Киев жил прежней жизнью, хотя война набирала темпы. Этому нечего удивляться. Запасы продовольствия, одежды и медикаментов были столь велики, что не могли исчезнуть сразу и дать населению повод для паники.
Тася ходила в маленький магазин «Лизель» на Крещатике. Там были ветчина, колбасы, сосиски, масло — и все в богатом ассортименте. Она покупала московскую колбасу, а масло — мекковское.
Неожиданно исчезла из саратовского дома Таси ее сестра Софья. Познакомилась с красивым офицером и, никого не предупредив об уходе, сбежала из дому. Устроилась медицинской сестрой и служила в госпитале, желая быть рядом с офицером-любовником. Николай Николаевич узнал об этом и страшно разгневался. Хотел отказаться от дочери, но она написала письмо, в котором искренне просила прощения. И когда вернулась в Саратов, то дома шума не было. Сестра была красива, оригинальна и смела в поступках.
— Ты своего добилась, вышла замуж, — сказала она Тасе. — А я познала, что такое любовь, познала без венчания... Ну и что?
— Но вы поженитесь? — спросила Тася.
— Кто с кем? За мною теперь ухаживает командир полка! Я женщина заметная, не пропаду! — уверенно заявила Софья.
В Киев к Тасе она приезжала в 1915 году шикарно одетой, остановилась в лучшей гостинице, привезла рассыпчатое и очень вкусное печенье «Каплетэн», большую коробку шоколада «Гола-Петэр» и бутылку рома. Старалась богатыми подарками поразить воображение Таси.
— Ты напиши родителям, что я живу прекрасно, — попросила она Тасю, сказала развязным тоном, а у самой на ресницах слеза. Это была первая травма, нанесенная войною семье Лаппа. За год до этого Тася и Миша провели лето в Саратове. Экзамены за третий курс он сдал успешно, ну а здесь его поджидала своеобразная врачебная практика. В Саратов стали поступать с фронтов первые раненые. Евгения Викторовна организовала на свои и общественные средства госпиталь небольшой — всего на двенадцать коек. Михаил был оформлен в госпиталь медбратом, и, возможно, это спасло его от мобилизации на фронт. Работал каждый день, делал перевязки, принимал раненых и размещал их по палатам. Исполнял и другие поручения врачей. Тася помогала матери в организационных делах. Вернувшись в Киев, она работала в подобном госпитале у тети Кати. Кормила раненых. Повара давали ей два огромных ведра с едой, и она тащила их на пятый этаж. Поначалу было очень тяжело, потом немного привыкла. Она нравилась больным приветливым отношением, вниманием к ним. Они просили ее написать письмо домой, любили поговорить с ней, раскрыть душу, посоветоваться. Возвращалась домой уставшая до предела. Михаил не раз говорил: «Поработала, и хватит». Но на следующий день она снова тащила наверх тяжеленные ведра.
Наступал 1916 год, пора заключительных экзаменов. Число экзаменов сократили с четырех до одного. Отправляясь на него, Михаил надел Тасин браслет, на счастье. Университет он закончил с отличием, с золотой медалью. Выпускники закатили грандиозное празднество. Тася рассказывала, что Михаил никогда не был пьян, пил мало. Один раз только она видела его нетрезвым — после того, как он со студентами отмечал окончание учебы. «Знаешь, я пьян», — сказал он, придя домой. «Тогда ложись». — «Нет, пойдем гулять».
Они с Тасей пошли вверх по Владимирской и вернулись только под утро. Утром, протрезвев, Михаил задумался о будущем. Оно виделось ему весьма расплывчатым. На фронте русская армия не добилась успеха. Военный министр Сухомлинов был арестован и обвинен в противозаконном бездействии. Булгаков записался в Красный Крест, то есть добровольно поступил в один из киевских госпиталей, подчиненных Красному Кресту. Вскоре госпиталь перевели поближе к передовой, в Каменец-Подольский. Михаил поехал один, а потом прислал телеграмму: «Приезжай». Тася взяла немного вещей и тронулась в путь. Муж встретил ее и привез в маленький домик, расположенный в саду, где росли чудесные розы. И городок понравился ей, старый, но опрятный, чистый. Тася впервые увидела Михаила в военной форме зауряд-врача, и ей показалось, что он возмужал. Дом, где они снимали комнату, находился неподалеку от госпиталя. И фронт был недалеко — всего в пятидесяти километрах. В госпиталь приезжал Николай Второй. Произвел хорошее впечатление своей выдержкой. Он беседовал с больными, серьезно, внимательно выслушивал и давал подчиненным указания исполнить их просьбы. Наиболее отличившимся в боях вручал боевые награды — кресты. Жалел тяжело раненных, переживал, но старался этого не показывать.
И не спешил покинуть госпиталь, хотя адъютант напоминал ему о том, что надо куда-то ехать. В царской свите выделялся офицер в чалме. Рассказывали, что это бухарский эмир. Он построил два дворца в восточном стиле в Ялте и еще один — в Феодосии. Царь однажды приехал к нему в ялтинский дворец. Эмир был счастлив. Как-то раз, прогуливаясь по ялтинской набережной, он заглянул в шляпную лавку и с первого взгляда влюбился в мастерицу. Потом построил для нее каретный двор, что-то вроде конки или современного таксопарка. Когда началась революция, следы эмира затерялись.
Приезд царя в госпиталь был своеобразным сеансом психотерапии.
— Сегодня у многих больных нормализовалась температура, — заметил Михаил Тасе.
— И я чувствую себя лучше, — улыбаясь, сказала она.
Пришло сообщение, что наши войска заняли Черновцы, и госпиталь перевели туда. Но положение на фронте было шатким, и военный начальник сказал Булгакову: «Зачем вызвал жену? Будет эвакуация». Тасе пришлось уехать в Киев, а когда госпиталь прочно обосновался в Черновцах, она вернулась туда. Квартирмейстер позаботился о хорошей комнате для них. Михаил устроил Тасю медсестрой в свой госпиталь, который специализировался на лечении гангренозных больных. Он почти что целый день ампутировал им ноги. А Тася эти ноги держала.
— Держи крепче, — говорил он ей.
— Стараюсь, — отвечала она, хотя ей становилось дурно и от вида крови, и от самого жуткого для нее процесса операции, и от сознания, что после этой операции больной станет калекой. Михаил, видимо, прочитал ее мысли:
— Ничего. Станет калекой, зато будет жить. Добрые люди помогут!
Наверное, он думал о себе, так как всегда подавал деньги нищим, не скупился. Работы было много, и Тася постепенно привыкала к адскому труду. Почувствует себя плохо, понюхает нашатырного спирта и снова идет к операционному столу. Михаил научился так быстро резать ноги, что она еле успевала за ним. Он опережал даже опытных хирургов. Когда работы стало меньше, Михаил послал Тасю в Киев, навестить мать, узнать, как живут родные, и отдохнуть, хоть немного. Но долго без нее оставаться не мог, вызвал к себе. Он встречал ее в Орше, где был пропускной пункт. А у него для Таси пропуска не было — не разыскал нужного человека, который эти пропуска выдавал. На счастье, попался неграмотный дежурный солдат. Миша подсунул ему рецепт, и солдат согласно кивнул, мол, проходите. В начале июля 1916 года война отодвинулась от Черновиц благодаря успешным действиям генерала Брусилова. В тридцатых годах о нем напишет роман известный писатель Юрий Львович Слезкин, с которым Булгакова и Тасю, начиная с жизни во Владикавказе, надолго свяжет судьба. Роман будет называться «Брусиловский прорыв».
Устав за день в госпитале, Тася вечерами размышляла, как замотала, закрутила ее семейная жизнь. Жила бы себе в Саратове, дома, под опекой отца и матери, ходила бы в театр Очкина, в Липки, на набережную Волги... И все-таки ни на мгновение не пожалела, что жизнь свела ее с Мишей, с ее любовью. Она готова была пойти с ним на край света. И не только потому, что так положено верной, преданной жене, но и по зову сердца.
Неожиданно в середине сентября Михаила вызвали в Москву.
Сестра Надя позже вспоминала: «Весь выпуск медицинского факультета университета получил звание ратников ополчения 2-го разряда — именно с той целью, чтобы они не были призваны на военную службу, а использовались в земствах. Опытные земские врачи были взяты на фронт, в полевые госпитали, а молодые выпускники заменили их в тылу, в земских больницах». Пробыв месяц в Черновцах, Михаил и Тася отправились за новым назначением в Москву. Успели сходить в Малый театр, в ресторан «Прага»... Михаил хотел доставить Тасе удовольствие, пусть на несколько часов пребывания в шикарном ресторане, отвлечь ее от крови, стонов раненых, нервной больничной обстановки.
Но где он раздобыл деньги на посещение «Праги»? Наверное, ответ на этот вопрос можно найти в письме сестре Наде от 3 декабря 1917 года, где есть параграф под номером три:
«В Тверском отделении Московского городского ломбарда заложена золотая цепь под № Д111491 (ссуда 70 руб., срок, включая льготные месяцы, был 6 сентября). Я послал своевременно переводом и в заказном проценты и билет в ломбард, прося вернуть билет по адресу дяди Коли (брат матери — Николай Михайлович Покровский, врач-гинеколог, у которого в Москве останавливались киевские Булгаковы. — В.С.) после того, как ломбард погасит проценты и сделает отметку. Однако до сих пор билет еще не вернулся. Тася страшно беспокоится об участи дорогой для нее вещи. Если найдешь время, наведи справку у заведующего Тверским отделением... Тася и я целуем тебя крепко.
Михаил».
Позже Татьяна Николаевна вспомнит давние события тех лет: «В Москве Михаила срочно отправили в Смоленск; в Москве мы даже не зашли к дядьке (Николаю Михайловичу Покровскому. — В.С.)».
Михаил в военной форме прошелся с Тасей по центру Смоленска, мимо торговых рядов, остатков стен бывшего кремля, зашли в самое высокое и красивое здание города — чудесный Успенский собор. Полюбовались его росписями, великолепием убранства... и сразу пошли в военную управу. Переночевав в убогой гостинице, утром отправились поездом в Сычевку, крошечный уездный городишко, где находилось Управление земскими больницами. Пожилой управляющий посмотрел на них поверх очков и вздохнул:
— Извините, господа, идет война, выбора нет. Будете работать в Сычевском уезде, в селе Никольском. Там отнюдь не самая худшая больница в наших краях. Желаю успехов.
Управляющий не отходил от них ни на шаг, подобрал для поездки пару лошадей и рессорную пролетку, чтобы не слишком трясло в пути.
— Должны добраться, — поразмыслив, заключил он.
Был конец сентября, шли дожди, бурые листья покрыли булыжные мостовые, и красивая даже осенью среднерусская природа не радовала глаз. Михаил с жалостью смотрел на Тасю, когда она, скользя по сырой земле, пыталась взобраться в пролетку. Он помог ей подняться на сиденье, устроился рядом, обнял за плечи. Пролетка тронулась с места. Ехали по еле различимой дороге, едва не увязая в грязи. Унылая картина тяготила душу. Сорок верст одолели лишь к концу дня. В Никольское приехали поздно. Никто их не встретил.
Далее я цитирую воспоминания Татьяны Николаевны: «Там был двухэтажный дом врачей. Фельдшер пришел, принес ключи. Наверху была спальня, кабинет, внизу — столовая и кухня. Мы заняли две комнаты, стали устраиваться. И в первые же дни привезли роженицу. Я пошла в больницу вместе с Михаилом. Роженица была в операционной, конечно, страшные боли; ребенок шел неправильно. И я искала в учебнике медицинском нужные слова, а Михаил отходил от нее, смотрел, говорил мне, что искать».
В рассказе Михаила Булгакова «Крещение поворотом» участие Таси в операции не упоминается, возможно, по причинам литературного свойства, возможно, и по другим. Но ее участие легко угадать. И мы представили себе, что в ее руках книга Додерляйна «Оперативное акушерство».
«...Поворот всегда представляет опасную для матери операцию», — читает Тася.
Холодок пополз у нее по спине вдоль позвоночника.
— «...Главная опасность заключается в возможности самопроизвольного разрыва матки». Булгаков повторяет вслед за Тасей:
— Само-про-из-воль-но-го...
— «Если акушер при введении руки в матку вследствие недостатка простора или под влиянием сокращения стенок матки встречает затруднения к тому, чтобы проникнуть к ножке, то он должен отказаться от дальнейших попыток к выполнению поворота...» — четко, но быстро читает Тася, чувствуя волнение Михаила, у которого на счету каждая минута.
— Дальше, дальше, — торопит он.
— «...Совершенно воспрещается пытаться проникнуть к ножкам вдоль спинки плода...» — продолжает Тася.
— Примем к сведению, — бормочет Михаил.
— «Захватывание верхней ножки следует считать ошибкой, которая... может дать повод... к самым печальным последствиям», — взволнованно произносит Тася.
— Немного неопределенные, но какие внушительные слова.
И в виде заключительного аккорда Тася громко читает:
— «...С каждым часом промедления возрастает опасность...»
— С каждым часом промедления, — повторяет Михаил.
Часы составляются из минут, а минуты в таких случаях летят бешено.
Даже фрагменты этого рассказа показывают, насколько трудно приходилось неискушенному в работе врачу и его жене в первое время пребывания в Никольской больнице. Более понятными становятся последующие воспоминания Татьяны Николаевны, хотя с описываемой поры минуло шесть десятков лет. «Потом, в следующие дни, — четко, не сомневаясь в своих словах, произносит она, — стали приезжать больные, сначала немного, потом до ста человек в день... Кстати, муж роженицы увидел Булгакова и говорит: «Смотри, если ты ее убьешь, я тебя зарежу». Вот, думаю, здорово. Первое приветствие. Принимал он очень много. Знаете, как пойдет утром... не помню, с какого часа, не помню даже, чай ли пили, ели ли чего... И, значит, идет принимать. Потом я что-то готовила, какой-то обед, он приходил, наскоро обедал и до самого вечера принимал, покамест не примет всех. Вызовов тоже было много. Если от больного приезжали, Михаил с ними уезжает, а потом его привозят. А если ему нужно было куда-то ехать, лошадей ему приводили, бричка или там сани подъезжали к дому, он садился и ехал. Диагнозы он замечательно ставил. Прекрасно ориентировался... В Вязьме, куда мы потом попали, я хотела помогать ему в больнице, но персонал был против. Мне было тяжело, одиноко, часто плакала...»
Можно понять настроение молодой женщины, попавшей после Саратова и Киева в глухомань, где не то что сходить в театр — поговорить с образованным городским человеком — проблема. Муж, мечтавший о славе и деньгах, с утра до ночи занят адовой работой. Но это не должно было сломить дух Таси, женщины отважной и целеустремленной, а главное — преданной мужу, любимому мужу, с которым она начала жить еще задолго до свадьбы, от которого ждала ребенка, но сделала аборт, чтобы не усугублять и без того неважные отношения с его матерью. Гинеколог предупреждал ее, что первый аборт в молодом возрасте опасен для здоровья, что потом она может не иметь детей, но даже такая опасность ее тогда не остановила. Она готова помогать мужу в работе, но ее лишают даже этого — не желает младший персонал! Тася понимает, что одно слово Михаила, одно твердое его приказание заставило бы замолчать медсестер и акушерок, но он почему-то не стал с ними даже спорить, согласился молча, не обсудив с нею ничего, даже не посоветовавшись. Поставил перед фактом, и точка. Тоска и крах прежних нежных и уважительных отношений с мужем мучают ее. Она пишет в Москву Наде небольшое письмецо, в котором скрыт крик ее больной, измученной души:
«Милая Надюша, напиши, пожалуйста, немедленно, что делается в Москве. Мы живем в полной неизвестности, вот уже четыре дня ниоткуда не получаем никаких известий. Очень беспокоимся, и состояние ужасное. Как ты и дядя Коля себя чувствуете? Жду от тебя известий. Привет дяде Коле. Целуем тебя крепко.
Твоя Тася».
«Твоя Тася», а подписи Михаила нет. Возможно, он не знал даже об этом письме, хотя написано оно вроде бы от обоих. Примерно в это же время Наде пишет Михаил: «Я в отчаянии, что из Киева нет известий. А еще в большем отчаянии я оттого, что никак не могу получить своих денег из Вяземского банка и послать маме. У меня начинает являться сильное подозрение, что 2000 р. ухнут в море русской революции. Ах, как бы мне пригодились эти две тысячи!
В начале декабря я ездил в Москву по своим делам, с чем приехал, с тем и уехал (пытался демобилизоваться по диагнозу «истощение нервной системы», но безуспешно. — В.С.). И вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере среди ненавистных людей. Мое окружение настолько мне противно, что я живу в полном одиночестве...» А где же Тася? Любимая жена? О ней в письме ни слова. На первый взгляд, очень странным выглядит его чересчур резкое охлаждение к ней, к своему единственному и верному другу, делающему все возможное в этой глуши для того, чтобы он не чувствовал себя одиноким. Она готова терпеть любые трудности, делает все, чтобы Михаил не замечал их: «Баня была в стороне от дома, ее по-черному топили. Там такая жара была и... дым. Я потом долго кашляла... Но старалась, чтобы Миша не видел этого». Он что-то пишет. Тася просит дать ей прочитать, заранее зная, что в любом случае — понравится ей его труд или нет — она похвалит его, поддержит мужа, замученного тяжелой работой, о которой он позже написал в рассказе «Вьюга». «Ко мне на прием по накатанному санному пути стали ездить сто человек крестьян в день. Я перестал обедать. Арифметика — жестокая наука. Предположим, что на каждого из ста моих пациентов я тратил только по пять минут... пять! Пятьсот минут — восемь часов двадцать минут. Подряд, заметьте. И кроме того, у меня стационарное отделение на 30 человек. И кроме того, я делал операции».
Обычно в трудные времена любящие сердца тянутся друг к другу, находят друг у друга отдохновение. Но что же происходит между Мишей и Тасей? Она спрашивает у него: «Что ты пишешь?» — «Я не хочу тебе читать. Ты очень впечатлительная, скажешь, что я болен...» Сказал только название — «Зеленый змий».
Михаил мечтал стать врачом, хорошим, известным, и случай набраться медицинского опыта для него, несмотря на все трудности, выдался необыкновенный. Он признается: «Я успел обойти больницу и с совершенной ясностью убедился, что инструментарий в ней богатейший... Затем мы спустились в аптеку, и сразу я увидел, что в ней не было только птичьего молока». Это фрагмент из его рассказа «Полотенце с петухом». Он узнает, что все это добыто стараниями его предшественника Леопольда Леопольдовича Смерчека, чеха, выпускника Московского университета, проработавшего в Никольском более десяти лет с не меньшей нагрузкой, чем Булгаков.
Что же томит, разрывает его душу? Это мы в некоторой степени узнаем из уже цитировавшегося его письма Наде: «Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего не родился сто лет назад. Но конечно, это исправить невозможно! Мучительно тянет меня вон отсюда, в Москву или Киев, туда, где хоть и замирая, но все еще идет жизнь. Придет ли старое время? Настоящее таково, что стараюсь жить, не замечая его... не видеть, не слышать.
Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось все видеть воочию, и больше я не хотел бы видеть. (В феврале 1918 года он ездил в Москву и был там демобилизован по состоянию здоровья. Вернувшись в Вязьму, он немедленно уехал с женой в Киев. А в декабре 1917 года — именно этим месяцем датировано письмо — он по пути в Москву заехал в Саратов, чтобы по поручению жены навестить ее отца и мать. — В.С.) Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве... Тупые и зверские лица... Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Все воочию увидел и понял окончательно, что произошло».
Михаил Афанасьевич понял, что мир, тот его мир, в котором он старался себя проявить, разрушен навсегда. Мимо него прошла Февральская революция, когда Россия, даже по признанию Ленина, «за четыре месяца вошла в число самых цивилизованных держав мира», когда первый демократ, ставший во главе страны, умнейший и интеллигентнейший министр Временного правительства Александр Федорович Керенский не отдал под суд своего бывшего соученика по гимназии Владимира Ульянова, имея на руках документы о получении им денег от немцев на расшатывание России при помощи революции, на ослабление своего противника по войне. Пощадил коварного и словоблудного человека, считая, что по законам демократии правительство должно быть коалиционным и в него должны войти большевики, пощадил Ленина и был жестоко предан им, обещавшим народу землю, которая ему не принадлежала и не была отдана, а страна стала обреченной на разруху и голод.
Во время Февральской революции даже до Таси дошли отзвуки знаменитого приказа № 1, по которому в войсках отменялось прежнее обращение к офицерам, и вместо «ваше благородие» следовало говорить: «господин офицер», и солдатам разрешалось ездить в одном транспорте с офицерами, даже в железнодорожных поездах. Прислуга предупредила Тасю: «Я вас буду теперь называть не барыня, а Татьяна Николаевна, а вы меня — Агафья Ивановна».
Авторы-булгаковеды, наверное находясь под влиянием величия писателя, стараясь даже не бросить тень на гения, очень мягко, а иногда и как бы между прочим, описывают этот период его жизни. Даже Татьяна Николаевна в своих воспоминаниях вскользь замечает, что «годы в Никольском и Вязьме были омрачены возникшей по несчастной случайности привычкой к морфию. Он чувствовал себя все хуже, избавиться от болезни не удавалось вплоть до 1918 года». И лишь в своем последнем интервью Леониду Паршину она более правдиво и несколько иначе объясняет происшедшее с Булгаковым — земским врачом — и то, что пришлось испытать ей — жене земского врача: «Это полоса была ужасная. Отчего мы и сбежали из земства... Он был такой ужасный, такой, знаете, какой-то жалкий был... Я знаю, что там у него было ужасное настроение... Да, не дай бог такое...»
Самой Тасе тоже приходилось нелегко, в ее семью пришло горе. Летом 1917 года в Никольском гостила ее мать с младшими братьями — Колей и Вовой. В это время старшего из братьев — Евгения — отправили на фронт, и он погиб в первом же бою. В детстве Тася часто ссорилась с Женькой, но любила его больше других братьев, ценила за увлечение живописью. Ведь он побывал в Париже и брал уроки у Пикассо. И если бы не революция, остался во Франции. Считал, что в трудную годину должен быть дома, помогать семье. Привез из Парижа свои оригинальные эскизы. Не хвастался тем, что его хвалил известный художник. Лишь сказал, что Пикассо обещал заниматься с ним. Узнав о гибели сына, Евгения Викторовна упала в обморок. Михаил долго приводил ее в сознание. Она плакала до самого отъезда и боялась, что ей станет еще хуже, когда она увидит вещи сына, которые привез его денщик. Не могла удержаться от рыданий и Тася. Миша был взволнован, переживал гибель Евгения и чувствовал себя неважно, жаловался, что во время операций теряет контроль над собой. Плохим самочувствием объяснил то, что в эти дни произошло с ним. Привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию. Надрезал горло и вставил в него трубку. Ему помогал фельдшер, которому вдруг стало дурно. Он сказал: «Я сейчас упаду, Михаил Афанасьевич». Медсестра Степанида успела перехватить трубку.
Михаил отсасывает из горла пленки и вдруг спокойно говорит Тасе: «Знаешь, мне кажется, пленка в рот попала. Надо срочно сделать прививку». Тася предупредила, что у него распухнут губы, лицо, начнется зуд в руках и ногах. Но он стоит на своем: «Делайте». А когда и в самом деле возник зуд и опухло лицо, он крикнул Тасе: «Сейчас же зови Степаниду!» Приходит медсестра. Он ей: «Принесите быстрее шприц и морфий!» Тася знала, что Михаил человек сильный, терпеливый. Думала, что выдержит боли, хотя бы в дальнейшем. Степанида ему впрыснула морфий, и он сразу уснул. Ему это понравилось. И в последующие дни, как только становилось неважно, он опять вызывал фельдшерицу. Тасе стало страшно. Что-то с Михаилом случилось неладное? Такую слабость он никогда раньше не проявлял. Может, расстроился оттого, что она забеременела, но ей казалось, что больше всего на него подействовало крушение мира, в котором он жил, хотел стать блестящим врачом, но почувствовал всю безысходность бытия, пытался при помощи морфия уйти от действительности, хотя бы на время забыться. На нее не смотрел. Только отдавал распоряжения фельдшерице. Та не может ослушаться врача. Опять впрыскивает. Но малую дозу. Он чувствует это и требует сделать еще один укол. Вот так все началось.
Я специально включил в воспоминания Татьяны Николаевны вторую версию о том, на основе чего у Михаила Афанасьевича наступило привыкание к морфию. Возможно, об этом она не решалась сказать интервьюеру, но письмо к Наде в Москву о разбитом вдребезги прошлом, мысли об этом могли привести к изменению в психике, и ему на какое-то время стало безразлично, что с ним будет, тем более что он не родился сто лет назад и прошлого уже не вернуть. А возможно, он, испытавший прежде действие кокаина, находясь в сильном нервном расстройстве, решил выйти из него с помощью другого наркотика. Обо всем этом остается только догадываться. Дадим слово самому Михаилу Афанасьевичу, приведя фрагмент из его рассказа «Морфий»: «Первая минута: ощущение прикосновения к шее. Это прикосновение становится теплым и расширяется. Во вторую минуту внезапно проходит холодная волна под ложечкой, а вслед за этим начинается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. Это высшая точка проявления духовной силы человека. И если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием».
Но есть в этом рассказе эпизод, где не упоминается имя Таси, имя человека, решившегося на неравную и почти безнадежную борьбу с наркоманией, борьбу за спасение своего мужа. Булгаков, как, впрочем, и в других произведениях, не упоминает имя жены. Но в рассказе «Морфий» это она, Тася. Вчитайтесь в эпизод, где действуют герой рассказа и фельдшерица. «Я слышу, сзади меня, как верная собака, пошла она. И нежность взмыла во мне, но я задушил ее. Повернулся и, оскалившись, говорю:
— Сделаете или нет?
И она взмахнула рукою, как обреченная, — все равно, мол, — и тихо ответила:
— Давайте сделаю.
Через час я был в нормальном состоянии. Конечно, я попросил у нее извинения за бессмысленную грубость. Раньше я был вежливым человеком. Она отнеслась к моему извинению странно. Опустилась на колени, прижалась к моим рукам и говорит:
— Я не сержусь на вас. Нет. Я теперь уже знаю, что вы пропали. И себя я проклинаю за то, что я тогда сделала вам впрыскивание.
Я успокоил ее как мог, уверив, что она здесь ровно ни при чем, что я сам отвечаю за свои поступки. Обещал ей, что с завтрашнего дня начну серьезно отвыкать, уменьшая дозу.
— Сколько вы сейчас впрыснули?
— Вздор. Три шприца однопроцентного раствора.
Она сжала голову и замолчала.
— Да не волнуйтесь вы!
...В сущности говоря, мне понятно ее беспокойство.
Привычка к морфию создается очень быстро. Но маленькая привычка ведь не есть морфинизм?..
...По правде говоря, эта женщина единственно верный настоящий мой человек. И в сущности, она и должна быть моей женой...»
Рассказ написан в 1927 году, но сюжетом его стали события десятилетней давности, когда была в разгаре болезнь Булгакова.
Поначалу Тася растерялась. Она знала, что Михаил болен, но как лечить его? К кому обращаться? Он понимал ее сомнения и однажды жалостливо произнес: «Ведь ты не отдашь меня в больницу? Не отдашь?» Вид был у него настолько несчастный, что у Таси сжалось сердце. Но все-таки он боялся, что она отправит его лечиться. И однажды он воспользовался сильными болями у нее под ложечкой и почти что насильно впрыснул ей морфий. Видимо, считал, что, будучи больна сама, она никогда не донесет на него. К тому же он знал, что она ждет ребенка. Не хотел его. То ли из эгоизма, то ли из-за трудностей, связанных с его рождением. У него была одна забота — достать опиум. Детей он любил, но чужих. Тася думала, что так не бывает, что свой ребенок ему будет ближе и любимее, чем другие. Одно его слово — и она оставила бы ребенка, несмотря на революцию, на неизвестное будущее. Она понимала, что и у Михаила, и, возможно, у нее это последний шанс иметь ребенка, создать крепкую полноценную семью. Миша часто впадал в угнетенное состояние и молча лежал на диване или садился за стол, подперев голову руками. Не отговаривал Тасю оставить ребенка, но и не хотел его рождения. Тася, видя его состояние, ревела, как маленькая девочка, вспоминая, что и отец и мать очень хотели нянчиться с внуками. И она мечтала о ребенке, тем более от Миши. В воображении рисовала себе крепкого улыбающегося малыша, поднятого вверх руками Миши. От этой картины, от счастья замирало сердце. Но радостное видение вскоре исчезало. Однажды Миша намекнул, мол, какой ребенок может родиться у морфиниста.
— Но я здорова, совершенно здорова! — возразила Тася. — На меня и кокаин и морфий подействовали одинаково отвратительно. После них была рвота и неприятное ощущение.
Михаил недовольно скривил лицо. Запас морфия в аптеке, оставленной Леопольдом Леопольдовичем, уже кончался. Михаил дважды в день впрыскивал себе морфий. Тася боялась, что состояние его ухудшится, и попросила сделать ей аборт. На минуту он замешкался, наверное, осознал, на что идет, лишает себя потомства. Ведь у него семья была больше, чем у Таси. Понимал, сколько радости принесет его ребенок матери, сестрам и братьям. Потом лицо его стало жестоким. Тася уже ничему не удивлялась. Она понимала, что Миша теперь не тот, кто был раньше, когда нежно и неудержимо ухаживал за ней. Она заплакала. Он сделал вид, что не замечает ее слез, приказал идти в операционную. Кажется, аборт он делал первый раз в жизни. Крестьяне не обращались к нему с подобной просьбой, считая прекращение деторождения делом богопротивным. Полистал медицинскую книгу и натянул на руки резиновые перчатки...
После аборта не разговаривал с Тасей.
— Ну как? — спросила она.
Он ничего не ответил. Сел за стол, подперев голову руками. Сидел дольше обычного. Потом засуетился, поднялся из-за стола. Видимо, организм требовал очередной порции наркотика. Тася надеялась, что кончатся запасы морфия в аптеке бывшего врача и отвыкание от наркотика начнется само собой. Но этого не случилось. Однажды она сама предложила сделать укол и вместо наркотика впрыснула ему дистиллированную воду. Он неподвижно просидел минуту, другую, а потом, поняв, что его обманули, разразился руганью. Тася никогда не видела его таким раздраженным и злым. Видимо, привыкание к наркотику усилилось, и требовались все бо́льшие дозы. Летом, когда в Никольском гостила Мишина мама с младшими детьми, она заметила, что Миша похудел, стал нервным, но Тася успокоила ее, объяснив его состояние усталостью и недомоганием. Сейчас уже ничего скрыть было нельзя. Михаил поехал в Вязьму с просьбой о демобилизации, но ему отказали. Зато по своим рецептам он набрал немалое количество опиума. Вернулся веселым, даже бодрым. Тася решила воспользоваться его хорошим расположением и повторила трюк с дистиллированной водой. Михаил разъярился, схватил со столика горящий примус и швырнул его в сторону Таси. К счастью, пока он разворачивался с примусом, она успела скользнуть за дверь комнаты. Долго не возвращалась, прикладывая ухо к двери, пока не услышала характерный звук надломленной ампулы, а затем и легкое похрапывание. Примус валялся на полу в болотце керосина. Чудо, что не начался пожар.
После приема наркотика Михаил чувствовал успокоение. Даже пробовал писать. Тася просила показать написанное, но он только отшучивался: «Нет. Ты после этого спать не будешь. Бред сумасшедшего».
18 сентября 1917 года, после долгих просьб и хлопот, Булгакова переводят в Вяземскую городскую земскую больницу. С одной стороны, этот перевод поднимает ему настроение. Читаем в рассказе «Морфий»: «Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество. И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки!.. На перекрестке стоял живой милиционер <...> сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.
О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское... В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только!.. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь во тьму на опасность и неизбежность».
А с другой стороны, страшный недуг продолжал преследовать его. Наркотическое заболевание заметила медсестра Степанида, потом другие в Никольской больнице. Михаил понял, что оставаться здесь нельзя. Он просил отпустить его — не разрешили. А тут именно в Вязьме потребовался врач, и его перевели туда. В рассказе «Морфий» описывается сценка, которая, наверное, произошла между Тасей (в рассказе Анной) и Булгаковым.
«Страшнейшую убыль морфия в нашей аптеке я пополнил, съездив в уезд... Достал еще в одной аптеке на окраине — 15 граммов однопроцентного раствора, вещь для меня бесполезная и нудная... И унижаться еще пришлось. Фармацевт потребовал печать и посмотрел на меня хмуро и подозрительно...
Анна. Фельдшер знает.
Я. Неужели? Все равно. Пустяки.
Анна. Если не уедешь отсюда в город, я удавлюсь. Ты слышишь?»
Возможно, подобные разговоры происходили между Тасей и Михаилом. В своих воспоминаниях Татьяна Николаевна характеризует это время «ужасной полосой», не раскрывая подробностей своих мучений. Не хочет выглядеть несчастной, унижать любимого человека даже после шестидесяти лет разлуки. Но все-таки вспоминает: «В Вязьме нам дали комнату. Как только проснусь — «иди ищи аптеку». Я пошла, нашла аптеку, приношу ему. Кончилось это — опять надо. Очень быстро он его использовал. Ну, печать у него есть — «иди в другую аптеку, ищи». И вот я в Вязьме там искала, где-то на краю города еще аптека какая-то. Чуть ли не три часа ходила. А он прямо на улице стоит, меня ждет. Он тогда такой страшный был... Вот помните его снимок перед смертью? Вот такое у него лицо было. И одно меня просил: «Ты только не отдавай меня в больницу». Господи, сколько я его уговаривала, увещевала, развлекала... Хотела все бросить и уехать. Но как посмотрю на него, какой он, — как же я его оставлю? Кому он нужен? Да, это ужасная полоса была».
Татьяна Николаевна недоговаривает о том, что аптекари все реже и реже отпускали ей опиум.
Фармацевт самой большой аптеки в центре города, в очередной раз рассматривая Мишин рецепт, усмехнулся в усы:
— Кого же он лечит, доктор Булгаков? Почему не указана фамилия больного? Пусть перепишет рецепт!
Тася бежит домой, Миша переписывает рецепт, ставит первую пришедшую на ум фамилию. Но фармацевт, разглядывая рецепт, не спешит отпускать опиум. Берет пачку старых рецептов, вытаскивает из нее Мишины рецепты и вскидывает брови.
— Милейшая! Бог с ними, с фамилиями. Но дозы все время увеличиваются! Разве так лечат? Что это за болезнь, требующая роста доз? Если это рак, то больной должен находиться в больнице. А тут похоже не на самолечение рака, а на развитие у больного наркомании! Не плачьте, милейшая. Я вижу ваше бледное измученное лицо, мне искренне жаль вас, но я не могу способствовать развитию болезни. Поймите и извините меня, милейшая! — говорит он и возвращает Тасе рецепт. — Скажите доктору Булгакову, что опиум — штука опасная. Хотя он это и без меня знает. Надо лечиться!
Тася в слезах прибегает домой. Михаил встречает ее нервный, с горящими глазами:
— Принесла?
— Нет. Фармацевт сказал, что увеличивается доза, что он не может отпустить опиум.
Неожиданно Михаил достает из-под подушки наган и нацеливает его на Тасю:
— Вы все против меня. Беги в другие аптеки. Не принесешь — убью.
Тася от страха не может слова вымолвить и, пятясь, покидает комнату. В двух других аптеках ей тоже отказывают. Видимо, фармацевт из центральной аптеки успел предупредить коллег. В четвертой, самой дальней аптеке, ей отпускают лишь однопроцентный раствор. Чтобы он дал эффект, его надо впрыскивать десяток раз. И сдачу фармацевт не дает, опустив глаза. Он понимает, зачем ей опиум. Пусть раскошеливается.
Михаил по ее ошарашенному виду понимает, что она принесла не то, что он хотел. Разворачивает пакет и бросается на Тасю с кулаками. Она увертывается от его ударов, но не всегда удачно, и думает про себя: «Борьба так борьба! Я буду уменьшать дозу! Все равно буду!»
На трое суток Миша исчезает из дома. Наверное, ездил в Москву, к коллеге-товарищу, специалисту по наркологии, ездил советоваться. А Тася за эти дни буквально постарела: на лбу появились первые морщины, впали щеки, поникли плечи. Она думала только о Мише — где он, не случилось ли с ним самое страшное?
Сердце ее радостно забилось, когда она услышала в передней его шаги. Он медленно снимает пальто:
— Я не голоден, а ты? Чем питалась без меня?
— Ничем.
— Трое суток? Ты — сумасшедшая! Сделай мне укол. — И называет дозу меньше прежней.
Тася в душе ликует и мысленно благодарит его коллегу. Все-таки наставил на ум. Вместе бороться легче. Потом с ней начинается истерика. Все накопленные за эти страшные времена отрицательные эмоции выплескиваются. Михаил стоит рядом с нею, но она уткнулась в подушку, боится посмотреть ему в лицо. Вдруг там, вместо сострадания к ней, ненависть или равнодушие.
— Женька погиб! — вдруг вскрикивает она, впервые и глубоко осознав гибель брата. — Что с мамой, отцом? Они могут не пережить это! — рыдая, голосит она. И снова слезы, слезы... До полной вымотанности, усталости. До расслабления.
Потом она хочет спросить у Михаила, будет ли у нее еще ребенок, не потеряла ли возможность рожать детей — ведь он делал операцию, находясь под действием наркотика, — но боится задать ему этот вопрос, боится не столько за себя, сколько за него: как бы отрицательный ответ не изменил желание покончить с болезнью. Достаточно маленького срыва, и все ее старания, советы товарища-коллеги пойдут прахом. Потом, выйдя замуж вторично, она узнает жестокую правду, узнает, какую цену заплатила за свою первую любовь. Сначала огорчится, а затем успокоится. Поймет, что настоящая любовь бывает одна, а потому стоит любых лишений и жертв. И не покажется ей чем-то выдающимся желание Михаила застрелиться из-за ее неприезда в Киев. Тогда ей, по сути еще девчонке, с громадным трудом удалось подобрать слова вечной любви, слова умудренной любовью женщины, которые остановили Михаила от рокового поступка. И борьба с его наркоманией покажется нормальной обязанностью жены, несмотря на угрозы, избиения. Кстати, его наган она потом выбросила в глубокую канаву, за чертой города. Было страшно, но она спасла мужа, человека. Она вовсе тогда не думала, что спасает для мировой литературы жизнь великого в скором будущем писателя и что за это ей должны быть бесконечно благодарны люди. Она не думала об этом даже тогда, когда Михаил Булгаков стал гордостью русской литературы. Она беспокоилась в Вязьме, что он сорвется, и сказала: «Знаешь что, надо уезжать отсюда в Киев. Ведь и в больнице уже заметили». А он в ответ: «Мне тут нравится». Она доказывает свое: «Сообщат из аптеки, отнимут у тебя печать, что ты тогда будешь делать?» В общем, скандалили, скандалили, наконец Михаил поехал, похлопотал, и его освободили по болезни, сказали: «Хорошо, поезжайте в Киев». И в феврале они с Тасей уехали.
Потом он подтвердит это в рассказе «Морфий»: «Внешний вид: худ, бледен восковой бледностью. Брал ванну и при этом взвесился на больничных весах. В прошлом году я весил четыре пуда, теперь три пуда пятнадцать фунтов. Испугался, взглянув на стрелку... Анна приехала. Она желта, бледна. Доконал я ее. Доконал. Да, на моей совести большой грех. Дал ей клятву, что уедем в середине февраля».
Тася несказанно рада, что в Вязьме он стал что-то писать. Это явный симптом выздоровления, хотя неизвестно, когда оно наступит окончательно. Отвыкание, и полное, наступило где-то после 1918 года.
19 февраля 1918 года сестра Варя пишет Наде из Москвы:
«У нас Миша. Его комиссия освободила от военной службы... 22 февраля выдала ему удостоверение, что он в Вяземской городской земской больнице «выполнял свои обязанности безупречно». И этому можно и должно верить. Болел, но лечил, иногда через силу, в полузабытьи, но честно, как мог, используя неоценимый опыт, полученный в Никольской больнице...»
В Москве Михаил и Тася успели на последний поезд, уходящий в Киев.
— Ну и везет нам, Тася! — впервые за долгие месяцы мучительной болезни улыбнулся он, а ей показалось, что в его зрачках загорелась красная лампочка под зеленым абажуром.
Он ехал домой насколько мог счастливый, обнимал Тасю и не подозревал, что их ожидают трудности не меньшие, чем уже пережитые. Ночь затемнила окна, а он смотрел в стекло, где отражались его и Тасина тени.
Поезд был теплый, чистый, проводники аккуратны, вежливы — наверное, потому, что этому составу выпала участь стать последним посланцем России на Украине. В Киеве уже были немцы или вот-вот должны были занять его. Тася легла на нижнюю полку, потом привстала и просидела до утра. Непонятное волнение охватывало ее: вдруг Миша еще не полностью вылечился. Врачи предупреждали, что его болезнь, в общем-то, неизлечима, единицам удается вырваться из ее цепких губительных объятий, проявив неимоверную силу воли. Тася боялась встречи с Варварой Михайловной. Миша еще выглядел худо. Как поведет он себя в Киеве? Не дай бог, вернется прошлое, и Варвара Михайловна упрекнет: «Я говорила, что вам не надо жениться». Тася страшилась ее укоров. Она любила Мишу даже в минуту, когда он был страшен; ревела, оплакивая свою судьбу, но любила. Она ревновала его к молодой помещице, жившей напротив Никольской больницы в полуразвалившемся доме, когда Михаил уезжал по вызову. Тася иногда посматривала в окно, минует он дом помещицы или остановится у его покосившейся калитки. Однажды остановился. Тася думала, что сойдет с ума. Но, к счастью, он вскоре вернулся. Видимо, передавал какие-то лекарства. Потом Тася приказала себе просто не смотреть в сторону этого дома, если Михаил шел или ехал мимо него. И вскоре ревность исчезла, по велению души. И когда помещица заходила к ним в гости, Тася, сославшись на занятость, выходила из комнаты, где находились ее муж и соседка. Но другая боль поселилась в душе — вдруг не разорившаяся помещица окажется на пути Миши, а более богатая и обольстительная женщина? Устоит ли он против ее чар? Она гнала от себя эту мысль.
Как-то на одном из заброшенных кладбищ, на дальней окраине Саратова, она обнаружила надгробную плиту, которую муж поставил жене, с которой прожил в любви и согласии сорок два года, четыре месяца и два дня. На дни считал счастье, проведенное с супругой. «Сейчас такая любовь редка», — услышала она за своей спиной кряхтенье старика. «Почему? — возразила она. — И сейчас есть верная, настоящая любовь». Старик попытался засмеяться, но вместо этого закашлялся и, махнув рукой, зашагал прочь от Таси. И еще вспомнился случай, когда Тасе отказали нервы, на мгновение она готова была без сожаления расстаться с жизнью. Это было в феврале 1917 года. Михаилу дали отпуск, и они провели его в Саратове. Гуляли мало. Миша играл с отцом в шахматы, ждал, когда тот вернется с работы, поужинает, и тянул его к шахматной доске, где были уже расставлены фигуры. Тасе нравилась Мишина спортивная разносторонность, причем всюду успешная. Он ловко гонял футбольный мяч, точно бил по воротам, но после забитого гола шел от ворот понурый — ему жалко было и противников, и вратаря, достающего мяч из сетки. Зато радовался, когда сани неслись по бобслейной трассе, не задевая ограждений, набирая скорость, и говорил Тасе, обнимавшей его: «Покрепче обнимай, будет меньшим сопротивление воздуха». Тогда соревнования по бобслею не проводились, и время прохождения ими трассы никто не замерял, но среди катающихся непререкаемым было мнение, что Михаил и Тася — самая быстрая пара. Отца в шахматы Михаил обыгрывал, но не слишком часто. «Вы устали после работы, Николай Николаевич», — говорил Михаил и возвращал слабый ход.
Из отпуска ехали в Никольское уже в марте, озеро перед ним оттаяло, а другого пути, как перебраться через него на лошадях, не было. Лошади неохотно вошли в ледяную воду, двигались медленно. И вдруг Тася почувствовала, что ее лошадь погружается в воду, все глубже и глубже. Михаил уехал далеко. Спасения в холодной воде нет. Обувь уже промокла, вода просачивается под одежду. Вспомнились неожиданно все несчастья: и Мишина болезнь, и бесконечная беготня за опиумом по зимним вяземским улицам, в шубе и валенках, потом унылое возвращение домой. Злой, чужой взгляд Миши — принесла или нет? И думы о ребенке, который мог бы у них быть, но теперь его не будет. Не для кого жить. Мише она сейчас нужна больше как медсестра. Отец и мама живут хорошо, а она вдалеке от них гибнет и плачет ночами. Зачем ей такая жизнь? Лошадь перестала сопротивляться и уже коснулась мордой воды. Но тут Тася увидела сгорбленную спину Михаила. Он тяжело ступал по пожухлой траве, выходил на берег. Бледный. Шатающийся. Никому не нужный. «Как? — вдруг возмутилась ее душа. — А мне? Я его жена! Я люблю его и спасу, сделаю для этого все, хотя выздоровление случается очень редко!» Тася рванула повод с такой силой, что не ожидавшая этого лошадь вырвалась из ила и, испуганно от напряжения раздувая ноздри, поплелась к берегу. Тасю охватил такой прилив чувств к Михаилу, такая досада на себя за слабость, которую она едва не проявила, что защитная система организма спасла ее от заболевания, неминуемого, наверное, в других условиях, в другом состоянии души. А Михаил простудился, хотя и натирал ноги и грудь спиртом.
«Дохтур захворал, — говорила больным Степанида. — Он тоже человек. Не каменный. Приезжайте через три дня. Должен оправиться. Жена его чаем поит. С малиной. Приезжайте».
Поезд прибыл в Киев по расписанию, но Тасю и Мишу никто не встречал. В городе уже были немцы, но вели себя спокойно. Местные красотки нацепили широкополые шляпы, стараясь современно выглядеть перед иностранцами, вели себя гостеприимно, но достойно, и немцы, знакомясь, целовали им руки. Но ночами было тревожно: под немцев работали местные мародеры и распоясавшиеся грабители. В семье Булгаковых не знали, когда прибудет поезд. Немцы, оккупировавшие вокзал, на вопросы не отвечали. Тася и Михаил наняли извозчика. Киев их встретил первым теплом. Был март 1918 года. Первые дни ушли на разговоры о годах разлуки, о том, что с ним произошло. Михаил о своей болезни помалкивал, но его бледность и нервозность не могли ускользнуть от взгляда Варвары Михайловны.
— Чего это с ним такое?! — спросила она, грозно посмотрев на Тасю. Этого разговора Тася ждала давно, готовилась к нему, но вдруг все доводы и объяснения выскочили из головы. Она вспомнила наставления Евгении Викторовны: «Если не знаешь, что сказать, то говори правду, дочка». И Тася поведала Варваре Михайловне свою печальную историю. Варвара Михайловна не поверила в случайность заболевания и назидательно изрекла:
— Время сложное. Меняется жизнь. И неокрепшие души с нею не справляются. У кого роман с кокаином, у кого с морфием... Но это еще никого не спасало от реалий жизни. Слава Богу, вас, Тася, это не коснулось. — Мать Михаила перешла на «вы», для того, чтобы, наверное, подчеркнуть опасность и неординарность ситуации. — Я ведь предупреждала, что вы чересчур молоды для брака с моим сыном, но вы меня не послушались. Теперь сами расхлебывайте эту историю. И не просите у меня помощи. Все, что произошло с Михаилом, было без меня. Я вас с ним, конечно, не оставлю в беде. И очень надеюсь, что вы ему поможете. Я по вашим глазам вижу, что вы его любите до сих пор. Похвально.
— А разве могло быть иначе? — удивилась Тася. — Миша выздоровел. Почти. Он резко уменьшил дозы наркотика.
Варвара Михайловна усмехнулась:
— Это там, в глубинке, было тяжело с опиумом. В Киеве он продается в любой аптеке. Боритесь за мужа и моего сына. — Голос у Варвары Михайловны неожиданно дрогнул. — Я тебе сочувствую, Тася...
Тася не ожидала, что в Киеве ее ждет повторение вяземского ужаса с Михаилом. Она думала, что его нервирует присутствие немцев, ведущих себя как дома. Позднее он напишет в «Белой гвардии»: «Велик был и страшен год по Рождестве Христовом 1918-й, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс. <...> Когда же к концу знаменитого года в Городе произошло уже много чудесных и странных событий, и родились в нем какие-то люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из под солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае... на фронт, потому что на фронте им делать нечего. <...> Тальберг сделался раздражительным и сухо заявил, что это не то, что нужно, пошлая оперетка. И он оказался до известной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая, а с большим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета выгнали из Города серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те, в шароварах, авантюристы, а корни в Москве, хоть эти корни и большевистские.
Но однажды, в марте (перед приездом Михаила и Таси в Киев. — В.С.), пришли в город серыми шеренгами немцы, а на головах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их от шрапнельных пуль, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на таких лошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни».
Михаил считал, что приход немцев в Киев связан с большевиками, в них корни, и это какой-то сговор между ними. Михаил не любил большевиков за их несбыточные обещания людям охватить весь мир революцией и сделать его счастливым. Может, от этого у него сдали нервы, и он вернулся к прежней скверной привычке, от которой почти избавился в Вязьме. Тася не знала, что с ним делать. Бросить — ни в коем случае. Но как спасти? Василий Павлович, муж Варвары Михайловны, высказался твердо: «Надо, конечно, действовать!» И Тася, не имея сил ослушаться, снова начала ходить по аптекам. Опиум продавали без рецепта, и можно было взять несколько пузырьков в разных местах. Миша сливал их содержимое в стакан и выпивал разом, потом мучился желудком. Потом, как и в Вязьме, попробовала через шприц вместо опиума впрыснуть ему дистиллированную воду. Он бросил в нее этот шприц. В другой раз — горящую лампу. В Вязьме — примус, здесь — лампу. Неожиданно нацелил на Тасю браунинг. Где он его взял? Нашел? Снял с убитого? Или на что-то выменял у шароварников? Тася браунинг у него выкрала и отдала братьям: «Девайте куда хотите. Но чтобы в нашем доме его не было!» Милый Ваня, он, кажется, больше других в семье сочувствовал Тасе и унес оружие. А потом Тася, собрав волю в кулак, заявила Михаилу: «Я больше в аптеки ходить не буду. Там записали твой адрес, фамилию, звонили в другие аптеки, мол, не брала ли я у них морфий. Они сказали, что брала, что собираются у тебя отнять печать». Тут Миша побледнел, как умирающий. Он больше всего на свете боялся потерять печать. Без нее он не смог бы практиковать. И тут случилось чудо: постепенно он стал осознавать, что с наркотиками шутки плохи, надо кончать. Трудно ему приходилось, но он терпел. Тася была уверена, что принудил его к этому не только страх потерять практику. Рядом была мать, братья, сестры. Перед ними, считавшими его надеждой семьи, было стыдно. И еще спасло его неодолимое предначертание Божье, или называйте его как хотите, давнее предначертание совершить в жизни такое, чего еще никто не сотворил. Оно незримо поселилось в нем и вело его к спасению. Тася чувствовала это, но успокоилась только тогда, когда над дверями его кабинета появилась табличка о том, что доктор Булгаков лечит венерические болезни. Тася была уверена, что он станет известным в Киеве врачом. Быть может, его великое предначертание в другом, она не знала, но была безумно рада, что вернула его к жизни. Вспомнив все унижения, страхи, обиды, испытанные за последние годы, она расплакалась, но быстро вытерла слезы. «Самое страшное не длится вечно», — подумала она и улыбнулась, спокойно и радостно, как в старое беспечальное время.
Мишин кабинет посещали люди небогатые, но это не беспокоило Тасю, она считала, что теперь ее муж занят важным делом: составляет графики приема лекарств, следит за состоянием здоровья пациентов. Он — ответствен перед ними, как перед своей семьей, перед женой, даже более внимателен к их нуждам, так как родные могут простить огрех или забывчивость, но платные больные — никогда. Одно или два-три грубых слова, не говоря об ошибках или неправильном диагнозе, — и прощай практика, к которой он стремился. Раздражительное отношение Миши к себе она объясняла исключительно его тяжелым болезненным состоянием, она помнила, как нежен и щедр он был к ней, глаза его сияли от любви. Все это должно вернуться рано или поздно, надо только дождаться, чтобы Миша стал прежним. Она сделала все, чтобы он мог работать.
Татьяна Николаевна вспоминает: «Когда мы весною 17-го года уезжали из Саратова, отец дал мне ящик столового серебра — мое приданое. Мы и в этот раз не хотели брать его, тащить, но отец настоял — пригодится. Теперь я решила его продать... Мы купили все необходимое для приема больных. Я помогала Михаилу во время приема — держала за руки больных, когда он впрыскивал им неосальварсан. Кипятила воду... Горничной в доме уже не было. Обед готовили сами — по очереди. После обеда — груда тарелок. Как наступает моя очередь мыть, Ваня надевает фартук: «Тася, ты не беспокойся, я все сделаю. Только мы потом с тобою в кино сходим, хорошо?» И с Михаилом ходили в кино — даже при петлюровцах ходили все равно. Раз шли — пули свистели под ногами, а шли».
Михаил в заботах преодолевал заболевание, и Тася отходила от переживаний. Она помнила высказывание известного врача, с которым она тогда советовалась, что наркомания неизлечима и от нее вылечиваются единицы, и это бывает чудо. Тася внутренне гордилась собою, что этот единичный случай произошел при ее участии.
В доме Булгаковых снова собиралась молодежь. Шутили. Пели. Николай Леонидович Гладыревский как старый друг семьи помогал Булгакову принимать больных. Бывал в доме и его брат — Юрий. «Пел «Эпиталаму», ухаживал за Варей, — вспоминал Николай Гладыревский, — они пропадали где-то вместе с Михаилом, у них были какие-то общие дела, думаю, что дамские... Но я ничего об этом не знал, и никто не знал...» Николай ошибается. Тася была в курсе их «общих дел», но заранее дала себе зарок не упрекать Михаила за его похождения — боялась погубить отношения с мужем, она просто решила подождать, когда они восстановятся полностью.
Татьяна Николаевна помнит, что «когда Михаил вел прием, мы с ним (Юрием) часто болтали в соседней комнате, смеялись. Михаил выходил, спрашивал подозрительно: «Что вы тут делаете?» А мы смеялись еще больше... Пели, играли на гитаре... Михаил аккомпанировал и дирижировал даже... В это время у нас жил Судзиловский — такой потешный. У него все из рук падало, говорил невпопад. Лариосик на него похож».
Поскольку Татьяна Николаевна заговорила об одном из героев пьесы «Дни Турбиных» — Лариосике, роли, моментально сделавшей популярным в Москве артиста МХАТа Михаила Яншина, то уместно будет заметить, что в трудные для Михаила Афанасьевича времена Яншин, завидев его на улице, переходил на другую сторону, чем очень раздражал драматурга, принесшего ему широкую известность.
Вероятно, Тася преувеличивала, говоря о возвращении былых отношений с Михаилом. Она его любила беззаветно, еще больше, как больного ребенка, которого выходила. Возможно, есть преувеличение и в том, как описывала дочь Вариного мужа — Ирина Леонидовна Карум — мнение своего отца об отношениях Михаила с женой: «Он (отец) очень жалел тетю Тасю, к которой М.А. относился высокомерно, с постоянной иронией и как к обслуживающему персоналу...» Учитывая натянутые отношения между Булгаковым и Карумом, следует считать эти слова лишь частично правдивыми, но не обращать на них внимания нельзя. Татьяна Николаевна рассказывала, как в 1919 году Михаил опоздал на Пасху к заутрене, прошатавшись где-то, и сказал матери, жившей отдельно от детей: «Ну, меня за тебя Бог накажет». Он частенько потом это повторял. И чаще всего — в адрес Таси. Кстати, Карум, в каких-то своих чертах, станет прообразом Тальберга в «Белой гвардии», как и многие другие люди и родные, окружавшие молодого Булгакова. Казалось, и особенно внешне, что жизнь семьи на Андреевском спуске, чем-то напоминавшем Тасе саратовский спуск к Волге, называемый взводом, но более живописном и благоустроенном, потекла ровно и не без благоденствия. И в это время на семью Таси посыпались несчастья. Отец ее собрался в Саратове выйти на пенсию, он уже отслужил двадцать пять лет, но руководство не хотело терять опытного аккуратнейшего работника, и его упросили остаться — перевели в Москву. Мать Таси с Володей остались в Саратове. В это время выяснилось, что отношения Евгении Викторовны с Николаем Николаевичем разладились — оказывается, у него была любимая женщина и связь с нею зашла так далеко, что он собрался уйти из семьи. Узнав об этом, Евгения Викторовна с Володей поспешили в Москву. Произошел скандал, и сердце отца не выдержало. Тася потом думала, что, возможно, мать сама подтолкнула мужа к измене. Напрасно она запрещала ему участвовать в благотворительных концертах, тем более — стать артистом. Человеку нужна в жизни отдушина. Напряженная канцелярская работа и привела Николая Николаевича к разрыву с семьей. Он сделал блестящую карьеру в Казенной палате, но был артистичен по натуре, душа его изнывала от казенщины. Запрет свой Евгения Викторовна обосновывала тем, что в театральных кругах у обаятельного мужа могут появиться поклонницы, а нашлась женщина и вне театра, но, наверное, душою созвучная его артистичной натуре. Говорят, что на похоронах она, стоя возле гроба, буквально заходилась в рыданиях, а Евгения Викторовна, хотя и в траурном одеянии, но осталась дома и молилась за упокой души мужа.
Евгения Викторовна после смерти мужа бросила квартиру в Саратове, забрала все вещи и уехала с Володей к дочке Соне в Петроград. Высокая и красивая сестра Таси Соня, в свое время бежавшая из семьи с неизвестным офицером, бросила своего военного и с помощью другого поклонника выехала в Петроград, где поступила в театральное училище. Познакомилась там с актером Александринского театра Вертышевым и вышла за него замуж. Там, в Петрограде, Володя устроился в военное училище. В одно из воскресений он пошел на базар и не вернулся. Поиски его оказались тщетными. А вскоре от сыпного тифа умер Николай — последний брат Таси. Успел проститься с матерью. Евгения Викторовна осталась с Вертышевым и Соней, ездила с ними на гастроли, помогала Вертышеву в гримерской работе. По сути, Тася осталась без родных. Михаил сочувствовал ей, но особой теплоты не проявил.
Тася, глотая слезы, как-то у него спросила:
— Ты помнишь, как играл с папой в шахматы?
— Помню, — отозвался Миша, — он средне играл, я ему иногда проигрывал, чтобы не расстраивать.
— А он тебя очень любил. Цепь подарил, столовое серебро, а мама — золотой браслет. Они хотели, чтобы мы жили хорошо, в достатке.
— Хорошие люди, — согласился Михаил, но даже не подошел к плачущей жене, не утешил ее.
Тася стала чаще задумываться о таком сложнейшем чувстве, как любовь. Не знаешь, где найдешь и где потеряешь. Вроде бы ругань между влюбленными — последнее дело, а может, и нет. Отойдут люди, освободятся от накопившихся претензий и обид и снова мирно живут. Тася удивлялась, почему всю жизнь нельзя прожить в любви и согласии. Ведь еще совсем недавно Михаил, узнав, что его встреча с Тасей переносится, хотел застрелиться. Она поверила в его любовь, безмерную, как тогда говорили — до гроба. И любовь отца с матерью казалась Тасе вечной. И тут Тася ошиблась. Не хотелось бы брать пример с Сони — бежала из дому, потом кто-то покровительствовал ей, но в конце концов устроила жизнь и ею довольна. «Все решает судьба, и она у каждого своя, — подумала Тася, — я Мишина жена и останусь ею, что бы с ним ни случилось. Страшнее того, что пережила с Мишей, уже не должно быть. А сейчас в доме Булгаковых становится веселее, почти как в те годы, когда я впервые появилась там».
Тася весьма наивно полагала, что никто в жизни не причинит ей зла, лишь потому, что она сама его никому не причиняла. Постоянно открывала дверь незнакомым больным, не спрашивая, кто идет, и у нее с шеи могли сорвать золотую цепь, подаренную отцом. Людям, прошедшим Вторую мировую войну, странно сейчас принимать слова Татьяны Николаевны, что при немцах порядок в Киеве был идеальный. Продукты были любые. И модницы одевались шикарно. У Таси не было каких-либо политических предубеждений. Турбин в «Белой гвардии» говорит Малышеву: «Я — монархист», но это не значит, что взгляды Булгакова совпадали с мыслями одного из героев повести. Михаил был суеверен, часто спрашивал, даже по незначительному поводу: «Клянешься смертью?!» Тася вздрагивала от этих слов, ей казалось, что она всегда говорила и говорит правду, кроме тех случаев, когда шло лечение. Зачем ей, даже по пустякам, обманывать любимого мужа? И требование от нее такой страшной клятвы обижало, а иногда пугало. Она думала, что какие-то люди часто подводили Мишу в жизни, поэтому он требует от всех клятвенного подтверждения своих слов. Но она здесь при чем? Неужели он в чем-то обманывал ее и теперь не верит ей сам? Наверное, все его суеверия есть не что иное, как побочные рецидивы перенесенной им страшной болезни. И у нее наблюдается смещение понятий, наверное, тоже от немыслимых переживаний. Кому-то она сказала, что мама была дамой-патронессой небольшого госпиталя, а на самом деле — города, госпиталь она только организовала, и еще Тася забыла, что любила играть в винт... Но когда забываешь о мелочах, можешь не вспомнить о главном и важном. А вот случай, позднее описанный в «Белой гвардии». Михаил рассказывал о нем Тасе, что, впрочем, делал редко, не желая то, что еще не увидело бумагу, произносить вслух. Но потрясенный увиденным, Михаил в этом случае не удержался, рассказал жене. В «Белой гвардии» этот эпизод выглядел так: «В ночь со второго на третье февраля у входа на Цепной мост через Днепр человека в разорванном и черном пальто с лицом синим и красным, в потеках крови, волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал с ним рядом и бил его шомполом по голове. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, только ухал... «А, жидовская морда! — исступленно кричал пан куренной. — К штабелям его, на расстрел!»
В глазах Михаила было столько беды и разочарования, что, окончив чтение, он тяжело вздохнул:
— Человек ни за что убивает человека. Иногда мне кажется, что самое страшное на земле чудовище — это человек. Он может быть умным, гуманным, благородным, но если дает волю своим звериным инстинктам, то может превратиться в чудовище.
Тася поведала Михаилу, как они с матерью в Саратове спасли от погрома еврейку-гимназистку, напомнила ему суд над Бейлисом, на защиту которого, независимо от национальности, встали честные люди.
— Всех не спасешь, — вздохнул Михаил, — твердых, принципиальных людей немного. Сегодня он честный человек, а завтра — большевик! А послезавтра, если будут угрожать его жизни, станет под знамена Петлюры. На честных людях должен держаться мир, но как заметил еще Эразм Роттердамский: «Иногда побеждает не лучшая часть человечества, а бо́льшая».
Неожиданно глаза Михаила холодно заблестели, что бывало с ним в период болезни. Тася испугалась и поспешила перевести разговор на другую тему, как-то развеселить мужа, и рассказала случай о том, как она с его сестрами ходила по селам, обменивала старые вещи на крупу.
— Одна из покупательниц мне говорит: «Я о це хочу», — и показывает на золотую браслетку. Мы даже оторопели от неожиданности и не знали — смеяться или нет. Потом на обратном пути хохотали до упада, вспоминая эту женщину и ее слова: «Я о це хочу!»
— Губа не дура, — заметил Михаил, но не прекратил раздумий.
Тася, чтобы не мешать ему, тихо вышла из комнаты. Он даже не заметил этого, погруженный в свои мысли. Его должны были мобилизовать, врачом, в военное время издается приказ, и изволь ему подчиняться. В Киеве часто менялась власть, и, наверное, Михаил думал о том, как избежать очередной мобилизации, объявленной новоиспеченными руководителями Украины. Он не был монархистом, но считал, что власть для него существует одна, та, при которой он и его родители получили специальность, работу, при которой он и Тася закончили гимназии, он стал врачом; этой власти он подчинится беспрекословно. Он взял в руки газету с заметкой об организации Добровольческой армии — на последней странице газеты «Последние вести» в отделе «Хроника» 14 декабря 1918 года привели приказ генерала Деникина о подчинении ему всех войск на территории России и мобилизации всех офицеров. 15 ноября утренняя киевская газета «Последние известия» в статье «Вчерашний день» сообщала: «На улицах обращало на себя внимание необычное передвижение небольших отрядов, среди которых преобладали офицеры добровольческих частей». События развертывались с ужасающей быстротой, со сменой декораций и кровопролитием.
Татьяна Николаевна вспоминает об очередном захвате города Петлюрой, после того, как гетман бежал с немцами: «...Михаил вернулся на извозчике, сказал, что петлюровцы уже вошли в город. А ребята — Коля и Ваня — остались в гимназии. Мы все их ждали, а они к петлюровцам попали в ловушку».
Соседка Булгаковых по Андреевскому спуску рассказывает: «Часовня была против гастронома нынешнего — туда отнесли офицеров убитых... Около Андреевского спуска была небольшая церковь, там тоже масса трупов... И на улицах лежали».
19 декабря во всех церквах Киева с утра звучали колокола. Днем приехала Директория: «Винниченко, Петлюра, Швец, Андриевский... Всюду национальные флаги, всюду народ... Слышится почти исключительно украинская речь...» И потом в «Белой гвардии» Булгаков донесет до нас голоса из тех ныне далеких времен, голоса двух прапоров, за которыми шагали, «мирно давя хрустальный снег, молодецки гремели ряды, одетые в добротное, хоть немецкое, сукно». «Я на ваший мови не розмовляю». «Тримай их! Офицеры, офицеры, офицеры... Я их бачив в погонах!»
Дочь соседа Булгаковых потом вспоминала: «Как-то у Булгаковых были гости; вдруг слышим, поют: «Боже, царя храни...» А ведь царский гимн был запрещен. Папа поднялся к ним и сказал: «Михаил, ты уже взрослый, но зачем же ребят под стенку ставить?» И тут вылез Николка: «Мы все тут взрослые, все сами за себя отвечаем!» А вообще-то Николай был у них самый тактичный...»
Несмотря на смену властей, город не казался сильно разгромленным. И при немцах, и при белых, и при красных мусор убирался. Кто был ничем, еще не стал всем. Свалок не было. Летом работали кафе, рестораны. Особенно много появилось польских кафе. Пел Вертинский. Уводил от мирских забот.
При Петлюре было страшнее, чем при немцах. Начались погромы. Татьяна Николаевна вспоминает, что «при красных на улице совсем было пусто, все по домам сидели, никто не показывался. Потом уже потихонечку вылезать стали. Облавы устраивали, чтобы на работу шли, но у меня было удостоверение о туберкулезе (Мишенька постарался), потом и другие удостоверения, освобождающие от работ, появились у людей. По вечерам ходили в кино».
Татьяна Николаевна утверждает, что интеллигенция в основном ждала белых. Генерала Бредова, гордо восседавшего на белом коне, встретили хлебом-солью. Обстановка была торжественная. Вернулась законная власть.
Тася рассказывала Михаилу об Александре Федоровиче Керенском, какой это был культурный, образованный человек, как старался в России привить демократию. Частную собственность считал неприкосновенной. Издал указ о постепенном переходе земли к крестьянам. Антон Иванович Деникин позже распорядился, чтобы крестьяне отдавали владельцам земли одну пятую урожая. Это было справедливо.
А брать в свои руки чужую землю незаконно. Потом у Ивана Алексеевича Бунина в эссе «Окаянные дни» появилась отличная фраза о том, что Ленин в Петрограде поселился в особняке Кшесинской, который ему никогда не принадлежал. Земли свои многие помещики заложили в банки и даже перезаложили. Нельзя было рушить банковскую систему. А Ленин заманивал народ свободой, бесплатной раздачей землицы, обещал передать рабочим фабрики и заводы... Александр Федорович, юрист по профессии, разумеется, на такое пойти не смел, тем более обманывать народ. Тасе казалось, что одна из его ошибок заключалась в том, что в июле 1917 года, когда большевистские ячейки во многих городах самоликвидировались, не внимали своему «заграничному» вождю, Керенский не запретил партию большевиков, считал, что она должна, как и любая другая партия, присутствовать в Учредительном собрании, а до него — во Временном правительстве, за что и поплатился. Поспешил уравнять солдат в правах с офицерами, в светских взаимоотношениях, а русское офицерство не было готово относиться к бывшим своим вестовым как к равным им людям. Объявил «Заем свободы», но он провалился. Генерал Юденич, приближаясь к Петрограду, отдавал земли и усадьбы бывшим помещикам. Крестьяне смекнули, что тут свободой не пахнет. И в закон Керенского не вникли. Даже стали постреливать в спины белых. А его правление было умным и на удивление демократичным, не хуже, чем в самых цивилизованных странах. Спасенный им от законного ареста Ленин как предатель России, получивший от немцев деньги на ее расшатывание, был им спасен как друг детства из Симбирска, а потом предан им и осыпан громкими и подлыми оскорблениями. Ленин чувствовал, что Керенский понимает его планы — захватить мир при помощи мировой пролетарской революции.
И тут я замечу, как автор книги, что Керенский ненавидел любой тоталитарный режим и прямо говорил, что Гитлер хочет утвердить за Германией мировое господство «на основе расы, а Ленин и Сталин — на основе класса».
Татьяна Николаевна подтверждает некоторые из этих мыслей: «...Боялись Петлюру. И страшно боялись большевиков тем паче. Но когда пришли белые, то было разочарование. Страшное было разочарование у интеллигенции. Начались допросы, обыски, аресты... Спрашивали, кто у кого работал... (Наученные опытом Февральской революции, белые опасались большевиков как чумы. — В.С.) Когда красные во второй раз пришли, их уже не так ненавидели. Белые пытали допросами, Петлюра чуть свет гнал людей на работу. Люди ходили сонные как мухи. И еще все подделывались под украинцев».
— Неужели я был в таком состоянии, что пропустил правление Керенского?! — Михаил обхватил голову руками и задумался.
— Неудивительно, газет не было, — тактично успокоила его Тася.
— А ты откуда узнала?!
— Я... я... Ты думаешь, я ветреная, политикой не интересуюсь. Мне соседи рассказывали, даже некоторые больные...
— А, понимаю, — смягчился Миша и затем рассердился на себя — наверное, за то, что целый слой жизни упустил из-за своей болезни.
Тасю удивляло и даже раздражало, что он никогда не показывает ей даже малого из того, что тогда писал, вроде не доверял ее вкусам, литературным взглядам или стеснялся, считая свои тогдашние произведения далекими от совершенства. Но она — его друг и жена, она никогда не высмеяла бы их, какими бы неважными они ни были. Даже плохие похвалила бы. Лучше писать как угодно плохо, чем возвращаться к опиуму или тянуться к выпивке. Михаил врач и понимает, что и то и другое для него губительно, но он человек, со своими сильными сторонами и слабостями. Слабости поддаться легче. Быть всю жизнь сильным, волевым, целеустремленным — удел единиц. Тася, видя Михаила за письменным столом, все чаще и чаще ловила себя на мысли о его высоком предназначении. Может, оно обяжет его быть сильным, хотя бы в рамках этого предназначения. Она даже не знала, как была права тогда. И это неудивительно. Они были молодые и неопытные, хотя немало уже пережили, но детскость, наивность еще не исчезли из их душ...
В 1919 году, когда в Киев пришли белые, Булгаков получил бумагу о мобилизации на фронт в качестве врача. Тася провожала его на вокзале и по глупости или для того, чтобы он ее помнил, для ревности, попросила разрешения сходить в кафе, которое пользовалось в Киеве не самой приличной репутацией. Михаил обиделся: «Я на фронт ухожу, а ей, видите ли, кафе понадобилось! Какая ты легкомысленная!»
Потом, перед отходом поезда, они целовались, и Михаил буквально впивался губами в ее губы. Ей это было приятно. Значит, он по-прежнему любит ее и даже ревнует. И вдруг у Таси стало печально и тревожно на душе. Миша уезжает на фронт. Даже когда он болел, а это было ужасно, она знала, что он живой, что он рядом с нею, а теперь он уезжал на войну, в самую страшную неизвестность. И еще жалела, что разлетелась из своего гнезда прекрасная жизнерадостная семья, и не по своей доброй воле, а по злой судьбе. Николка и Ваня ушли к белым и пока не дали о себе весточку.
Дальнейшую жизнь Тася плохо себе представляла. Единственным светлым пятном был ее Миша. Она — жена военного врача, и на возвращение к прежнему укладу жизни, к земству, надеяться не приходилось.
— Но не может же война продолжаться вечно? — в отчаянии спросила Тася.
— Что значит — вечно? — удивился Миша. — Ты спрашиваешь, когда она закончится, в каком году? Этого, по-моему, не знает даже Бог. Может, виднее генералу Деникину? Или твоему любимому Александру Федоровичу Керенскому? Сомневаюсь... Он сейчас где-то на юге, кажется, у генерала Краснова. Наше офицерство научилось сражаться с чужестранными врагами, а как получится со своим народом... Посмотрим... Ты меня жди, Тася!
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |