого: «Он вошел так, словно все окружавшие его расстались с ним только вчера... Кто был тогда с нами? Катаев, — Толстой вообще не отпускал Катаева от себя, — Михаил Булгаков, Левидов и я» (Необыкновенные собеседники. М., 1968. С. 138).
А чуть раньше Булгаков случайно встретился в Столешниковом переулке с А. Эрлихом, с которым работали в Лито. Булгаков, вспоминал А. Эрлих, «шел мне навстречу в длинной, на доху похожей, мехом наружу шубе, в глубоко надвинутой на лоб шапке. Слишком ли мохнатое, невиданно длинношерстное облачение его или безучастное, какое-то отрешенное выражение лица было тому причиной, но только многие прохожие останавливались и с любопытством смотрели ему вслед».
Встретились как старые друзья, разговорились. А. Эрлих в то время уже работал в газете «Гудок», Булгаков, по всему чувствовалось, не имел постоянного места работы. Так оно и вышло: постоянной работы не было, перебивается случайными заработками, «удается иной раз пристроить то фельетончик, то очеркишко».
В этом же разговоре вспомнили они прежнее сотрудничество в Лито, посмеялись. «Вот еще тоже темочка, — так и чешутся руки!.. Дьяволиада...»
Долго бродили они в тот вечер по московским улицам. И А. Эрлих предложил Булгакову пойти в «Гудок» литературным правщиком. Обработка корреспонденций, уговаривал А. Эрлих, не отнимет у него много сил, но зато даст постоянный заработок, а по вечерам можно будет спокойно писать.
«Спустя несколько дней Булгаков был принят в штат литературных обработчиков «Гудка»... Ничего порочного в таком способе подбора кадров не было: в начале двадцатых годов в аппарате «Гудка», как ни в какой другой газете, оказалось много молодых талантливых литераторов — М. Булгаков, В. Катаев, Ю. Олеша, Л. Славин, С. Гехт, Л. Саянский, И. Ильф, Е. Петров, Б. Перелешин, М. Штих, А. Козачинский, К. Паустовский...» — вспоминал А. Эрлих много лет спустя (Нас учила жизнь. М., 1960. С. 35—39).
Вот эти два эпизода, рассказанные Э. Миндлиным и А. Эрлихом, являются важными звеньями в биографической «цепи» М.А. Булгакова. Постоянная работа в «Гудке», возникший замысел написать «Дьяволиаду», изнуряюще-сладостная работа по вечерам и ночам над романом «Белая гвардия» — вот творческие вехи этого времени.
Читаешь фельетоны М.А. Булгакова, опубликованные больше 60 лет тому назад в «Гудке», газете железнодорожников, и не устаешь удивляться прозорливости художника. Сколько хлестких, разящих ударов нанес он по нашему бескультурью, невежеству, безграмотности. Читаешь сегодняшние фельетоны в центральных газетах, сравниваешь их с фельетонами Булгакова и понимаешь, как мало изменилось в нашей жизни, — все те же бюрократы, все та же проблема пьянства и алкоголизма, все то же чинопочитание и все та же борьба за демократию и гласность.
Темы фельетонов Булгакова разнообразны. Отовсюду в газету пишут рабочие, жалуются на беспорядки, царящие на железной дороге, в клубах, в торговых точках, в кооперации, жалуются на притеснения со стороны вышестоящих начальников, позволяющих себе командирские окрики, грубость, бесцеремонность в обращении с нижестоящими по служебной лестнице. Рабочие корреспонденты жалуются вроде бы по «пустякам», но за каждым письмом — жизнь человеческая — столько беспорядков возникает на железной дороге то ли по причине плохой организации труда, то ли из-за безответственного отношения к своим обязанностям персонала станции, участка, отделения. И перед Булгаковым, изо дня в день перебирающим рабкоровские письма, предстают не очень-то радостные картины нового человеческого общежития, формирующегося в ходе революционной перестройки.
Фельетон Булгакова — это чаще всего миниатюрная пьеса, в которой действующие лица выясняют или отношения между собой, или создают комическую ситуацию со всеми вытекающими из нее последствиями — громовым хохотом собравшихся или саркастическим выводом самого фельетониста. Жанр некоторых фельетонов Булгаков так и определяет: пьеса в 1-м действии. Жанр других фельетонов — зарисовки с натуры, в основе третьих — дневники, записи, резолюции и другие документы.
В «Гудок» писали в надежде, что газета поможет решить тот или иной конкретный вопрос. И действительно, чаще всего публикация рабкоровского письма с комментариями фельетониста оказывала волшебное воздействие на чванливого бюрократа. Не раз «Гудок» вмешивался в жизнь железнодорожников, оказывая влияние на исправление тех или иных недостатков, внося свои конкретные предложения.
«Сильнодействующее средство. Пьеса в 1-м действии» — так озаглавил Булгаков один из своих фельетонов. А в качестве эпиграфа к фельетону дано следующее сообщение от автора и редакции: «Если К. Войтенко не уплатят жалования, пьеса будет отправлена Гудком в Малый театр, в Москву, где ее и поставят». Клавдия Войтенко, «учительница неопределенного возраста», пришла в крымский культотдел пожаловаться, что несколько месяцев не получает жалования. Но и здесь, чувствует, не добиться ей справедливости, уж слишком культотдельщик похож на типичного бюрократа. Клавдия Войтенко припугнула культотдельщика, что пожалуется в Ка-Ка (Контрольная комиссия. — В.П.), но это ничуть не действует на бюрократа. Тогда она в отчаянии обещает, что пожалуется в «Гудок». И все вдруг переменилось: «Культотдельщик (бледный как смерть). Виноват... Хе-хе, зачем же так? Э... спешить. Афанасий, стакан воды урожденной Манько. Присядьте, прошу вас. Хе-хе, экая вы горячка! Сейчас, Фррр! Фррр! «Гудок»!.. Афанасий! Сбегай к Марье Ивановне. Скажи, чтоб был список. Со дна моря чтоб его достала. Хех-хе. Знаете ли, бумаг целая гибель, голова кругом идет». И тут же появились желанные для Войтенко списки, тут же культотдельщик наложил «резолюцейку». «Чирк перышком, и готово... Выдать деньги, — приговаривал культотдельщик, приятно улыбаясь. — А «Гудок», это, знаете, ни к чему... Ну зачем раздувать факты».
Ничего вроде бы «сногсшибательного» не происходит и в фельетоне «Желанный платило» (Гудок. 1924. 10 декабря). Скорый поезд развозит жалование по участкам и станциям. Остановится, посвистит. Успеет железнодорожник прибежать к вагону — получит, а не успеет, то, что ж, дескать, пеняй на себя. Несчастный железнодорожник может несколько дней оставаться без жалования: частенько поезда вообще не останавливаются. Сколько же страдать из-за головотяпства начальства, которому и в голову не приходит изменить порядок выдачи заработной платы? И вот поступает в редакцию письмо от разгневанного железнодорожника: «Важно, благородно промелькнул наш желанный платило со скорым поездом. Остается смотреть вдаль, раскинув свои глазные пупыри на плоскогорье небесного свода, и ждать бесконечного предания самих себя обалдению.
Заступись за нас!»
Этот же крик — «заступись за нас!» — и в других рабкоровских письмах. Вот рабкор сообщает: «У нас в клубе член правления за шиворот ухватил члена клуба и выбросил его из фойе». Этого сообщения оказалось вполне достаточно, чтобы воображение Булгакова «заработало». «Ревизор» с вышибанием», опубликованный в «Гудке» 24 декабря 1924 года, превосходно воспроизводит одну из картин провинциального быта. Начало «Ревизора», городничий говорит положенные по пьесе слова, включаются в разговор Ляпкин-Тяпкин и Земляника... Но тут дверь на сцену распахивается, и на сцене оказывается взъерошенный член клуба, безбилетник, действующие лица «Ревизора», пытаясь продолжать игру, советуют покинуть сцену, но несчастный безбилетный член клуба никак не может найти выход со сцены. Может, все бы и кончилось мирно, но тут на сцене возникает член правления клуба Хватаев, «хватает за шиворот члена клуба, встряхивает им, как тряпкой, и швыряет в публику». Член клуба с воплем «караул!» падает в оркестр.
Земляника пытается урезонить Хватаева: «Вы не имеете права применять физическую силу при советской власти», но Хватаев в экстазе кричит: «Я те покажу!!»
Воплями публики — «Милиция!!! Милицию!!!» — и заканчивается «Ревизор» с вышибанием».
А вот в «Гудок» поступает сообщение, что «на ст. Щелково Северных ж. д. занимаются частными разговорами по служебному телефону», и Булгаков создает на эту тему увлекательные сценки. Фельетон написан в драматическом жанре: «По телефону» (Гудок. 1924. 30 декабря) — пьеса в одном действии. Среди действующих лиц — голос станционного чина, голос барышни, голос горничной, голос чужой жены, загробный голос, голос мужа. Станционный чин звонит любовнице, подходит горничная, подзывает Марию Николаевну, и начинается обычный «треп» со вздохами, упреками и обещаниями. В этот разговор по телефону врывается «загробный голос», который, как оказалось, принадлежал большому чиновнику, а в это время входит муж и ловит на месте «преступления» свою жену, сказавшую только что, что любит Илюшку с Индивидуальной. Скандал разрастается, как только Индивидуальную соединили с «загробным голосом», принадлежавшим начальнику отделения. Начальник отделения тщетно пытается дозвониться до станции, где станционный чин ведет частные разговоры. Кончается все тем же — начальник входит в раж, в ярости обещает отдать начальника станции под суд.
Фельетон был напечатан в канун Нового года, лихо и весело разворачивается сюжет этой миниатюрной пьесы...
«Беспокойная поездка» (Гудок. 1923. 17 октября) один из первых фельетонов Булгакова в «Гудке». Это «монолог начальства», выехавшего определить «состояние пути и подвижность состава». Тронулись минута в минуту, но потом столько обнаружилось непорядка, бестолковости, что начальник, приехав наконец-то в Ростов, слег в нервном расстройстве. То плелись так, что проводник мог соскочить с поезда, подобрать пенсне начальника, упавшее случайно в окно, вскочить на поезд, то — после окрика начальника — разогнали так, что у одного из вагонов буксы загорелись. Пришлось на первой же станции отцепить вагон, потом второй, третий: «Через пять станций глянул я в окно и ужаснулся: выехал я — был поезд длинный, как парижский меридиан, а теперь стал короткий, как поросячий хвост. Святые угодники, — думаю, — и в моем вагоне загорится, — ведь они и меня отцепят к лешему на какой-нибудь станции. А меня в Ростове ждут. Призываю, кого следует, и говорю: «Вы вот что, того... полегче. Ну вас в болото с вашей предельной скоростью. Поезжайте, как порядочные люди ездят, а не вылупив глаза». Но это, как говорится, полбеды, продолжает свой монолог начальник. Беда в том, что на буферах служебного вагона устроились «два каких-то кандибобера», только их довезли до нужной им станции, как опять перед глазами начальника сидит «заяц». «И до того мне стало противно все это, что глаза б мои не смотрели, — заканчивает свой монолог начальник. — Махнул я рукой, задернул занавески и спать лег. В Ростов приехал, от нервного расстройства лечился. Вот оно, какие поездки бывают».
«Не сказка, а быль» — этим подзаголовком Булгаков подчеркивает, что в основе рассказанного подлинные факты действительности.
Фельетон «Лестница в рай» опубликован 12 декабря 1923 года. В скобках Булгаков пишет: «С натуры». Поступило в редакцию «Гудка» письмо рабкора, в котором сообщалось, что «лестница, ведущая в библиотеку ст. Москва-Белорусская (1 Мещанская улица), совершенно обледенела. Тьма полная: рабочие падают и убиваются». Конечно, Булгаков побывал на этом месте и дал картинки «с натуры». Посмотрели-посмотрели жаждущие просвещения на то, как падают на обледеневшей лестнице, ведущей в «рай» — библиотеку, — да и ушли восвояси: «Ну их к свиньям собачьим, — ответил Митя, — живота решишься, а я женился недавно... Идем домой!»
Вполне возможно, что Балчугов упал и болт, попавшийся ему на пути падения, не выбил ему зубы. Вполне возможно, что все не так страшно и беспросветно, как это нарисовал фельетонист, но таковы уж законы жанра. И Булгаков заостряет ситуацию до предела, до абсурда и достигает своей цели — обращает внимание на конкретный факт головотяпства начальства, от которого зависит элементарный порядок на этом месте жительства.
«Как разбился Бузыгин» — «жуткая история в 17-й документах» (Гудок. 1923. 22 ноября). В основе этой истории письма, постановления собраний, месткома и другие деловые бумаги. Начинается вроде бы оптимистически: рабочий Бузыгин 12 мая 1923 года сообщает своему шурину в Москву «радостную новость» — «открывают у нас на станции Користовка клуб в депо», упрекает шурина за то, что он не верил в хорошие возможности новой жизни, писал, что всегда, дескать, будем жить, как кроты несчастные, «в подземелье нашего невежества». Вот почему и пишет рабочий Бузыгин этому маловеру о «радостной неожиданности». Клуб должны были открыть в депо, и рабочие «единодушным голосованием» на собрании постановили «затребовать его ремонта». «И я голоснул с речью, как сознательный человек, стоящий на позиции культработы. Выбрали меня председателем нашего клуба», — так заканчивается письмо Бузыгина. А после этого — и началось: местком станции просит приступить к ремонту помещения депо ст. Користовка, предназначенного под железнодорожный клуб, а вышестоящая организация в свою очередь запрашивает о разрешении начать ремонт депо. Но дело так и не сдвинулось с места. Наконец 29 августа 1923 года Бузыгин посылает письмо в учкультотдел: «Дорогие товарищи, посылаю вам вопль наших товарищей». Лишь в сентябре получено разрешение на ремонт, но тут возникла еще одна непредвиденная задержка — никто не хочет белить потолок клуба: слишком высоко, можно свалиться. И тут самоотверженный Влас Бузыгин вызвался добровольцем лезть под «означенный потолок», во время работы упал и разбился.
Фельетон за фельетоном выходят из-под пера Михаила Булгакова. В «Электрической лекции» (Гудок. 1924. 15 марта) писатель бичует невежество «электрического профессора», разоблаченного учащимися Рязанского строительного техникума путей сообщения; в фельетонах «Торговый дом на колесах» (Гудок. 1924. 23 марта), «Крысиный разговор» (Гудок. 1924. 11 апреля), «Сапоги-невидимки» (Гудок. 1924. 15 июня), «Пивной рассказ» (Гудок. 1924. 17 августа), «Не свыше» (Гудок. 1924. 25 сентября), «Рассказ про Поджилкина и крупу» (Гудок. 1924. 1 октября) подвергнуты острой критике различные торгующие организации, кооперация, плохо обеспечивающие рабочих-железнодорожников необходимыми продуктами и одеждой; в фельетонах «Как, истребляя пьянство, председатель транспортников истребил» (Гудок. 1924. 20 августа), «Под мухой» (Гудок. 1924. 15 ноября), «Звуки польки неземной» (Гудок. 1924. 19 ноября), «Коллекция гнилых фактов» (Гудок. 1925. 17 января), «Праздник с сифилисом» (Гудок. 1925. 27 марта), «Негритянское происшествие» (Гудок. 1925. 24 июля), «О пользе алкоголизма» (Гудок. 1925. 15 апреля), «Работа достигает 30 градусов» (Гудок. 1925. 4 июня), «Ликующий вокзал» (Гудок. 1925. 14 октября) Булгаков беспощадно и гневно обрушивался на пьянство и алкоголизм как одно из вреднейших и разрушительных зол нового общества, мешающих нормальной жизни.
Бытовые нелепости, неурядицы семейной жизни, безделье и невежество, бескультурье и безграмотность и многие другие недостатки строящейся жизни — все это подвергается критическому анализу на страницах «Гудка», в фельетонах М. Булгакова, Ю. Олеши, В. Катаева... Булгаков шутит над мелкими промахами полуграмотных железнодорожников, едко язвит, беспощадно высмеивает бюрократов, формалистов, чиновников советского аппарата. Его смех, то злой, то добродушный, далеко слышен, достигая не только конкретных носителей зла и промахов, но и долетая до высоких этажей Власти. Потому и занимался газетной работой Булгаков, что видел в ней очистительную силу, способную хоть немного, хоть чуть-чуть поубавить мусора и грязи в нашей стране.
Булгаков становится особенно безжалостен и беспощаден, когда видит, что сильный, дорвавшийся до власти, угнетает слабого, давно знакомого нам по литературе «маленького человека». Казалось бы, примелькались эти персонажи. Но Булгаков вновь и вновь возвращается к этому столкновению двух социальных сил, потому что за каждым таким столкновением конкретные судьбы конкретных людей.
Фельетону «При исполнении святых обязанностей» (Гудок. 1925. 15 июля) предпослано коллективное письмо, в котором говорится, что 15 июня с. г. в 7 часов вечера в больницу явился в нетрезвом виде представитель учстрахкассы К. Сергиевский...
Элементарный, простой человеческий стыд должен был подсказать этому представителю учстрахкассы, что сюда, в родильное отделение больницы, вход мужчинам строго запрещен, здесь святая святых, здесь происходит рождение человека... Но ничто не может остановить распоясавшегося хама, чрезмерно глотнувшего пива, ни просьбы фельдшерицы, ни мольбы рожениц. Еще более постыдная сцена произошла в гинекологическом отделении. Представитель учстрахкассы попытался сдернуть одеяло с больной, фельдшерица, набравшись храбрости, потребовала прекратить «этот осмотр», «вы беспокоите больных». И вот тут прорвало ретивого общественного деятеля: «Что-о?! — спросил посетитель, и ярость начала выступать на его малиновом лице. — Как ты сказала? Я беспокою? Я?! Я?! Я?!... Я?!... Член учстрахкассы беспокою больных? Да ты знаешь, кто ты такая после всех твоих замечаний?
— Кто? — спросила, бледнея, фельдшерица.
— Свинья ты, вот ты кто!.. Ты знаешь, что я с тобой могу сделать? Ты у меня в 24 минуты вылетишь на улицу... и на этой улице сгниешь под забором... Ты у меня пятки лизать будешь и просить прощения. Н-но... я т-тебя не прощу! Пойми, несознательная личность, что это моя святая обязанность осмотр больных и выявление их нужд. Может быть, они на что-нибудь жалуются?»
Но больные вовсе не жалуются, а просят уйти его отсюда. И снова представитель входит в административный раж: «Под каким одеялом это сказали? — грозно осведомился гость. — Под этими одеялами?! Молчи, проходимка!!... Я вам покажу... кузькину мать...»
Ревизор ушел. «Куда — мне неизвестно. Но во всяком случае да послужит ему мой фельетон на дальнейшем его пути фонарем».
Возможно, эта конкретная история имела свое продолжение. И конкретная личность представителя учстрахкассы, надеюсь, была осуждена. Но смысл фельетона был гораздо глубже. Булгаков осуждал не только конкретных носителей хамства и невежества, за этими конкретными фактами он увидел целое явление, вылившееся потом в субъективизм, волюнтаризм, волевые методы руководства страной, народом. Человек, чуть-чуть возвысившийся над другими, уже не считается с их мнениями, с их оценкой своей собственной жизни и деятельности. Подавить, растоптать чужое мнение, навязать свой образ мыслей, поставить человека в зависимость от собственной власти, заставить его делать то, что приказывают, — таковы устремления этих маленьких и больших властолюбцев. «Я?! Я?! Я?!» — любимое местоимение этих людишек, дорвавшихся до власти. И Булгаков беспощаден к любым проявлениям подобного «ячества».
Пустяковый вроде бы факт. Тихо, мирно жил десятник на станции ЮЗа Славутского участка, но пришло время, и он женился. При встрече с ним, счастливым молодоженом, заведующий разработкой на участке «спрашивает в служебном тоне, побрякивая цепочкой от часов:
— Как вы смели, уважаемый, жениться без моего ведома?
У меня даже язык отнялся, рассказывает десятник. Помилуйте, что я — крепостной... И мучает раздумье: а если моей жене придет в голову наделить меня потомством в размере одного ребенка — к Логинову бежать?.. А если октябрины? А если теща умрет? Имеет она право без Логинова?»
«Со слов десятника записал Михаил Б.» и опубликовал фельетон в «Гудке» 12 августа 1924 года под названием «На каком основании десятник женился?! (Быт)».
А 29 августа 1924 года в том же «Гудке» опубликован фельетон «Сотрудник с массой или свинство по профессиональной линии (Рассказ-фотография)». В центре — тоже вроде бы чиновник невысокого ранга, но какое самомнение сквозит в каждом его слове, в каждом его поступке. Сколько чванства и этого «ячества» чувствуется в каждом его жесте. Его заранее попросили сделать доклад о дорожном строительстве, но он не готовился к этому докладу, пренебрежительно отнесясь к массе собравшихся. Да и вообще, он-то думал, что его ждет начальство, он даже испытал что-то вроде беспокойства, когда прилетевшая Дунька, «как буря», сообщила ему, что его «кличут»; потом, узнав, что его ждет собрание, даже «плюнул с крыльца»: экая досада, что беспокоился. Высказав свое презрительное отношение к массе, «чтоб ей ни дна, ни покрышки», и пообещав жене, что скоро вернется, «я там прохлаждаться не буду... с этой массой», товарищ Опишков пошел на собрание. Председатель собрания встал ему навстречу и «нежно улыбнулся». Но Опишков в ответ только пробурчал что-то нечленораздельное. Крайне изумился Опишков, когда узнал, что он должен выступить с докладом на собрании: «Я доклады делаю ежедневно Пе-Че, а чего еще этим?..»
«Председатель густо покраснел, а масса зашевелилась. В задних рядах поднялись головы...»
Нехотя начал свое сообщение Опишков, выдавливал слова, как тяжелые камни ворочал. Всем было ясно, что Опишков не хочет делать доклад на этом собрании, считая ниже своего достоинства отчитываться перед массой. И на мягкое замечание председателя собрания, что нужно было подготовиться, раз его просили, Опишков вдруг заорал: «Я вам не подчиняюсь!.. Ну вас к Богу!.. Надоели вы мне, и разговаривать я с вами больше не желаю».
«Вот так свинство учинил!» — кто-то крикнул в зале. «Председатель сидел, как оплеванный, и звонил в колокольчик. И чей-то рабкоровский голос покрыл гул и звон:
— Вот я ему напишу в «Гудок»! Там ему загнут салазки!! Чтобы на массу не плювал!!»
24 сентября 1924 года Булгаков публикует фельетон «Колыбель начальника станции», в котором клеймит все то же свинство: на общее собрание рабочих и служащих ст. Щелухово Казанской дороги не явился докладчик — начальник станции, прислав записку, что «лег спать». И кто-то бросил из зала: «Колыбель начальника станции — есть могила общего собрания», так как собрание объявили закрытым.
В фельетоне «Чемпион мира. Фантазия в прозе», опубликованном «Гудком» 25 декабря 1925 года, Булгаков описывает прямое столкновение начальника и массы, которое заканчивается в пользу начальника. И снова, в который уж раз, вроде бы ничего особенного не происходит в фельетоне. Автор описывает будничное событие: на участковом съезде выступил Удэер «и щелкал, как соловей весной в роще». Собравшихся крайне удивил доклад, из которого следовало, что работа на участке выполнена на 115 процентов. И после этого доклада всем захотелось выступить и спросить, откуда ж взялась эта цифра. Но докладчик обиделся, узнав, что многие хотят выступить в прениях; он уверен в том, что «прений по докладу быть не может. Что в самом деле преть понапрасну?». То, что он сказал, истина в последней инстанции — вот его душевное состояние: «Это что же... Они по поводу моего доклада разговаривать желают?» — спросил Удэер и обидчиво скривил рот».
Один за другим выступают на собрании Зайчиков, Пеленкин, но Удэер Зайчикова обзывает «болваном», Пеленкина — «ослом», «следующего оратора» — «явно дефективным человеком», а четвертый, Фиусов, сам отказывается от выступления, «сдрейфил, парень», вслед за ним отказались и другие ораторы, только что записавшиеся в прениях: «Список ораторов исчерпан, — уныло сказал растерявшийся председатель, недовольный оживлением работы. — Никто, стало быть, возражать не желает?
— Никто!! — ответил зал.
— Браво, бис, — грохнул бас на галерее, поздравляю тебя, Удэер. Всех положил на обе лопатки. Ты чемпион мира!»
И действительно, собрание чем-то напоминало французскую борьбу.
А то, что произошло в жизни и что описал Булгаков в фельетоне «Смычкой по черепу» (Гудок. 1925. 27 мая), даже сеансом французской борьбы нельзя назвать. В основе фельетона, дает справку редакция, истинное происшествие, описанное рабкором № 742. В село Червонное, Фастовского района, Киевской губернии, прибыл сам Сергеев «устраивать смычку с селянством». В хате-читальне набилось народу так, что негде яблоку было упасть. Приплелся на собрание и дед Омелько, по профессии — середняк.
В острых сатирических тонах описывает Булгаков происходящее в хате-читальне:
«Гость на эстраде гремел, как соловей в жимолости. Партийная программа валилась из него крупными кусками, как из человека, который глотал ее долгое время, но совершенно не прожевывал!
Селяне видели энергичную руку, заложенную за борт куртки, и слышали слова:
— Больше внимания селу... Мелиорация... Производительность... Посевкампания... середняк и бедняк... дружные усилия... мы к вам... вы к нам... посевматериал... район... это гарантирует, товарищи... семенная ссуда... Наркомзем... Движение цен... Наркомпрос... Тракторы... Кооперация... облигации...
Тихие вздохи порхали в хате. Доклад лился, как река. Докладчик медленно поворачивался боком; и, наконец, совершенно повернулся к деревне...»
Наконец доклад закончился и наступило «натянутое молчание». Встал дед Омелько и откровенно признался, что он ничего не понял, пусть, дескать, «смычник» по-простому расскажет «свой доклад».
Только что «горделиво» поглядывавший на сельчан «сам» Сергеев «побагровел» и «металлическим» голосом крикнул: «Это что еще за индивидуализм?» Дед Омелько обиделся, ему послышалось, что его обозвали индюком. А Сергеев в это время, узнав, что дед Омелько — не член комитета незаможников, «хищно воскликнул»: — Ага! стало быть, кулак!»
«Собрание побледнело.
— Так вывести же его вон!! — вдруг рявкнул Сергеев и, впав в исступление и забывчивость, повернулся к деревне не лицом, а совсем противоположным местом.
Собрание замерло. Ни один не приложил руку к дряхлому деду, и неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не выручил докладчика секретарь сельской рады Игнат. Как коршун, налетел секретарь на деда и, обозвав его «сукиным дедом», за шиворот поволок его из хаты-читальни.
Когда вас волокут с торжественного собрания, мудреного нет, что вы будете протестовать. Дед, упираясь ногами в пол, бормотал:
— Шестьдесят лет прожил на свете, не знал, что я кулак... а также спасибо вам за смычку!
Способ доказательства Игнат избрал оригинальный. Именно вытащив деда во двор, урезал его по затылку чем-то настолько тяжелым, что деду показалось, будто бы померкнуло полуденное солнце и на небе выступили звезды».
Вот так закончилась смычка для деда Омелько.
И Булгаков гневно обращается к участникам этого инцидента:
«Знаете что, тов. Сергеев? Я позволю себе дать вам два совета (они также относятся и к Игнату). Во-первых, справьтесь, как здоровье деда. А во-вторых: смычка смычкой, а мужиков портить все-таки не следует. А то вместо смычки произойдут неприятности.
Для всех.
И для вас, в частности».
Все тот же рабкор 742 описал еще один чрезвычайный случай, происшедший в районе станции Фастов: «На ст. Фастов ЧМС издал распоряжение о том, чтобы ни один служащий не давал корреспонденций в газеты без его просмотра.
А когда об этом узнал корреспондент, ЧМС испугался и спрятал книгу распоряжений под замок».
Вот это сообщение рабкора послужило фактической основой для фельетона «Двуликий Чемс», опубликованного в «Гудке» 2 июня 1925 года.
Чемс, чувствуя себя хозяином на станции, установил такой порядок, что все подвластны его желаниям и прихотям. И всякое иное мнение способно только разрушить заведенный им порядок. А раз пишут в газеты, то, следовательно, чем-то недовольны, стремятся думать самостоятельно. Нет, всякие писания в газеты — «пакость» для него, желание навести «тень на нашу дорогую станцию». Вот почему он созвал своих служащих и спросил: «Кто писал?» Ясное дело, никто не сознается. Все уже знают: сознаешься, вылетишь с работы, а потом доказывай свою правоту. Чемс разочарован: «Странно. Полная станция людей, чуть не через день какая-нибудь этакая корреспонденция, а когда спрашиваешь: «Кто?» — виновного нету. Что ж, их святой дух пишет?»
Чемс не скрывает своего отношения к писакам, они для него — виновные, и он бы растоптал этих писак, если б они ему попались. А посему он издал приказ, «чтоб не смели» писать письма в газеты.
Столица, привыкшая получать с этой станции письма, погрузилась в недоумение: что ж там происходит, неужто на станции никаких происшествий? И послали корреспондента.
Больше всего такие, как Чемс, ненавидят гласность — с гласности начинается демократия, каждый может выступать и критиковать. Он готов был бы гнать корреспондента, но знает, что фельетон, статья в газете — сильнодействующее средство против таких, как он.
Корреспондент приехал, чтобы наладить связь рабочих и служащих станции с редакцией газеты. И Чемса словно подменили. И он тоже за связь, полгода бьется, чтобы наладить эту самую связь, но народ не хочет, уж очень дикий народ, «прямо ужас». И, созвав служащих, обратился к ним с проникновенной речью писать в газеты: «наша союзная пресса уже давно ждет ваших корреспонденций, как манны небесной, если можно так выразиться? Что же вы молчите?
Народ безмолвствовал».
Вроде бы примитивен «двуликий Чемс», действовал прямолинейно и откровенно. Вроде бы легко разоблачить таких Чемсов. Но ведь и до наших дней дожил, распространившись, как раковая опухоль, по всей системе управления хозяйством, внедрившись в самые ее высокие сферы, этот двуликий Чемс.
Читаешь центральные газеты и то и дело «натыкаешься» на сообщения о таких вот Чемсах: ни один работник ни одного министерства или ведомства не мог дать интервью без разрешения начальства, а потому повсюду копились негативные явления, приведшие к полному развалу нашего хозяйства. Вот одно из последних сообщений в «Правде». В письме в редакцию «Правды» от 11 июля 1987 года «Гроза над биосферой», подписанное академиками К. Кондратьевым и В. Зуевым и кандидатом технических наук Л. Соловьевым, приводятся данные, которые до сих пор были неизвестны, и неизвестны все из-за таких, как Чемс, не желавших, чтобы правда становилась гласной, известной широким массам Советского Союза. «Мы все помним, — говорится в письме, — как бурно развивались события в связи с решением о строительстве Байкальского ЦБК, другими негативными явлениями, вредящими биосфере. Они вызвали активную реакцию общественности, вставшей на защиту чистоты озер, рек, атмосферы в городах и промышленных зонах. Чем же ответили на это министерства и ведомства, использующие ресурсы биосферы? Они объединенными усилиями добились запрета на публикацию данных о состоянии окружающей среды!»
И запретили Чемсы, проникшие во все сферы нашей жизни и нанесшие ей непоправимый урон. И не только Чемсы, но и Сергеевы... И не только Чемсы и Сергеевы, но и многие герои фельетонов Булгакова.
31 августа 1923 года Михаил Булгаков писал Юрию Слезкину (письмо хранится в ЦГАЛИ, ф. 1384, ед. хр. № 93, опись № 1. Впервые опубликовано в «Москве» в 1976 году, № 7):
«Дорогой Юрий, спешу тебе ответить, чтобы письмо застало тебя в Кролевце. Завидую тебе. Я в Москве совершенно измотался.
В «Накануне» масса новых берлинских лиц, хоть часть из них и временно: Не-буква, Бобрищев-Пушкин, Ключников и Толстой. Эти четверо прочитали здесь у Зимина лекцию. Лекция эта была замечательна во всех отношениях (но об этом после).
Трудовой граф чувствует себя хорошо, толсто и денежно. Зимой он будет жить в Петербурге, где ему уже отделывают квартиру, а пока что живет под Москвой на даче. Печатание наших книг вызывает во мне раздражение, до сих пор их нет. Наконец, Потехин сообщил, что на днях их ждет. По слухам они уже готовы. (Первыми выйдут твоя и моя.) Интересно впустят их. За свою я весьма и весьма беспокоюсь. Корректуры они мне, конечно, и не подумали прислать.
«Диаволиаду» я кончил, но вряд ли она где-нибудь пройдет. Лежнев отказался ее взять.
Роман я кончил, но он еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кое-что исправляю. Лежнев начинает толстый ежемесячник «Россия» при участии наших и заграничных. Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься «Россия» будет в Берлине. При «Накануне» намечается иллюстрированный журнал. Приложения уже нет, а есть пока лит. страничка. Думаю, что наши книги я не успею прислать тебе в Кролевец. Вероятно, к тому времени, как они попадут ко мне в руки, ты уже будешь в Москве. Трудно в коротком спешном письме сообщить много нового. Во всяком случае дело явно идет на оживление, а не на понижение в литературно-издательском мире. Приезжай! О многом интересном поговорим.
Таня тебе и Лине шлет привет. И я Лине отдельный, спецпривет. В Москве пьют невероятное количество пива. Целую тебя. Твой М. Булгаков».
Но «берлинская» книжка так и не вышла. А вот мысль о том, что наметилось явное оживление в литературно-издательском мире, высказана своевременно. Действительно, возникают различные издательства, журналы, альманахи... «Красная новь», «Новый мир», «Россия», «На посту», «Леф», «ЗИФ», «Недра»... Это радует Булгакова: он много написал за это время, а печататься негде было. Хоть и возникали новые журналы и издательства, но печатать произведения Михаила Булгакова, кроме фельетонов и очерков, никто не спешил. Но, как говорится, мир не без добрых и смелых людей.
Одним из таких добрых и смелых людей был Николай Семенович Клестов-Ангарский, старый большевик, подпольщик, опытный издатель с дореволюционным стажем, в советское время возглавивший издательство «Недра». Независимый по характеру, с острым политическим чутьем, широко образованный и внимательный к молодым талантам, Клестов-Ангарский много сделал для развития издательского дела в 20-е годы в Советской России. Бывал в Берлине, искал авторов для своего издательства и в русском зарубежье; и среди иностранных авторов, способных своими книгами заинтересовать русского читателя.
В литературной борьбе 20-х годов он занимал свое, особое место, не примыкая ни к одной из литературных группировок, видя в каждой из них ограниченность и односторонность.
Клестов-Ангарский резко высказывался о программе «напостовцев» в связи с выходом первого номера журнала «На посту» в 1923 году:
«Афишу «На посту» получил. Лелевича я не знаю, от Волина и Родова ничего кроме засорения литературы пустой фразой и подыгрывания под стихию (поэзия рабочих профессий) не жду... Я думаю, что можно было бы подождать писать о пролетарской литературе, о ее генезисе и прогнозе до тех пор, пока она не появится; о том же, что появилось за 6 лет, и так много написано.
Литературы нет, а манифест о литературе есть. Ляшко и диалектика! Марксистское исследование о том, как должны писать и чувствовать пролетарские писатели.
Раз так хорошо сказано и так правильно обосновано с точки зрения диалектического материализма — теперь Ляшко не может уже писать плохо, а Филипченко и подавно» (ЦГАЛИ, ф. 1610, оп. 1, ед. хр. 13. Впервые введено в научный оборот М. Чудаковой, см.: Записки отдела рукописей. М., 1976. С. 39).
И вот, возвратившись из Берлина, где работал около года, Клестов-Ангарский в октябре—ноябре 1923 года скорее всего познакомился с «Дьяволиадой» Михаила Булгакова, а затем и с ее автором, потому что в марте 1924 года альманах «Недра» (№ 4) вышел в свет: в альманахе был напечатан «Железный поток» А.С. Серафимовича, была напечатана «Дьяволиада» М.А. Булгакова.
Осенью 1924 года Булгаков закончил повесть «Роковые яйца», передал в «Недра»: в начале 1925 года, в шестом выпуске альманаха, повесть увидела свет.
А через несколько месяцев вышло первое издание книги «Дьяволиада», затем второе...
Так входил в большую литературу Михаил Афанасьевич Булгаков.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |