Вернуться к В.Г. Боборыкин. Михаил Булгаков: Книга для учащихся старших классов

«Ох, большие будут бури!»

1

За полтора года, которые прошли с тех пор, когда Булгаков «бросил звание с отличием» и целиком отдался литературной работе, он успел поверить в себя, в свои творческие силы. Но использовать эти силы в полной мере был не в состоянии. В письме одной из сестер он признавался: «...творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное». И вся штука была в том, что печатать ему удавалось исключительно вымученное, то, что он писал ради куска хлеба для местных газет: заметки, фельетоны, газетные рассказы. На публикацию подлинного у него не было решительно никаких надежд. «...Ведь это индивидуальное, а сейчас идет совсем другое», — жаловался он в другом письме.

В Москву, которая была для него не только столицей государства, но и столицей литературы, его влекла и потребность общения с мастерами пера, и жажда печатать подлинное. То, что ехал он «без денег, без вещей», видимо, мало его смущало. Литературные заработки, по крайней мере не более нищенские, чем во Владикавказе, должны были его ожидать. Но в первые же дни выяснилось, что вовсе они не ожидали молодого писателя.

Москва сидела на голодном пайке — и продовольственном и бумажном. Литературной-то столицей она действительно была: здесь сосредоточились главные писательские силы из тех, что не захотели или не смогли эмигрировать. Но печататься им в первые послереволюционные годы было негде и не на чем. Поэты выпускали тощие книжечки стихов на оберточной бумаге и мизерными тиражами, а чаще просто читали свои сочинения собратьям по перу и немногочисленной иной публике в поэтических кафе. Прозаикам удавалось общими усилиями издавать коллективные сборники и альманахи. На такой же бумаге и такими же тиражами. О какой-либо литературной службе не приходилось и мечтать.

Положение Булгакова осложнялось еще и тем, что никто его в Москве не знал. А примыкать к какому-либо литературному кружку или объединению он не мог и не хотел.

Таких литературных объединений в столице было множество. Имажинисты, футуристы, «Серапионовы братья», ничевоки, эвфуисты, кружки пролетарских поэтов и прозаиков с объединением «Кузница» во главе... С большинством из них Булгакову было не по пути: они, как правило, отрицали всю старую или во всяком случае классическую литературу и пытались создавать всяк свое новое направление в литературе и искусстве. Были и писатели независимые, придерживавшиеся традиций русской классики. Но это были в основном писатели с именами: М. Горький, Е. Замятин, В. Вересаев, В. Шишков, А. Серафимович... Их эстетические принципы Булгаков разделял, но с чем было ему, начинающему автору, идти к ним? С набросками романа «Алый мах»1, который он, несомненно, относил к «подлинному», но сам не считал сколько-нибудь зрелым? С двумя недописанными повестями?.. К тому же в первую очередь ему приходилось решать проблему хлеба насущного.

Впервые удача пришла к Булгакову, когда в Берлине начала выходить русская газета «Накануне», которую выпускали эмигранты, искавшие со времени введения нэпа путей сближения с советской Россией. В Москве было открыто представительство или отделение газеты, куда и обращались московские литераторы, разумеется с ведома и отчасти даже одобрения властей.

Первый номер «Накануне» вышел в марте 1922 года. А уже в июне в литературном приложении к газете появилась первая часть еще не дописанной повести Булгакова «Записки на манжетах».

2

Ни тогда, в 1922 году, ни в следующем, 1923-м, когда «Записки на манжетах» уже полностью были опубликованы в альманахе «Пробуждение» и в журнале «Россия», еще ничто не предвещало критической бури, ожидавшей их автора. Дебют молодого писателя был едва удостоен внимания, печати. Одна из московских газет скупо и равнодушно сообщила, что «Михаил Булгаков написал книгу «Записки на манжетах» (о революции, советском быте, писательской судьбе и пр.)». Другая поместила заметку под рубрикой «На кончике пера», автор которой с неожиданным саркастическим энтузиазмом заявлял: «Бумага все терпит... Но у манжет тонкий вкус... Морочить публику сомнительными анекдотами мы, манжеты, не позволим».

Негодование этих явно комильфотных манжет могло бы послужить недурной рекомендацией повести. Но они были шокированы, пожалуй, не столько ее содержанием, сколько некоторыми особенностями авторского стиля. И тут их вполне можно было понять. Уже первая, открывающая повесть сценка способна была обескуражить даже искушенного, привычного к самым сногсшибательным литературным новациям читателя того времени.

«Сотрудник покойного «Русского слова», в гетрах и с сигарой, схватил со стола телеграмму и привычными профессиональными глазами прочел ее в секунду от первой строки до последней.

Его рука машинально выписала сбоку «в 2 колонки», но губы неожиданно сложились дудкой. — Фью-ю!

Он помолчал. Потом порывисто оторвал четвертушку и начертал:

До Тифлиса сорок миль...
Кто продаст автомобиль?

Сверху: «Маленький фельетон», сбоку «корпус», снизу «Грач».

И вдруг забормотал, как диккенсовский Джингли:

— Так-с, так-с!.. Я так и знал!.. Возможно, что придется отчалить. Ну что ж! В Риме у меня шесть тысяч лир. Credito Italiano. Что? Шесть... И, в сущности, я — итальянский офицер! Да-с! Finita la comedia.

И еще раз свистнув, двинул фуражку на затылок и бросился в дверь с телеграммой и фельетоном.

— Стойте! — завопил я, опомнившись. — Стойте!

Какое credito? Finita? Что? Катастрофа?

Но он исчез...»

Странная сценка, неправда ли?

Вдруг из ничего возникает какая-то марионеточная фигурка, мечется, дергается, говорит загадками и исчезает раньше, чем успеваешь сообразить, о чем, собственно, идет речь. И только одно ощущение остается устойчивым: вся Эта диковинная картинка довольно отчетливо вырисовывается перед глазами.

Что же это такое? Какая-то новая манера письма? Литературная шалость? Или просто упражнения начинающего автора, который еще нетвердо держит в руках перо?

В известной мере это и то, и другое, и третье. Есть в этих первых строчках первой крупной вещи Булгакова неровности и пробелы, которых не найдешь в иных, более. зрелых его вещах. Есть и нарочитое озорство. Но есть уже и первые признаки той особой булгаковской манеры письма, которая позже создаст Булгакову славу виртуозного рассказчика и искусного мистификатора, способного сделать читателя участником самых невероятных событий и заразить его чувствами небывалой силы и глубины.

Пожалуй, именно в ходе работы над «Записками на манжетах» эта его манера и начинала складываться.

О чем повесть?

«Записки на манжетах» — это наблюдения, раздумья, тревожные вопросы среднего интеллигента, который не понял и не принял революции, убегал от нее, пока хватало сил, но в конце концов был настигнут новой жизнью и вот вынужден искать в ней для себя место и занятия.

Герой повести, некий Миша, уже смертельно устал от беженства, от неопределенности своего положения, от собственной беспомощности и даже внезапно свалившийся на него тиф воспринимает как избавление от бед и мук.

«Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы все забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни бог, не сейчас...»

Сейчас нельзя. К городу, где в итоге всех своих странствий приютился Миша, подходят большевики. Надо снова бежать куда-то... Но болезнь берет свое. А ко времени выздоровления Миши большевики уже тут.

Мишу гнетет страх — «Что теперь будет с нами... Что мы будем делать?»

Новая жизнь оказалась, однако, не такой страшной, какой виделась испуганному интеллигенту. Правда, она довольно необычна. К ней надо привыкать, как привыкают к жизни в чужом краю.

«В гулком здании ходят, выходят... В комнате на четвертом этаже два шкафа с оторванными дверцами, колченогие столы. Три барышни с фиолетовыми губами — то на машинках громко стучат, то курят.

Сидит в самом центре писатель и из хаоса лепит подотдел. Тео. Изо. Сизые актерские лица лезут на него и денег требуют.

После возвратного — мертвая зыбь. Пошатывает и тошнит. Но я заведываю. Зав. Лито. Осваиваюсь.

— Завподиск. Наробраз. Литколлегия.

Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. Как миноноска режет воду. На кого ни глянет — все бледнеют. Глаза под стол лезут. Только барышням — ничего! Барышням страх несвойственен.

Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа кристалл!

Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно.

— Завлито? Зав. Зав.

Пошел дальше. Парень, будто ничего. Но не поймешь, что он у нас делает. На Тео не похож. На Лито тем более...»

Миша довольно быстро осваивается со своим новым положением. Правда, революционным энтузиастом он не становится. Напротив, в душе его остается уголок, в котором он свято бережет доставшиеся ему от старого мира реликвии. Это поэтические образы русской старины, любимые книги, с детства воспитанные представления о чести и справедливости, добре и зле. Он чувствует себя стражем этих, по его убеждению, обесцененных революцией ценностей. И они действительно оказываются причиной его конфликта с новым миром или по крайней мере с людьми, которые выступают от имени революции.

Один из местных поэтов «прочитал доклад о Гоголе и Достоевском и обоих стер с лица земли. О Пушкине отозвался неодобрительно, но вскользь. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за «вперед гляжу я без боязни», за камер-юнкерство и холопскую стихию, вообще за «псевдореволюционность и ханжество», за неприличные стихи и ухаживания за женщинами».

Миша вступился за Пушкина и сразу нажил себе лютых врагов. Какой-то, как сам он себя рекомендует, «дебошир в поэзии», обрушился со страниц местной газеты и на Пушкина, и на его горячего защитника, Завлито.

Под огнем гневных обличений дебошира Миша чувствует себя недорезанным буржуем, дни которого сочтены, или жуком на булавке, которому осталось одно — подыхать. Да что там он, липовый Завлито, когда известные люди, литературные знаменитости, забыты, заброшены, подхвачены ветром революции и мечутся, как осенние листья по разоренной и опустелой России.

«Сквозняк подхватил. Как листья летят. Один из Керчи в Вологду, другой из Вологды в Керчь». Евреинов...

Ивлев... Осип Мандельштам... «Беллетрист Пильняк. В Ростов, с мучным поездом, в женской кофточке»... «Серафимович — с севера. Глаза усталые. Голос глухой».

Миша еще пытается подступиться к революционным массам со своими знаниями — своими богатствами. Вместе с писателем Юрием Слезкиным он устраивает вечер чеховского юмора. Вечер неожиданно удается. «Хирургия выручила и история о том, как чихнул чиновник». Но на следующем, пушкинском вечере его устроителей ждал полный провал.

Местная художница так нарисовала портрет Пушкина, что получился вылитый... Ноздрев.

«Что было! что было... Лишь только раскрылся занавес и Ноздрев, нахально ухмыляясь, предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже! Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись холодным потом, я начал говорить о «северном сиянии на снежных пустынях словесности российской»... В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал Ноздрев и чудилось, что он бормочет мне:

— Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве!

Так что я не выдержал и сам хихикнул.

Успех был потрясающий, феноменальный. Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков...»

Дело кончилось тем, что вечера запретили. Но когда Миша совсем уж было потерял голову, выручил какой-то местный чиновник. Предложил вдвоем написать пьесу. «Из туземной жизни. Революционную».

Написали.

«Через 7 дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя, в нетопленной комнате, ночью, я не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее. Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества».

Но пьеса произвела фурор. Соавторы заработали на двоих 200 тысяч. Своей половины Мише как раз хватило, чтобы сбежать с опостылевшего Кавказа в Москву.

3

И вот Москва. Холодно. Голодно. По ночам тьма, как в бездне. На сером заборе афиша. «Огромные яркие буквы. Слово. Батюшки! Что ж за слово-то? ДЮВЛАМ... Двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского... Ах, слово хорошо! А я, жалкий провинциал, хихикал в горах на завподиска!»

Работа нашлась неожиданно легко. В мгновение ока без всякой волокиты Миша был назначен секретарем московского Лито. «После Горького я первый человек» — таково название одной из глав повести. А другая главка начинается лихим вступлением.

«Историку литературы не забыть:

В конце 21-го года литературой в Республике занимались три человека: старик (примечание: он, конечно, оказался не Эмиль Золя, а незнакомый мне), молодой (помощник старика, тоже незнакомый — стихи) и я (ничего не писал)... Лито зацепилось за общий ход.

Моему будущему биографу: это сделал я».

Жизнь Миши начала налаживаться. Бурная деятельность в Лито. Паек. Зарплата. Пусть не регулярная (то ведомость кем-то потеряна, то Лито и вовсе забыли в нее включить), тем не менее...

И вдруг все рухнуло. Лито ликвидировано. Его сотрудники оказались на улице. И вновь перед Мишей повис вопрос: «Что же теперь с нами будет?»

Ни герой «Записок на манжетах», ни все его злоключения не выдуманы Булгаковым. Он рассказывает в повести о самом себе. И работа в подотделе искусств с писателем Юрием Слезкиным, и сочинение пьесы «Из туземной жизни», и служба в московском Лито — все это факты его собственной биографии.

Разумеется, Булгаков не стремился к протокольной точности их изложения. Некоторые из них домыслены им, некоторые «перелицованы».

Но смысл их и суть остались в повести неизменными. И в сущности говоря, вся повесть не что иное, как его собственная исповедь.

Это он сам, оказавшись едва ли не случайным пленником Советской России, с опаской и недоверием присматривался к новым людям и новым порядкам. Это он рыцарем печального образа бросался в бой на защиту Пушкина. А затем сидел без работы и без хлеба, чувствуя себя жуком на булавке. Это он недоумевал, огорчался или. радовался во всех рассказанных в повести эпизодах.

И вопрос («Что же теперь с нами будет?»), которым в ее финале заключены все эти признания, — это вопрос, который в ту пору действительно был для него вопросом жизни и смерти.

Исповеди автора в «Записках на манжетах» свойственна, однако, странная черта. Он ведет свой рассказ, смеясь, фантазируя, порою делая сатирические выпады против того, что находит нелепым, — словом, не только не напоминает кающегося грешника, но словно бы даже подчеркивает, что не так уж и серьезно относится к собственным излияниям.

Отчасти это всего лишь средство самозащиты. От критиков-насмешников (на случай, если литературный дебют его окажется неудачным). От возможного читательского равнодушия ко всем его откровениям. От невольного мелодраматизма, который мог прорваться в некоторых, особенно горьких эпизодах. В любом случае юмор позволял ему, что называется, сохранить лицо. Однако поза рассказчика, который обо всем, включая свои боли и надежды, говорил бы с одинаковой ироничной улыбкой, не всегда ему удавалась. Ему и много позже не удавались никакие позы. Он не умел входить в какую-либо заданную роль. Зато мог сыграть самого себя в любых, даже самых фантастичных, трудно вообразимых обстоятельствах. И всякий раз настолько увлекался, в такой степени отдавался захватившим его видениям и чувствам, что любые жанровые рамки оказывались для него тесны. Впервые это качество Булгакова обнаружилось именно в «Записках на манжетах». Ему-то в первую очередь и обязана своей необычайностью исповедь лирического героя повести.

Вспоминая разные эпизоды пережитого, Булгаков вновь загорался теми чувствами, которые тогда испытал, и улыбка его, вначале довольно добродушная, становилась то печальной, то ядовито саркастической, то неудержимо веселой. Она не скрывала, а, напротив, резко подчеркивала истинные мысли и ощущения автора. И часто получалось так, что как раз самые веселые и озорные строки его рассказа создавали особенно рельефную и живую картину событий.

В воспоминаниях одного из первых московских знакомых Булгакова А. Эрлиха есть весьма любопытный эпизод.

«Где-то на четвертом этаже в темном углу предстала передо мной надпись «Лито». «Литературный отдел» — внезапно осенило меня. Я толкнул дверь. Открылась... не комната, нет, то был довольно внушительный зал, обширное, но пустынное помещение, в глубине которого за единственным конторским столом, застеленным газетной бумагой, сидел пожилой человек в серой папахе и в теплом, наброшенном на плечи пальто.

Я стоял на пороге раскрытой двери в молчаливой, вопросительной позе. Старик за далеким столом тоже молча и пристально, с заметным удивлением присматривался ко мне некоторое время, потом осторожно поманил меня пальцем...

...я рассказал о себе, о своих мечтах и надеждах.

Он слушал сочувственно, даже озабоченно и вдруг, насторожившись, снова перегнулся над столом, сделав кому-то за спиной у меня уже знакомый пригласительный знак пальцем...

Хозяин комнаты повторил свое:

— Что скажете, товарищ?

Новый посетитель тоже искал работу...

... — Вот что, молодые люди... Вы оба кажетесь мне вполне подходящими кандидатами. Мне нужны два помощника: секретарь отдела и заведующий организационно-инструкторским подотделом... Я возьму вас обоих... Кто из вас хочет быть секретарем отдела, так сказать, моей правой рукой?

...Мы поблагодарили, откланялись и ушли. На улице мы представились друг другу.

— Будем знакомы. Булгаков, Михаил Афанасьевич.

Я сообщил в ответ свою фамилию, имя и отчество».

Этот же самый эпизод есть и в булгаковских «Записках на манжетах».

«Да я не туда попал! Лито? Плетеный дачный стул. Пустой деревянный стол. Раскрытый шкаф. Маленький столик кверху ножками в углу. И два человека. Один высокий, очень молодой в пенсне. Бросились в глаза его обмотки. Они были белые. В руках он держал потрескавшийся портфель и мешок. Другой — седоватый старик с живыми, чуть смеющимися глазами, был в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры, и карманы висели клочьями. Обмотки серые, и лакированные бальные туфли с бантами».

Узнав, чем вызвано появление Миши, старик (он оказался заведующим Лито) тут же принимает решение. Через минуту перед ним лежит Мишино заявление. Мгновенье, и на нем уже резолюция заведующего. А еще несколько минут спустя заявление Миши украшено автографом вышестоящего начальства...

«...Назн. секр. Господи! Лито. В Москве. Максим Горький... На дне... Шехерезада... Мать.

Молодой тряхнул мешком, расстелил на столе газету и высыпал на нее фунтов пять гороху.

— Это вам ¼ пайка».

Литератору в те дни действительно очень непросто было найти какую-либо постоянную работу. А тут не что-нибудь — литературный отдел Главполитпросвета. Было от чего прийти в восторг. К тому же оба рассказчика оказались свидетелями едва ли не сказочного таинства: само Лито родилось на их глазах буквально из ничего. Была огромная пустынная комната со свежей вывеской на двери. Был какой-то странный, в папахе и теплом пальто, старик. Да они двое — робкие молодые просители. И вдруг все это превратилось в высокое столичное учреждение, с завом, секретарем, организационно-инструкторским отделом...

Естественно, оба автора рассказывают о счастье, которое им тогда привалило, не без юмора. Эрлиху это не мешает, однако, добросовестно придерживаться фактов.

Булгаков такой верности фактам не хранит. Он веселится, хохочет, ради пущего эффекта выдумывает смешные несоответствия и в одежде действующих лиц, и во всей обстановке, с комической патетикой передает свои эмоции, намеренно взвинчивает темп событий...

Но, смеясь вместе с ним, становишься невольным участником его игры и чувствуешь, что этот смех не отгораживает тебя от происходящего, как от чего-то, что не стоит принимать всерьез, а, напротив, сближает с ним. И сама учрежденческая атмосфера того времени, и удивительно быстрое и простое решение всех проблем, очень для него характерное, и то, что испытывают участники этого эпизода, — все воспринимаешь чрезвычайно ярко и остро.

Булгаковский юмор служит, таким образом, очень сильным средством художественного выражения.

4

Основные особенности булгаковского юмора и булгаковской сатиры сложились в повести словно бы нечаянно. Начал писать о том, что пережил и что наболело. Осторожности ради избрал юмористическую форму повествования, но увлекся — смеялся от души, бранился волнуясь... И вот что в итоге получилось.

Точно так же, «нечаянно» обнаружилось в «Записках на манжетах» и еще одно весьма необычное качество булгаковского таланта.

Из тех же, видимо, соображений, которые побудили его вести свой рассказ в полушутливой форме, Булгаков решил сделать его и по возможности более кратким. Само название повести отвечало этому замыслу. И с первых ее строк Булгаков твердо придерживался принципа: «словам тесно, мыслям просторно».

О некоторых главах «Записок на манжетах» еще можно сказать, что для них характерен «телеграфный стиль». Но для иных глав не подходит даже это определение. Они лаконичнее телеграмм.

Десяток-другой фраз в два-три слова. Беглые и скупые штришки. Несколько восклицаний. Несколько вопросов.

Вот поезд прибыл в Москву.

«Качаясь, в искрах и зигзагах, на огни. От них дробятся лучи. На них ползет невиданная серая змея. Стеклянный купол. Долгий, долгий гул. В глаза — ослепляющий свет. Билет. Калитка. Взрыв голосов. Тяжко упало ругательство. Опять тьма. Опять луч. Тьма. Москва! Москва...»

Весь этот отрывок — отдельные штришки. Но стоит чуть-чуть напрячь воображение, и все они соединятся в живую, движущуюся, звучащую картину. Оживают не только эти станционные огни, ползущая на них тень поезда, дебаркадер вокзала, оживают в тебе самом и те ощущения, которые испытывает герой, когда в толчее сонных пассажиров впервые вступает в ночную, окутанную черным мраком Москву.

А вот несколько кадров другого эпизода.

«У дома, в котором — в темноте, от страху — показалось этажей пятнадцать, — воз заметно похудел. В чернильном мраке от него к подъезду металась фигурка и шептала: «папа, а масло? ...папа, а сало?.. папа, а белая?..»

Папа стоял во тьме и бормотал: «Сало... так, масло... так, белая, черная... так».

Затем вспышка вырвала из кромешного ада папин короткий палец, который отслюнил 20 бумажек ломовику.

Будут еще бури. Ох, большие будут бури! И все могут помереть. Но папа не умрет!

Воз превратился в огромную платформу, на которой затерялся курсистскин мешок и мой саквояж. И мы сели, свесив ноги, и уехали в темную глубь».

Любая сценка в «Записках» — это непрерывное действие. Даже тогда, когда Булгаков делал как будто лишь отдельные мгновенные снимки, само их чередование создавало иллюзию безостановочного движения. И оттого оживало все, к чему он прикасался. Даже афиша на сером заборе. Даже буквы на этой афише.

Нет, о тонком писательском мастерстве тут еще говорить рано. Слишком неровно написана повесть. Слишком часто встречаются в ней сценки, от которых, при всей их яркости и динамичности, веет духом искусственной театральности. И в сущности, всеми своими удачами Булгаков обязан здесь прежде всего своей удивительно богатой фантазии. Но пожалуй, именно тот чрезмерный лаконизм, с каким писал он «Записки на манжетах», и помог открыться главным свойствам этого дарования.

Примечания

1. Часть этих набросков Булгаков использовал впоследствии в романе «Белая гвардия».