В этой статье речь пойдет о городских текстах, собственно, о текстах Киева — о том, как складывался канон киевского городского текста и как складывались отношения Булгакова с этим каноном. Нас занимает, с одной стороны, тот канон, который сложился к началу XX века и который Булгаков, скажем так, получил в наследство. Но не в меньшей степени нам интересно влияние Булгакова на современные городские тексты. Иными словами, эта работа о том, какое влияние традиция городского текста оказала на булгаковские романы, и как сами эти романы, в конечном счете, повлияли на последующую городскую традицию.
Буквально несколько месяцев спустя после выхода глав из «Белой гвардии» в журнале «Россия», в 1926 году в парижском журнале «Версты» появляется статья Георгия Федотова «Три столицы». Смысл ее в том, что вслед за московским, закончился петербургский период русской истории, и, возможно, наступает киевский. Киев — по Федотову — русская античность, и именно Киев призван примирить западничество Петербурга и азиатчину Москвы:
«В Москве нам угрожала опасность оторваться от вселенской жизни в гордом самодовлении, в Петербурге — раствориться в германо-романской, т. е. латинской по своему корню, цивилизации. Теперь нам указывают на Азию и проповедуют ненависть к латинству. Но истинный путь дан в Киеве: не латинство, не басурманство, а Эллинство»1.
Но для нас сейчас важна другая цитата из этой статьи. В самом начале киевской главы Федотов замечает:
«Стоял ли Киев когда-либо в центре нашей мысли, нашей любви? Поразительный факт: новая русская литература прошла совершенно мимо Киева. Ничего, кроме «Печерских антиков», да слабого стихотворения Хомякова А народ русский во все века своего существования видел в Киеве величайшую святыню, не уставал паломничать к нему и в былинах, говорят, очень поздних, славил чудный город и его светлого князя»2.
Вопрос сейчас не в том, насколько хорошо Федотов представлял себе киевскую литературу, и даже не в том, мог ли он знать о романе Булгакова, который формально вышел чуть раньше. Федотов — тот условно средний читатель, который имеет представление о «киевских текстах» по школьной хрестоматии. А в этой хрестоматии — «слабое стихотворение Хомякова». Из всей киевской прозы он называет лишь «Печерских антиков», и не в последнюю очередь потому, что там проговорен все тот же паломнический сюжет, к которому сводится этот федотовский пассаж: «народ русский во все века своего существования видел в Киеве величайшую святыню, не уставал паломничать к нему».
«Слабое стихотворение Хомякова»3
«Киев» Хомякова, безусловно, первый и главный школьный текст. Во второй половине XIX века он воспроизводится не менее чем в полутора десятках учебных пособий. За ним выстраивается определенная городская традиция, к его интонациям и к его риторике отсылают более поздние тексты.
Стремительная канонизация стихотворения Хомякова была обусловлена самой историей его создания и публикации. Оно было написано по заказу М.А. Максимовича для первого киевского журнала «Киевлянин», должно было открывать первый его номер и служить своего рода программой. Основной идеей стихотворения комментаторы зачастую называют известные строки из «сопроводительного» письма Хомякова Максимовичу: «Пора Киеву отзываться русским языком и русской жизнию. Я уверен, что слово и мысль лучше завоевывают, чем сабля и порох; а Киев может действовать во многих отношениях сильнее Питера и Москвы. Он город пограничный между двумя стихиями, двумя просвещениями». Это перекликается с федотовской программой, но на самом деле это несколько откорректированная идея николаевского официоза: идея превращения польского города в православную столицу и город русского духа.
Однако стихотворная программа несколько шире, доминанту в стихах задает хореическая здравица, а в центре поэтического сюжета оказывается «сход», «собирание», всеславянское паломничество к «Иерусалиму земли русской».
И теперь из стран далеких,
Из неведомых степей,
От полночных рек глубоких —
Полк молящихся детей.4
Идея Киева — второго Иерусалима появляется в киевских текстах с XII—XIII веков, Омелян Прицак полагает ее «греческой» (привнесенной из Византии). Она встречается в риторике киевских и московских иерархов, в средневековых апокрифических памятниках. Помимо письменных памятников она утверждается в сакральной киевской архитектуре и топографии. Начальное каменное строительство в Киеве должно было, так или иначе, указывать на Константинополь, а структура городского пространства в Константинополе воплощала идею «нового Иерусалима». Царьградские Золотые ворота создавались по образу Золотых ворот, через которые Христос въехал в Иерусалим. Центральный храм Святой Софии Премудрости Божией строился по образу главной святыни древнего Иерусалима, ветхозаветного храма иудейского.
Но коль скоро речь о Киеве — втором Иерусалиме, напомним, что в основании всякого городского текста лежат некие архетипические модели, одна из которых — противостояние двух городов: разрушенного и благоденствующего, реального и идеального. Эта идея о двух городах — земном и небесном, грешном и праведном — в известных работах И.Г. Франк-Каменецкого и В.Н. Топорова представлена как оппозиция города-девы и города-блудницы. В образе города-девы (невесты Агнца) выступает Иерусалим, в образе города-блудницы — Вавилон. В качестве «пратекста» в сюжетах о наказании падшему, грешному и нечистому городу выступает 18 глава «Откровения Иоанна Богослова». Этот сюжет становится необычайно актуальным в переломные моменты истории. Напомним, что практически одновременно с автором «Белой гвардии» и к библейской эсхатологии падшего города обращается А. Ахматова («Когда в тоске самоубийства...»).
В связи с Киевом-Иерусалимом и стихотворной «программой» Хомякова следует обратиться к первой киевской антологии. Она была собрана в 1878 году духовным писателем и библиографом Степаном Пономаревым. Он, к слову, был одним из членов-учредителей Императорского Православного Палестинского Общества и собрал еще две «городских» антологии: «Москва в родной поэзии» и «Иерусалим и Палестина в русской литературе». Киев в этом ряду, безусловно, выступал в качестве «второго Иерусалима», соответственно, в центре должны были находиться тексты, связанные с «иерусалимским сюжетом».
«Маршрут богомула»
Первая киевская антология буквально повторяла структуру «паломнических путеводителей» и состояла из двух частей: они назывались «Киев и его святыни» и «Днепр и его окрестности». Тут характерно, что структуру киевского канона определяли паломнические путеводители. На тот момент это был самый массовый из городских текстов Киева. В упоминавшихся уже здесь «Печерских антиках» Лескова описан традиционный маршрут «богомула»:
«Богомул»... идет по Киеву определенным путем, как сельдь у берегов Шотландии, так что прежде «напоклоняется усім святым печерским, потім того до Варвары, а потім Макарию софийскому, а потім вже геть просто мимо Ивана до Андрея и Десятинного и на Подол». Маршрут этот освящен веками и до такой степени традиционен, что его никто и не думал бы изменять»5.
Этот маршрут, по выражению Лескова, имеет наклонное направление — от Лавры вниз, на Подол. Имеет смысл отметить это, потому что далее мы увидим, как в XX веке доминанты меняются, и центральным местом становится не Верхний город, не Печерск, а Подол.
Что же до первой киевской антологии Ст. Пономарева, ее паломнические сюжеты очевидно восходят к иерусалимским топосам, и одним из немногих прозаических отрывков, вошедших в этот поэтический сборник, стал известный пассаж Е. Гребенки из «Мачехи и панночки», отсылающий к «Хождению игумена Даниила»:
«Какой ты красивый, мой родной Киев! Добрый город, святой город! Какой ты прекрасный, какой ты ясный, мой седой старик!... На высокой горе стоит он, опоясан зелеными садами... Слышите ли, добрые люди, я вам говорю про Киев, и вы не плачете от радости?»6.
Ср.:
«Город Иерусалим стоит в дебрях, около него высокие каменные горы... Бывает тогда радость великая всякому христианину, увидевшему святой город, плачут люди от радости. Никто не может не прослезиться, увидев желанную землю и святые места, где Христос претерпел мучения ради людей»7.
Другим ключевым текстом городского канона стала «киевская повесть» Ивана Козлова «Чернец». Это романтическая история отверженного и раскаявшегося грешника. Ключевой локус здесь — Лавра, и она задает сюжет спасения. Это особенно заметно в нарративах — киевских поэмах Козлова и в очень зависимом от «Чернеца» «Варнаке» Тараса Шевченко.
«Чернец» и весь этот лаврский сюжет, возможно, менее важен для булгаковской топографии, но он, в конечном счете, оказал огромное влияние на киевский поэтический пейзаж XX века Высокий днепровский берег с Лаврской колокольней, открывающийся православным паломникам, подъезжающим к Киеву с востока, с левого берега, фигурирует в большинстве киевских травелогов, однако именно у Козлова появляются те поэтические формулы, которые закрепляются затем в канонических описаниях:
Где светлый крест с Печерскою главою
Горит звездой на небе голубом.
(Мы помним эту символическую киевскую доминанту в «Белой гвардии» — электрический крест св. Владимира над Днепром).
А пейзаж с небесными киевскими «высотами» становится после «Чернеца» популярным «зачином»:
Высоко передо мною
Старый Киев над Днепром... (Хомяков)Киев над Днепром стоит
Он горит церквей собором... (Маркевич).Там, где на высоте обрыва
Воздушно-светозарный храм... (Тютчев)
Последняя тютчевская цитата относится не к печерским высотам, а к Андреевской церкви, и в плане литературной киевской топографии это требует комментария. Тютчевское стихотворение посвящено Андрею Муравьеву. Напомним, что Андрей Муравьев — автор одного из самых известных киевских «хожений» («Путешествие по святым местам. Киев»). Оно начинается символическим «грозовым зачином»: путник, как это принято в киевских хожениях, приближается к Киеву с востока, едет через Броварской лес, и его настигает языческой силы гроза Но с приближением к Киеву, совсем как в поэме Козлова, небо чудесным образом проясняется. В этом сюжете спасение и умиротворение наступает как в природе, так и в душе, при виде лаврских куполов и при звоне лаврского колокола.
Андрей Муравьев поселился вблизи Андреевской церкви в 1866-м, и гора с ее храмом утверждаются в киевских антологиях во второй половине XIX века Между тем, начало этого поэтического культа можно зафиксировать: канонизатором тут стал чувствительный путешественник Вл. Измайлов, автор «Путешествия в Малороссию». Он был оригинален и избежал официального паломнического маршрута Его киевские описания начинаются не с Лавры, а с Андреевской горы и ведущей к церкви лестницы. Она ему представлялась лестницей Иакова, соединяющей Бога и человека
«Как великолепна возвышенная Церковь Андрея Первозванного! (...) Тысячи столпов прикасаются к облакам, соединяя, кажется, Небо и Землю. Прекрасна и цепь каменных ступеней, служащая (...) эмблемой лестницы, которая соединяет Бога с человеком, и по которой Дух последнего возносится к величеству Первого»8.
«Путешествие» Вл. Измайлова было «образцовым» текстом в первой половине XIX века, оно многократно переиздавалось, пародировалось и перепечатывалось в хрестоматиях. «Прочувствованный» Измайловым образ Андреевской горы и «лестницы Иакова» затем едва ли не дословно повторяется в написанном более чем полвека спустя стихотворении А. Апухтина, посвященном Андрею Муравьеву:
Здесь сладко отдохнуть.
Все веет тишиною,
И даль безмерно хороша,
И, выше уносясь доверчивой мечтою,
Не видит ничего меж небом и собою
На миг восставшая душа.
Киевский Некрополь и гибель Великого Города
Еще один канонический киевский сюжет, сложившийся в поэзии XIX века — сюжет кладбищенский, киевский некрополь. В антологии Ст. Пономарева находим два стихотворения под одним и тем же названием «На развалинах Десятинной церкви». Первое («Зачем тревожить сон гробов...») принадлежит киевлянину А. Подолинскому, второе — барону Е.Ф. Розену. В принципе перед нами общегородский мотив, восходящий к апокалиптическому тексту о гибели великого города. Это чрезвычайно важный для городской мифологии сюжет, восходящий к Проповеди бл. Августина, названной позже «Слово о разорении города Рима». Главный вопрос «Слова о разорении...»: почему пал великий город, за что Рим постигла такая страшная кара? В русской традиции этот римский сюжет представлен достаточно красноречиво — от Баратынского и Тютчева до Мандельштама и Гумилева. Кладбищенское стихотворение Розена, собственно аллегория надгробного памятника и напрямую отсылает к «Риму» Баратынского:
Ты пал, но веледушно пал,
Державный Киев, честь с тобою!Над сей развалиной святою,
На меч склонясь, в хламиде, задремал
Хранитель-Ангел твой с увенчанной главою!... (Розен)Ты был ли, гордый Рим, земли самовластитель,
Ты был ли, о свободный Рим?
К немым развалинам твоим
Подходит с грустию их чуждый навеститель. (Баратынский)
А самым популярным текстом кладбищенского киевского сюжета, неизменно тиражируемым во всех позднейших антологиях, стал отрывок из рылеевского «Наливайко».
Едва возникнувший из праха
С полуразвенчанным челом,
Добычей дерзостного ляха
Дряхлеет Киев над Днепром...
И тут характерно, как в текстах Киева соединяются два главных городских сюжета: гибель Великого Города и разрушение Храма: фактически эти строфы Рылеева стали едва ли не самым тиражируемым текстом официальной идеологии «Иерусалима земли русской», православной столицы, ставшей «добычей дерзостного ляха».
Итак, мы выделяем главные сюжеты киевского канона, сложившиеся к началу XX века: это паломнический комплекс, восходящий к идее Киева-Иерусалима, и кладбищенский, апокалиптический, в киевском случае он тоже восходит к иерусалимскому комплексу — падение, гибель Великого Города и разрушение Храма веры. Коль скоро одна из задач этой работы состояла в том, чтобы показать, как сложившийся к началу XX века киевский канон усвоен в романе, признаем, что оба эти сюжета в нем присутствуют: небесный Иерусалим превращается в падший город Вавилон, и вся традиционная патетика паломнического текста (а в киевских описаниях Булгакова есть этот неизменный пафос любования и «радости паломника») обращается в плач по Великому Городу.
Исход
Другая наша задача состояла в том, чтобы обозначить присутствие канонических городских сюжетов в новой киевской литературе и проследить влияние булгаковских романов на киевские тексты второй половины XX века.
Отметим сразу: по понятным причинам паломнический сюжет в литературе середины XX века вспоминается нечасто — в начале века мы находим его лишь у Маяковского и Ахматовой. Маяковский намеренно воспроизводит и переворачивает хомяковские формулы: «молящиеся дети» превращаются у него в прадедов, историческое время сдвигается на три поколения.
Шли
из мест
таких,
которых нету глуше, —
прадеды,
прапрадеды
и пра пра пра!..
Одинокой паломницей («без котомки, без ребенка») предстает в своих киевских стихах Ахматова, как будто вопреки созданному Гумилевым образу «Богом заклятой» языческой колдуньи. И, кажется, это последние парафразы хомяковского паломнического текста, — киевского «собирания». В XX веке городская история стала ассоциироваться не с «собиранием», но с исходом из Города, с падением и гибелью. Такие тексты появляются не после булгаковского, но несколько раньше и одновременно с ним. Это может читаться как газетная хроника, как фельетон или очерк (у Вл. Нарбута и Дона Аминадо), как попытка исторической поэмы с оглядкой на катастрофическую «петербургскую повесть» о бедном Евгении («1918» Николая Ушакова). Это, наконец, обращается в панихиду по мертвому городу и становится новой городской мифологией («Киев-Вий» Мандельштама).
В контексте этой статьи имеет смысл привести небольшое стихотворение Дона Аминадо «Из записной книжки», оно датируется 1927 годом, при этом, безусловно, имеются в виду киевские события 1918—1919-го. Это побег из Киева, который потом неоднократно вспоминается в других текстах Дона Аминадо — это преследовало его как кошмар. Обстоятельства и эмоциональное их переживание заставляют вспомнить соответствующие страницы «Белой гвардии», но это, скорее всего, именно совпадение, переживание одних и тех же моментов городской истории:
Я тоже помню эти дни,
И улицы, и переулки,
И их зловещие огни,
И топот, медленный и гулкий...
Он замирал и снова рос,
Неотвратимый и мятежный.
Как смерть, как горечь поздних слез
Перед разлукой неизбежной.
Усталый свет ночной звезды,
Заря, окрашенная кровью.
Заиндевевшие сады
Сбегали, жались к Приднепровью.
Туман. Рассвет. Сырая мгла
Под снегом тополи седые.
Во мгле, в тумане купола,
Старинные и золотые.
И вдруг... какой-то дальний стон,
И зов бессильный, бесполезный.
И крик, и рык, и скок, и звон,
И конский храп, и лязг железный.
Для понимания этого стихотворения заметим, что ключевым здесь становится не киевский текст, а петербургский: «тяжелозвонкое скаканье», неизбежный и безжалостный ход истории, апокалиптический всадник — настигающий бедного Евгения.
По этой модели петербургской повести построен еще один характерный киевский текст, — поэма Николая Ушакова «1918 год» (1936). Судьбу героя и его маленькую идиллию там разрушает не наводнение, а взрыв оружейных складов в Зверинецких пещерах. Кроме всего прочего, этот текст интересен тем, что на него указала Н. Харджиеву Н.Я. Мандельштам как на источник мандельштамовского «Киева-Вия» (скорее ассоциативный, эта книжка лежала у Мандельштама на столе в 1936-м, один из ее заголовков «Мы над Киевом знаменем веем» совпадает с мандельштамовской формулой фонетически и ритмически, смысл при этом едва ли не противоположный).
С этим сюжетом связано знаменательное совпадение: взорванные киевские пещеры и наступление «ледяной бригады» по Днепру упоминается еще в одном стихотворении. Это «Киев» Валентина Катаева (1923), и там впервые (не перифрастически, как у Тютчева, а «прямым текстом») появляется соположение Киева и Вия. Кажется, оно отчасти продиктовано ассоциациями с «Кошмаром» и «Киевскими пещерами» из «Трилистника кошмарного» Ин. Анненского. Причем, отметим гоголевский подтекст этих «кошмаров» у Анненского, а затем и у Катаева, ощущение могильной духоты и смертельной тяжести:
«Душно мне! душно»! — простонал он диким, нечеловечьим голосом. Голос его, будто нож, царапал сердце, и мертвец вдруг ушел под землю»9.
(Ср. в «Киевских пещерах»: «Что-то по самые плечи / В землю сейчас уходило, / Чьи-то беззвучно уста / Молят дыханья у плит...») У Катаева продолжается «кошмарный» пещерный сюжет, из взорванных (пусть даже «в уме») пещер поднимается тот самый гоголевский мертвец:
Перестань притворяться, не мучай, не путай, не ври,
Подымаются шторы пудовыми веками Вия.
Я взорвать обещался тебя и твои словари,
И Печерскую лавру, и Днепр, и соборы, и Киев.
Я взорвать обещался. Зарвался, заврался, не смог,
Заблудился в снегах, не осилил проклятую тяжесть,
Но, девчонка, смотри: твой печерский языческий бог
Из пещер на тебя подымается, страшен и кряжист.
Мы не можем с уверенностью утверждать, что это стихотворение было актуально для Мандельштама в апреле 1937-го, но, по всей видимости, Катаев читал его Мандельштаму в 1923-м, в разгар своего романа с Е.А. Булгаковой10. У Мандельштама гоголевский образ возникает и как смысловой ключ к сюжету о «мертвом городе», собственно, сюжет «Вия» — это панихида по мертвому. (В катаевском контексте можно говорить также о том, как языческий Киев одолевает христианский именно в этой формуле, но, кажется, это все же отдельная тема.)
Киевские тексты XX века, о которых идет речь, так или иначе связаны с булгаковской прозой, но не прямым образом. В текстах позднего времени все обстоит несколько иначе.
Гроза, трамваи, спуски
В киевских антологиях конца прошлого — начала нынешнего века легко выделить два основных мотива городского пейзажа: это гроза, но не аллегорическая, как это было в начале паломнических текстов, а, скорее, символическая: это, прежде всего, Пастернаковская гроза, буйство природной стихии, «грозовое вступление» к поэме о лейтенанте Шмидте и «Баллада», где все звуки и запахи буйной киевской природы разражаются в музыкальную грозу.
Другой непременный атрибут городского пейзажа (не только киевского) — трамвай. Трамваи, в принципе, расхожий общемодернистский топос. В киевских текстах трамваи появляются довольно рано. Но, говоря о появлении в городе и в текстах города трамваев, имеет смысл отметить, что в киевской литературе XX века на первый план выходят не сакральные высоты, но головокружительные спуски. Именно по такому спуску мчится первый киевский трамвай в отрывке из «Детей Выдры» Хлебникова:
Он бежал по узким площадям,
По крутым мощеным спускам,
Он смешал с красивой рощей дым
Белым облаком и сгустком.Все быстрей и громче гул,
Взор огней следить привыкнул,
В переулок повернул,
Исчезая, сонно крикнул.
И совершенно конкретный трамвай — один из первых «дачных» маршрутов «летит» в Пущу-Водицу в поэтическом «очерке» Саши Черного:
Наш трамвай летел, как кот,
Напоенный жидкой лавой.
Голова рвалась вперед,
Грудь назад, а ноги вправо.
Мимо мчались без ума
Косогоры,
Двухаршинные дома
И заборы...
Мирон Петровский полагает, что трамвай, отрезавший голову Берлиозу, попал в московский роман из Киева (а не из Берлина, потому что еще прежде была версия Вяч. Вс. Иванова, заметившего сходство булгаковского эпизода с трамваем и рассказа Сирина «Сказка»). В самом деле, в киевском рассказе Куприна «Каждое желание» (1917) дьявол наделяет героя чудесным даром — каждое его желание исполняется, он видит женщину с ребенком и невольно думает: сейчас она попадет под трамвай. Это и происходит. Петровский настаивает на «приоритете» купринского, т. е. киевского трамвая, хотя справедливости ради признаем: ситуация в рассказе Сирина, где сам дьявол в образе госпожи Отт говорит персонажу: «...А если вы еще не верите в мою силу... Видите, вон там через улицу переходит господин в черепаховых очках. Пускай на него наскочит трамвай» — эта ситуация как раз ближе к булгаковской. И была еще киевская дьяволиада Владимира Винниченко с «трамвайным эпизодом» («Записки курносого Мефистофеля»). И тем не менее, трамвай и все его смертоносные коннотации принадлежат к общемодернистской топике — можно вспомнить еще с десяток смертоносных трамваев без всякой связи с киевскими. (Точно также «дьявол в городе» — общеурбанистический сюжет, известный еще с первых плутовских романов и с физиологии Гетцеля «Бес в Париже».) Но, кажется, подольские трамваи в киевских стихах конца XX века уже имеют некоторое отношение к московскому роману. Там этот сюжет снижается и в парадоксальном смысле очеловечивается, или, скажем так, «особачивается».
Подол — плохое место для собак:
Плевать трамваям на собачьи лапы.
У них дорога, пассажиры, график,
Они неотвратимы, как судьба
Дождливые подольские дворы,
Изысканные завтраки помоек...
И, кажется, от моря и до моря:
Дожди, дворы, помойки и пиры... (Леонид Киселев)
Здесь стоит отметить общее снижение топики: Подол, дворы, помойки (а мы помним сакральные киевские высоты из паломнического канона), и бедный «маленький» герой — собака.
В целом, если брать за точку отсчета антологию Риталия Заславского11, а она чрезвычайно удобна для работы с городским каноном: это поэзия en masse, и единственный принцип, который был выбран составителем в качестве точки отсчета — упоминание некого киевского локуса, адреса, то мы обнаружим, что половина всех этих адресов — Подол. Вообще, кажется, можно говорить о присутствии булгаковских топосов в массовом киевском тексте конца XX века. По крайней мере, именно это произошло в XX веке с «киевскими ведьмами»: перемещение из Киева в Москву, а затем — из «московского романа» обратно в Киев, в массовые квазиисторические фэнтези a la Лада Лузина.
Примечания
1. Федотов Г. [Е. Богданов]. Три столицы // Версты (далее — Федотов). — Париж, 1926. — № 1. — С. 162.
2. Федотов. — С. 160. Тут следует вспомнить также пространное рассуждение об исторических российских столицах из «Курса..» В.О. Ключевского, к которому статья Федотова восходит, и которому отчасти оппонирует: «Чем могла заслужить благодарное воспоминание в народе Киевская Русь со своей неурядицей, вечной усобицей князей и нападениями степных поганых? Между тем для него старый Киев Владимира Святого — только предмет поэтических и религиозных воспоминаний. Язык до Киева доводит: эта народная поговорка значит не то, что неведома дорога к Киеву, а то, что везде всякий укажет вам туда дорогу, потому что по всем дорогам идут люди в Киев; она говорит то же, что средневековая западная поговорка: все дороги ведут в Рим. Народ доселе помнит и знает старый Киев с его князьями и богатырями, с его св. Софией и Печерской лаврой, непритворно любит и чтит его, как не любил и не чтил он ни одной из столиц, его сменивших, ни Владимира на Клязьме, ни Москвы, ни Петербурга. О Владимире он забыл, да и в свое время мало знал его; Москва была тяжела народу, он ее немножко уважал и побаивался, но не любил искренно; Петербурга он не любит, не уважает и даже не боится». (Ключевский В.О. Сочинения в 9 томах. — Т. 1. — С. 211).
3. Подробнее о школьной канонизации стихотворения Хомякова см.: Булкина И. Рецептивная история стихотворения А.С. Хомякова «Киев»; «смысл об унии» // Acta Slavica estonica IV. Хрестоматийные тексты: русская педагогическая практика XIX в. и поэтический канон. Труды по русской и славянской филологии. Литературоведение IX. — Тарту, 2013. — С. 163—172.
4. Здесь и далее стихотворные цитаты приводятся по: Киев в русской поэзии / сост. Ст. Пономарев. — К., 1978; Киев в русской поэзии / сост. И. Булкина. — К., 2012. — 253 с.
5. Лесков Н.С. Собрание сочинений в 11 томах. — Т. 7. — С. 206.
6. Гребенка Е. Мачеха и Панночка // Современник, 1838. — Т. 12.
7. Книга хожений. Записки русских путешественников XI—XV в. / сост. и пер. Н.И. Прокофьев. — М., 1984. — 448 с.
8. Измайлов В. Письма путешественника в Полуденную Россию в 1799 году // Собрание образцовых русских сочинений и переводов в прозе. — СПб., 1817. — С. 172.
9. Гоголь Н.В. Собрание сочинений в в 4 томах. — Т. 1. — С. 202.
10. Историю своих отношений с Е.А. Булгаковой («Синеглазкой») Катаев описал в рассказе «Медь, которая торжествовала», а затем в романе «Алмазный мой венец». О посвященных «Синеглазке» стихах, которые он читал Мандельштаму см.: Катаев В. Алмазный мой венец. — М., 1994. — С. 228—229.; Котова М.А., Лекманов О.А., Видгоф Л.М. В лабиринтах романа-загадки. Комментарий к роману В.П. Катаева «Алмазный мой венец». — М., 2004. — С. 111.
11. 100 русских поэтов о Киеве. (От Александра Пушкина до молодых — пока не очень известных — авторов) / Антология / сост., вступ. статья и прим. Р.З. Заславский. — К., 2001. — 397 с.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |