«Однажды мы встретились с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым за кулисами МХАТа — разговорились, — вспоминал народный артист СССР В. Топорков. — Я рассказал какой-то забавный случай, один из тех, которые почему-то часто со мной происходят. Рассказ понравился писателю, кажется, понравился и как я рассказываю.
— Почему вы это не напишете? — спросил он.
— Но... я не умею...
— Чего ж тут уметь? Пишите так, как сейчас рассказывали.
Именно так и писал сам Булгаков. Писал — как рассказывал. А рассказывал поистине мастерски. Обладая природным юмором, он так хитро подстраивал «ловушки» для разжигания нетерпеливого любопытства слушателя, что невозможно было предугадать — к печальной или веселой развязке клонится его повествование.
Не забуду рассказ о его первом дебюте в литературе: голодный, иззябший, без гроша в карманах рваной солдатской шинели, принес Булгаков редактору какого-то журнала свой первый литературный опус — последний шанс на спасение. Принят был сухо. Редактор через губу бросил:
— Через неделю.
А неделю-то надо прожить!
Через неделю с прыгающим сердцем и ноющим желудком, еле держась на ногах, входит начинающий автор в кабинет, и... о чудо! прием совсем другой. Редактор выскакивает из кресла, хватает его за руки, восклицает:
— Амфитеатров!.. Амфитеатрова знаете?
— Н-н-нет, — запинаясь, произносит автор.
— Непременно прочтите. Вы же пишете почти как он. Дорогой мой! Талантище!!
— Значит, фельетон понравился?
— Что за вопрос! Гениально!
— Значит, напечатаете?
— Ни в коем случае! У меня семья! — так же жизнерадостно восклицает редактор. — Но непременно заходите! Приносите еще что-нибудь. Позабористее! До скорого! Амфитеатрова прочтите непременно!
Надо было слышать, как рассказывал это сам Михаил Афанасьевич! Какое впечатление производил он на слушателей неожиданным финалом!» В этих воспоминаниях дана великолепная характеристика одной из сторон человеческого и писательского облика Михаила Булгакова и высказаны глубокие мысли о его незаконченном романе «Записки покойника», над которым Булгаков начал работать в середине 30-х годов.
И снова хочется подчеркнуть автобиографические черты в образе писателя и драматурга Максудова. Как и в «Белой гвардии», в «Записках юного врача» и других произведениях, в «Записках покойника» автор повествует о злоключениях, переживаниях, чувствах, творческих озарениях человека, в котором до известной степени угадываются и некоторые биографические черты самого Михаила Афанасьевича.
Роман о театре, театральный роман Булгаков начал писать еще в конце 20-х годов, но срочная работа над пьесами заставила его отложить захвативший было замысел рассказать о злоключениях, которые происходили с ним или его друзьями в современных театрах. Каждый раз, когда ему становилось плохо (снимали в очередной раз постановку какой-либо его пьесы, расторгали договор на представленную в срок рукопись, предъявляли глупые претензии к готовым, по его мнению, сценариям, пьесам и пр.), он брался за театральный роман, в котором ему хотелось от души посмеяться над складывающимися нравами и горько поплакать над судьбой талантливого человека, оказавшегося в зависимости от случайных людей в искусстве, от их самодурства и гнета их собственного мнения, если они талантливы и влиятельны.
Вновь Булгаков взялся за театральный роман в конце 1936 года, когда многие неудачи с постановкой его пьес чуть не сломили его. Столько времени он отдал этим пьесам, сценариям, инсценировкам, определенно рассчитывая на то, что они помогут ему «выскочить» из долгов, ведь жизнь требует заработков, а заработки даются нелегко, часто приходилось браться за любую работу. Ну вот зачем ему было браться за инсценировку «Мертвых душ»? С каким удовольствием он работал над фантастическим романом о похождениях дьявола в Москве или над столь же фантастической пьесой «Блаженство»... Но приходилось делать то, что предлагали...
Наступил наконец момент в биографии Булгакова, когда ему все надоело, он устал сражаться с театрами, кинорежиссерами, доказывать, убеждать в своей правоте, он отказался делать поправки в «Пушкине» по требованию Театра Вахтангова, отказался продолжать работу над «Виндзорскими проказницами», считая, что претензии Горчакова вздорные. Он ушел из МХТа, перешел на службу в Большой театр.
Для заработка он писал либретто, а для души — «Записки покойника», театральный роман.
Роман остался незавершенным, но и в этом состоянии он представляет огромный интерес для современных читателей. Прежде всего как одно из документальных свидетельств о положении творческой личности художника в обществе. И потом — здесь столько живых картин театральной и литературной жизни того времени, столько характеров, полных жизни, характеров разнообразных по своим индивидуальностям и темпераментам, по своим склонностям и манерам...
...Ты еще не начал читать, но уже предчувствие чего-то тайного и прекрасного начинает исподволь томить тебя, и ты невольно веселеешь, незаметно меняется настроение, начинают преобладать более жизнерадостные тона, и ты уже полностью готов к восприятию какой-то совсем другой жизни, воссозданной настоящим художником. Ведь ты уже знаешь, что ждет тебя нечто необычное и удивительное. Ты приходишь домой, оставляя за дверью весь сегодняшний мир, с его неоконченными делами, разговорами и заботами, тревогами и ожиданиями чего-то доброго и хорошего, проходит какое-то время, необходимое для того, чтобы со всем этим «покончить», и погружаешься в тот неизведанный и незнакомый мир, который после себя оставил художник... Прочитана первая страница, вторая, третья... И нет уже сил оторваться... Истинное художество как могучий волшебник переносит тебя в иной мир, и ты уже начинаешь вживаться в эту новую для тебя жизнь...
«Предупреждаю читателя, что к сочинению этих записок я не имею никакого отношения и достались они мне при весьма странных и печальных обстоятельствах.
Как раз в день самоубийства Сергея Леонтьевича Максудова, которое произошло в Киеве весною прошлого года, я получил посланную самоубийцей заблаговременно толстейшую бандероль и письмо.
В бандероли оказались эти записки, а письмо было удивительного содержания.
Сергей Леонтьевич заявлял, что, уходя из жизни, он дарит мне свои записки с тем, чтобы я — единственный его друг — выправил их, надписал своим именем и выпустил в свет.
Странная, но предсмертная воля!
В течение года я наводил справки о родных или близких Сергея Леонтьевича. Тщетно! Он не солгал в предсмертном письме: никого у него не осталось на этом свете.
И я принимаю подарок.
Теперь второе: сообщаю читателю, что самоубийца никакого отношения ни к драматургии, ни к театрам никогда в жизни не имел, оставаясь тем, чем он и был — маленьким сотрудником газеты «Вестник пароходства», единственный раз выступивший в качестве беллетриста и то неудачно: роман Сергея Леонтьевича не был напечатан.
Таким образом, записки Максудова представляют собою плод его фантазии, и фантазии, увы, больной. Сергей Леонтьевич страдал болезнью, носящей весьма неприятное название — «меланхолия».
Я, хорошо знающий театральную жизнь Москвы, принимаю на себя ручательство в том, что ни таких театров, ни таких людей, какие выведены в произведении покойного, нигде нет и не было.
И, наконец, третье и последнее: моя работа над записками выразилась в том, что я озаглавил их, затем уничтожил эпиграф, показавшийся мне претенциозным, ненужным и неприятным.
Этот эпиграф был: «Коемуждо по делом его...» — и, кроме того, расставил знаки препинания там, где их не хватало.
Стиль Сергея Леонтьевича я не трогал, хотя он явно неряшлив. Впрочем, что же требовать с человека, который через два дня после того, как поставил точку в конце записок, кинулся с Цепного моста вниз головой».
И действительно, перед нами вскоре предстает необычный, странный человек, живущий как бы двойной жизнью: днем он сотрудник «Пароходства», старался как можно меньше истратить сил на работе, которую ненавидел, а ночью, когда квартира затихала, он садился и начинал писать роман, который возник случайно, после одного очень грустного сна, когда ему снились родной город, снег, зима, гражданская война. Как приступ неврастении он воспринял свою жажду воспроизвести картины семейного уюта во время бури гражданской войны. Что-то не получалось у него, но он был упорен и каждую ночь погружался в тот мир, который уже никогда не вернется в своих устойчивых, привычных формах. Наконец он закончил роман. Нужно было проверить его на людях, и он созвал гостей и прочитал им за четыре «присеста» весь роман. О романе много говорили, критиковали язык, критиковали некоторые главы и страницы, но вдруг неожиданно возник вопрос: «А пропустят ли роман», то есть напечатают ли. И по всеобщему мнению выходило, что роман «не пропустят» и времени на это тратить не следует. Вскоре Максудов убедился в этом сам. Куда бы ни посылал он главы из романа, отовсюду ему приходили бандероли с резолюцией: «Не подходит». Жить становилось невыносимо. Неужели всю жизнь прослужить в «Пароходстве»? Нет, уж лучше умереть. Он выкрал браунинг из письменного ящика своего друга, пришел домой и приготовился застрелиться, но тут послышалась божественная музыка из «Фауста», скорбные слова Фауста, разуверившегося во всем и готового покончить счеты с жизнью, а затем появился и Мефистофель со словами: «Вот и я!»
Превосходно описывает Булгаков состояние человека, решившего покончить счеты с жизнью. Но смертельный ужас, объявший его при одной мысли о смерти, делал его движения неверными и нерешительными, а мысли крутились вокруг одного и того же: ну вот послушаю Фауста, тогда уж; ну пусть появится Мефистофель... Максудов, как и Булгаков, очень любил музыку, а значит, и жизнь... Так что же могло произойти, что он все-таки бросился с Цепного моста...
Максудов мало задумывался о жизни, которая его окружает, о людях, которые жили рядом с ним и работали вместе с ним. Его захватила мысль о романе, и уже ничто не могло остановить его, ни служба, ни голод, ни обязанности, которые у него, как и у всякого человека, были. Но он все отбросил и писал. Начинается процесс раздвоения личности: на службе он формально присутствует, бережет свои силы, а ночью движется его корабль, движется жизнь в романе, строгая, непридуманная... Роман он писал по вдохновению, писал, как думал, не приспосабливаясь, даже не зная о таких понятиях: пройдет или не пройдет. Он попытался правдиво отразить переживания человеческие в смутное время, когда много раз меняются власти, возникают чуть ли не каждый день какие-то приказы, отменяющие те, которые совсем недавно были законом для жителей города... Ведь так было... Почему же не пройдет? Не знал Максудов, что появились литераторы, которые уже прекрасно знали, что пойдет в печать, а что не пойдет. Он писал, корабль его двигался, он жил мечтой, которая уходила своими корнями в старую жизнь, когда все было привычно и устойчиво... И вдруг корабль остановился, мир, который он воссоздавал, словно бы тоже остановился, перестали двигаться его персонажи, застыли в своей вечной неподвижности. И он увидел опять свою неуютную комнатку, омерзительную в своей повседневности, назойливую и противную лампочку, старую и больную кошку, которую он подобрал у ворот дома.
Роман не пропустили, мечта разлетелась в прах, так стоит ли жить... И ответ возникал единственный — не стоит...
И если бы не редактор-издатель частного журнала «Родина» (вспомните, читатель, что в это время Булгаков передал Лежневу, издателю частного журнала «Россия», роман «Белая гвардия», который был напечатан лишь частично) Илья Иванович Рудольфи, предложивший Максудову напечатать его роман... Недолго сопротивлялся Максудов, не пожелавший сначала давать роман Рудольфи, но сам под напором этого энергичного человека уже тянулся к ящику, где лежал роман. Точные детали, превосходно передающие состояние человека, только что готовившегося уйти из жизни и возвращенного к ней этим чудесным и неожиданным появлением издателя, с которым уже столько было связано: «Меня должно было радовать то обстоятельство, что редактор появился у меня хотя бы даже в виде Мефистофеля. Но, с другой стороны, роман ему мог не понравиться, а это было бы неприятно... Кроме того, я чувствовал, что самоубийство, прерванное на самом интересном месте, теперь уже не состоится и, следовательно, с завтрашнего же дня я опять окажусь в пучине бедствий. Кроме того, нужно было предложить чаю, а у меня не было масла. Вообще в голове была каша, в которую к тому же впутывался и зря украденный револьвер».
И вот начинаются «приключения» Максудова. Он бросил работу в «Вестнике пароходства», попытался найти свое место в мире литераторов, которые всегда привлекали его глубиной и талантом, — ведь это мир Толстого и Достоевского, Пушкина и Гоголя... И как же он был разочарован теми, с кем так мечтал познакомиться... Под внешней благопристойностью скрывался мир пошлый и гнусный... Пустота, лесть, зависть господствовали в этом мире загадочных творцов прекрасного. Пусть первые столкновения с этим миром породили в нем противоречивые чувства: с одной стороны, замечательный Рудольфи, который и дня не мог бы прожить без любимого редакторского дела, без толстого журнала, в котором хочется напечатать самое талантливое и самое «читабельное», а с другой — такие проходимцы, как издатель Макар Рвацкий, в фамилии которого уже заложена оценка его издательской деятельности... Лишь бы побольше сорвать, лишь бы извлечь доход, прибыль... Но все перенес Максудов, даже безапелляционный суд молодого читателя, нашедшего, что роман Максудова «элементарно неграмотен», что все в нем «эклектично, подражательно, беззубо как-то. Дешевая философия, скольжение по поверхности... Плохо, плоско...» Подражает «самому обыкновенному Аверченко».
Каково же было удивление Максудова, когда он на следующий день, встретив этого молодого человека на вечеринке, устроенной критиком Конкиным по случаю возвращения двух знаменитых писателей из-за границы — Измаила Александровича Бондаревского из Парижа и Егора Агапенова из Китая, — услышал из его уст совершенно иное мнение о романе: оказывается, этот молодой человек читал роман всю ночь, и роман начал ему нравиться.
И вот встреча с тем миром, куда он стремился попасть... Будут лучшие писатели, весь цвет современной литературы. Сбылась его мечта, этот мир раскроется перед ним с самой лучшей его стороны. И все складывалось благополучно и выглядело все торжественно и пристойно: «Я оглянулся — новый мир впускал меня к себе, и этот мир мне понравился. Квартира была громадная, стол был накрыт примерно на двадцать пять кувертов; хрусталь играл огнями, даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем. Тут же меня познакомили с известнейшим автором Лесосековым и Тунским — новеллистом...» Но так было в начале вечера, когда автор записок видел лишь внешнюю сторону жизни литераторов, внешнюю сторону этого мира... Но как только пришли знаменитости Бондаревский и Агапенов и заговорили... Какое глубокое разочарование возникло в душе молодого Максудова. Ему мучительно хотелось узнать про Париж, он жадно ловил каждое слово Бондаревского, ожидая, наконец, что тот заговорит о чем-нибудь важном и серьезном, но ничего подобного он так и не услышал: шуточки, анекдоты, скандальные истории так и сыпались из уст Бондаревского, хохот сидевших вокруг него почти не смолкал, а Максудов, разочарованный и скучный, уселся за столиком с кофе и обдумывал все увиденное и услышанное: нет, он не понимал, почему так «щемило душу и почему Париж вдруг представился каким-то скучным, так что даже и побывать в нем вдруг перестало хотеться».
И здесь перед нами не странный чудак, который, характеризуя сам себя, говорит, что он боится людей... Нет, и не только мягкий чудак, которого все норовят поучать. Здесь он раскрывается с ранее незамеченной стороны — он противостоит всей этой пошлости и пустоте. Он протестует против мещанства, которое захлестывает литераторов не только в быту, но и в святая святых — художестве. В бреду, во время свалившей его после вечеринки болезни, когда все, что лежит на душе, прямодушно высказывается, он кричит: «Я хочу сказать правду, полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Он — чужой мир. Отвратительный мир! Надо держать это в полном секрете...»
Самое страшное — это не первый мир, который оказывался ему чужим. Он ушел из университетской лаборатории, после невероятных приключений во время гражданской войны он очутился в «Пароходстве»: мечтал стать писателем. Он ушел из «Пароходства», надеясь войти в чудесный мир писателей, но и этот мир показался ему нестерпимым. Так что же пребывать в пустоте? Никуда не соваться... Да, кстати, и зачем куда-то ходить, сочиняй второй роман... А о чем, этот второй роман... Максудов не знал... Он может писать только правду... Художник имеет право на духовную самостоятельность, без которой ничего не получится в искусстве... А что же пишут знаменитые писатели Бондаревский и Агапенов? Максудов внимательно изучил их творчество. Прочитал «Парижские кусочки» Бондаревского. Книга состояла из тех самых рассказов, историй и анекдотов, которые Максудов уже слышал на вечере у Конкина: «Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа».
Агапенов тоже не произвел никакого впечатления на Максудова. Лесосеков просто непонятен, начинал читать, но вскоре забывал, что же было в начале романа... Читал другие произведения, но ничего сколько-нибудь утешительного эти произведения ему не дали. Напротив, мир писательский да и само писательство ему опостылели, он не увидел для себя никакого выхода из создавшегося тупика...
Но неожиданно для себя он нашел еще один мир, куда потянуло его с неведомой силой. Снова он проснулся в слезах, видел во сне все тот же город, все тех же людей, все тот же рояль, выстрелы и упавшего на снег человека. «Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними?»
Булгаков прекрасно описывает творческий процесс возникновения замысла пьесы, ее течение, вплоть до галлюцинаций... Люди, события, детали, подробности явственно возникают перед ним, приобретают свой «всамделишный» облик, вплоть до цветовой окраски каждой детали, вплоть до звучания голоса того или иного персонажа... «Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах выступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах? И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист... И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать? А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа; бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют «Фауста». Вдруг «Фауст» смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу — напевает. Пишу: «Напевает». Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить ни на вечеринки, ни в театр ходить не нужно. Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу третьей ночи я понял, что сочиняю пьесу...»
Как он обрадовался, когда его пригласили в театр и предложили по роману написать для них пьесу. Это как раз совпадало с его творческими планами и настроением духа: он уже писал эту пьесу.
Максудов, рассказывая о себе, о своем отношении к театру, о его служителях и актерах, чуточку иронизирует над собой как человеком, попавшим совсем в другой, непривычный для него мир, потому что и в этом мире — свои законы, свои отношения, свое миропонимание. Он простодушен в своей любви к театру, ему кажется, что как раз в этом мире все должно быть идеально: ведь искусству театра могут служить только замечательные люди, бескорыстные, чуждые зависти, подлости, подсиживания, ведь на сцене должны оказываться неподдельные таланты, зрителя не обманешь фальшивой игрой, он не поверит в создаваемое на сцене. Чудо Жизни... «Это мир мой!» — шепчет он сам себе, восторженно думая о театральном мире, где все так необычно и прекрасно. Его мало волнуют первые огорчения, которые касаются материальной стороны дела. Неважно, на какой сцене, большой или малой, будут играть его пьесу, какие сборы она будет собирать, большие или малые; его не так уж огорчает и то, что его явно обманули, выдав ему в качестве аванса не две тысячи, а пятьсот рублей. Его давний приятель обратил его внимание на кабальный договор, который он подписал и в котором говорится лишь об обязанностях автора и ничего не говорится о его правах. Но он так был очарован возможностью видеть свою пьесу на сцене, что и на это не обратил внимания, просто отмахнулся, ладно, справится со своими обязанностями, ничего страшного, лишь бы играли. С каким нетерпением он ждал вечера, чтобы пойти в театр и увидеть на сцене подлинную театральную жизнь. И как горько становилось у него на душе, когда он уходил из театра: «Мне очень хотелось надеть точно такой же кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркой в руке, и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого...»
Наконец Максудов завершил пьесу и — «началось». Правда, после первой читки пьесы в театре многие говорили, что это — «прекрасная пьеса», «хорошая пьеса», и в самом ближайшем времени расклеили афиши, из которых следовало, что пьеса «Черный снег» включена в репертуар театра. Пьеса прочитана, договор подписан, есть режиссер, который будет ставить пьесу... Что еще нужно автору... И автор довольный ходил по театру и знакомился с этим прекрасным миром. Первые же шаги в театре повергли его в задумчивость: «Этот мир чарует, но полон загадок...» Но это было только началом. Главный режиссер Независимого театра Иван Васильевич, выслушав пьесу, предложил Максудову «начать работать над этим материалом...». «И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених, а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень нравилась... В голове у меня начался какой-то кавардак. Стучали молоты в виске. От голода у меня что-то взмывало внутри и перед глазами скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а с нею улетал и мой герой.
Нет, пожалуй, самым главным было то, что совершается, по-видимому, какое-то недоразумение... Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне казалось, немыслимое...»
Иван Васильевич предлагает Максудову написать пьесу совсем другого содержания, но, видя, что автор ему не внемлет, как талантливый человек сразу понимает, что перед ним сидит «упрямый человек», «вы человек неподатливый», — резюмирует разговор Иван Васильевич. И это уже было началом катастрофы: сначала появился злобный фельетон об авторе еще не вышедшей пьесы и не вышедшего романа, потом разнесся слух, что Ивану Васильевичу пьеса не понравилась, потом ее обсудили на худсовете «основоположников», в ходе которого автор понял, что от него хотят совсем другую пьесу. И тут Максудов проявил твердый характер: «Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее».
Пьесу не вернули, но и играть ее не стали, просто положили в «долгий ящик», как говорится, и все тут.
«Трудно вам придется... Готовьтесь претерпеть все», — предсказывает Максудову доброжелательный Петр Бомбардов, который совершенно уверен в том, что если б Максудов ни в чем не перечил Ивану Васильевичу, со всеми его, даже вздорными, предложениями соглашался, то пьеса уже была бы в работе, ее бы репетировали.
Превосходен монолог Максудова «о золотом коне»... Нет, он вовсе не согласен мириться с устоявшимися шаблонами знаменитого некогда театра, он протестует против сложившейся теории Ивана Васильевича: «не бывает никаких теорий!», «попрошу не противоречить мне, вы притерпелись, я же — новый, мой взгляд остр и свеж!»
Мучительно переживает Максудов неудачу с пьесой. Он запретил себе даже справляться о театре, он поклялся не думать о театре, но вскоре понял, что клятва глупая: думать запретить нельзя. И еще он пришел к выводу, что «писать пьесы и не играть их — невозможно».
Казалось бы, Максудов долго не возьмется за очередную пьесу, но вот неожиданно для него в одной из нижних комнат начали разучивать вальс, «и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие...». Так возникал замысел новой пьесы Максудова, отдаленно напоминающий «Зойкину квартиру» самого Булгакова.
И вот снова неожиданный поворот событий — Независимый театр, раскритикованный в печати за отрыв от современности, решил срочно ставить «Черный снег». И вот Максудов снова в театре, на репетиции своей пьесы, но эти месяцы резко изменили его душевное и физическое состояние: «...я чувствовал себя как бы избитым, все время хотелось присесть и посидеть долго и неподвижно». Да, он снова почувствовал себя нужным человеком, почувствовал себя «наново» родившимся человеком, жизнь снова обрела для него смысл, «жизнь моя изменилась до неузнаваемости», «как будто и комната у него стала другая, хотя это была все та же комната, как будто и люди, окружающие его, стали иными и в городе Москве он, этот человек, вдруг получил право на существование, приобрел смысл и даже значение».
Но самое тяжкое испытание еще впереди — за постановку пьесы взялся сам Иван Васильевич... Каких чудес только не происходило во время репетиции, каких сумасбродств не насмотрелся бедный Максудов, который все-таки еще плохо знал театр и никак не мог постигнуть тех нелепостей, которые творились на его глазах. В итоге репетиции стали его раздражать настолько, что «лицо начинало дергаться».
Три недели репетиций пьесы окончательно убедили Максудова, пришедшего в отчаяние, в том, что он «усумнился в теории Ивана Васильевича»: «Да, эта теория не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а, пожалуй, была и вредна ей».
Максудов разочаровался в теории Ивана Васильевича, но «иссушаемый любовью к Независимому театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли...».
Это последние слова неоконченного «Театрального романа».
Естественно, возникает множество вопросов после того, как закрыл последнюю страницу романа... И прежде всего: неужто Иван Васильевич — это действительно Станиславский, а Аристарх Платонович — это Немирович-Данченко? Ведь столько наслышались о дружбе двух великих режиссеров, а вот о вражде почти ничего не было известно широкому читателю и зрителю. В. Топорков и многие другие театральные деятели сейчас подтверждают, что в образе Ивана Васильевича «есть некоторые черты самого Станиславского», а разногласия Станиславского и Немировича-Данченко по многим творческим и житейским вопросам подтверждаются их перепиской. Приведу лишь одно письмо Немировича-Данченко Станиславскому, которое относится к 10 ноября 1914 года: «...Вы сами так зарылись в путях, что потеряли цель. Не меняете ли Вы роль пророка на роль жреца? В путях к исканию бога забываете его самого, потому что заняты исключительно обрядностями. А когда бог нечаянно для Вас очутился около, — потому что он вездесущ и его пути неисповедимы, то Вы и не замечаете, не чувствуете. Утрачивая душевное или духовное чутье пророка, жрец приемлет только то, что согласно с установленным им ритуалом» (Письма, т. 2).
В большом, прекрасно одетом парижскими портными, «несколько полноватом» Измаиле Александровиче Бондаревском, который был «чист, бел, свеж, ясен, весел, прост», сразу внесшем суету и веселье, любящем поесть и выпить, рассказать сочный анекдот или скандальную историю из парижской жизни, легко угадывается действительно знаменитый писатель того времени. В Егоре Агапенове, только что вернувшемся из Китая, — тоже знаменитая реальная личность. Егор Агапенов советует Максудову почитать свою книгу «Тетюшанская гомоза», скромно добавляя: «Хорошая книга получилась». Максудов читал эту книгу, и она не понравилась ему, книга легковесна, натуралистична...
В дневнике Э.Ф. Циппельзона есть запись от 29 августа 1930 года: «Между прочим окончательно выяснил, что М.А. не любит Пильняка, не считает его, как я, большим художником. Как едко и зло он заметил, что в «Повести о непогашенной луне» во время операции врачи моют руки сулемой, чего на самом деле никогда не бывает. (Булгаков по образованию врач.) На мое замечание, что это мелочь и такие ошибки встречаются даже у классиков, М.А. с несвойственным ему оживлением и многоречием в общественном месте (обыкновенно он упорно молчит) зло и долго говорил о Пильняке, называя его, Пильняка, косноязычным, не русским писателем: «Он не рассказывает, а дергает (такая бывает игрушка на веревочке), — ставя его гораздо ниже Вс. Иванова, которого, очевидно, М.А. очень ценит») (ГБЛ, ф. 416).
Не будем расшифровывать зашифрованные имена и фамилии. Особой в этом нет нужды. Главное в том, что Максудов не приемлет тех, кто так легко и быстро приспосабливается к возникающим требованиям действительности, кто второпях, косноязычно, вываливает на свои страницы «непереваренные», не отсортированные куски действительности, выдавая все это за ее художественное исследование.
Сам Максудов, скромный журналист «Вестника пароходства», полон достоинства и уважения к избранной им профессии. С презрением он относится к тем, кто вроде Ликоспастова во всем видит что-то подводное и подспудное: «...ловок ты, брат... Как ты Рудольфи обработал, ума не приложу... А поглядеть на тебя — тихоня». Не художественные качества романа, не гражданская смелость редактора, а именно ловкость Максудова видится прежде всего в факте публикации романа, который, по его мнению, «напечатать нельзя, просто невозможно». А когда Ликоспастов узнал, что пьесу «Черный снег» будут играть на Главной, а не Учебной, сцене, то он сразу же «побледнел и тоскливо глянул в сияющее небо»... Здесь и зависть, и недоумение, а главное — какими уловками и хитростью обвел Максудов театральных работников, тут работаешь-работаешь, угождаешь-угождаешь, а ничего не получается... Так и только так можно понять характер этого приспособленца, который рядится в «тогу» писателя. Как противно стало в этом мире писателей начинающему Максудову.
Начинающий он и в мире Театра. И насколько он ближе, роднее, симпатичнее всех тех, кто уже успел приспособиться к рутине устаревшего, оторвавшегося от сегодняшней действительности Независимого театра. В этом названии — особый смысл... Как раз зависимого — от Ивана Васильевича, от его капризов, от его теории, которая к новым пьесам неприменима, даже вредна им.
И с этого чарующего мира, каким он казался начинающему драматургу Максудову, постепенно сползает пелена, которая так обманчиво скрывала подлинное лицо Независимого театра. Оказывается, в этом «чарующем» мире столько непогоды, столько столкновений, подводных течений, подводных камней, которые может обойти только искусный пловец. И есть наставники, которые, желая добра начинающему, советуют действовать осторожно, уступчиво, со всем соглашаться, что посоветует Иван Васильевич. «Но лучше смерть, чем позор!» — помните, кричит Коротков из «Дьяволиады» и кончает жизнь самоубийством. В сущности ведь с таким же криком бросается с Цепного моста и Максудов. Так что и продолжать-то роман не было особой нужды, замысел четко и рельефно прояснился в первых же главах второй части. Конечно, история с постановкой пьесы не закончена, но страдания героя уже четко обозначились, а на первых же страницах мы узнаем конец его трагической судьбы.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |