Вернуться к Е.Р. Меньшикова. Гротескное сознание как явление советской культуры (на материале творчества А. Платонова, Ю. Олеши, М. Булгакова)

2.1. Социальный канон

Олеша вошел в мир советской литературы с чувством исполненного долга: выразил эпоху и себя в ней в сжатом кристалле своих метафор. О Юрии Карловиче можно сказать, что он вскочил в свой «трамвай желания» с романом «Зависть» в 27 лет, но, осознав, что это конец, а не счастливое начало [141, с. 46—47], приостановил разбег своего пера1. В автобиографических зарисовках — «Ни дня без строчки» — своеобразном продолжении романа, предельно искренно, избегая сора лукавой фальши, писатель определит истоки своего душевного кризиса, своего двойного восприятия, о котором, однако, читатель узнает спустя десятилетия. Узнает и — постигнет весь ужас этого «раздвоения», в котором невыносимая легкость бытия сопрягалась с тяжестью и нелепостью юродствующего компромисса. То, что потом ярчайшим образом раскроется в лирико-философских наблюдениях писателя — трагедия его существования, его «ино-бытия», выразило его беллетристическое альтер-эго: зерна прозрения были посеяны уже в скандальном романе.

Взорвав общественность эскападами Зависти, Юрий Карлович Олеша спровоцировал обострение сепаратной игры на «своих» и «чужих» в обновленном массами обществе. Его главный герой — «индивидуалист похотливый и беспокойный» [377, с. 52], символизируя век 19-й, отринутые ценности и стертую культуру прошлого, в становящемся мире социализма мог быть только лишним. О. Брик обвинил автора романа в юродстве и язвительности «по отношению к нашему социалистическому строительству», и за это, как решительный лефовец, призывал «добить» насмешника [63]. И. Гроссман-Рощин, потрясая «трезубцем» пролетариата, укорял Олешу за отсутствие мировоззрения, с высоты которого видны «дали всех дорог» [102], а А. Лежнев «уценил» повесть за «двойственность в самой обрисовке героев» [173]. При таком классовом утилитаризме, предзаданном социологизме философская концепция романа была не различима за толстыми стеклами лорнирующей пролетарской целесообразности. Вся метафизика души, всякое вольное воображение отметалось без сожаления, — все подчинялось революционным будням, а обреченность и завистливость Кавалерова принимались как должное, само собой разумеющееся. И если Д. Тальникову и послышался «гул истории», то различил он в нем лишь погребальный звон по «разложению индивидуализма» [307, с. 87—89]: Кавалеров в его интерпретации предстает слезливым великаном в одночасье ставшим карликом. Смеем заметить, что эхо этого «гула» накрыло резонансной волной всю нашу современность, о которой еще в 80-е годы М. Мамардашвили с ужасом и болью писал: «Унаследованная болезнь общественного сознания: проявление в нем внутренней несвободы в виде какого-то неприятия чистого культурного творчества, самоценной чистой мысли или искусства. И место мысли в нем занял политический мистицизм, идеально сублимировавший эту несвободу» [194, с. 203]. Автора «Зависти» судили только за то, что он посмел иметь «одно лишь мироощущение, диктатуру психологии, поток настроений» вместо должного мировоззрения, уверяя, что «только серьезность автора спасает его от обвинений в умышленном и злосчастном пародировании «нового человека» [256, с. 159]. По нашему мнению серьезен был как раз суровый критик, а не Олеша. И когда «неистовый» критик пролеткульта — В. Ермилов — пристально вглядываясь в советскую литературу за 1927 год, назвал «Зависть» самым значительным произведением, и тем не менее отрекомендовал его как роман-саморазоблачение определенной интеллигентской группы, то произошла формальная канонизация «саморазоблачающегося» автора с обязательным зачислением в стан «попутчиков» [119, с. 73]. Фактическое «саморазоблачение» автора последует на первом Всероссийском съезде писателей — через семь лет — когда Олеша публично признается в своем сходстве с Кавалеровым — этим «подпольным мещанином» (Берковский). Но в конце 20-х годов писатель не был так однозначен и прибегал к щиту иронии: «Я — мелкий мещанин с вашей точки зрения. Это, очевидно, — научная точка зрения. Всякий писатель, не состоящий в ВАППе или «Кузнице», есть с этой точки зрения мелкий мещанин. ...Всякого писателя, издающего полное собрание ради того, чтобы построить домик, я считаю мещанином, будь он хоть архикоммунист. Также считаю я мещанином всякого критика, охаивающего хорошее произведение только за то, что оно недоступно массам» [8]. Но авторская ирония — плохой защитник, к тому же она постепенно становится недоступной для закованных в латы серьезности оппонентов, что прятались под ними по объективным «социально-политическим» причинам. Спорить с «храбрыми гимназистами с перочинным ножом» было невозможно, поскольку они «поистине не ведали, что творят» [84, с. 347], — так словами А. Воронского можно охарактеризовать окололитературные баталии и вокруг романа. К 30-м годам научность литературных дискуссий свелась на нет тезисами классовой необходимости и единой для всех концепции «строителя коммунизма», вольное толкование художественных образов не допускалось теперь под страхом публичной порки. Да и сам виновник столь бурной полемики дискутировать не стал: «Спорить? С кем? ...С теми, кто установил истины? Спорить для того, чтобы эти истины опровергнуть? Зачем? Все опровергнуто и все стало несериозно после того, как установлено, что только одна сериозность в мире — строительство социализма» [7, с. 35].

Так, в силу вычурной иносказательности и ироничности просвещенного человека, Олеша оказался не понят и остался распятым «злословием» на кресте единообразия: его постарались выставить в образе той унтер-офицерской вдовы, что сама себя высекла, то есть «саморазоблачилась»... от мелкобуржуазного лохмотья индивидуализма. «Я запил именно оттого, что, сделав, на мой взгляд, очень хорошее произведение искусства, я даже не получил на него ответа» [7, с. 18], — будет искать себе оправданий он в письмах к жене и на страницах дневника. Он извинял себя тем, что «полез с трагедией раздвоения» [7, с. 32] к стылой массе за сочувствием, но получил ушат отчуждения. Жизнь внутреннего «я» не интересовала пролетарскую общественность, а другой (по замечанию автора), в пролетарском государстве и быть не могло. Что же должен был чувствовать «интеллигент, наследник культуры, которой дышит весь мир, и которую строители нового мира считают обреченной на гибель» [7, с. 65], в атмосфере всеобщей радости? То, что — «висит между двумя мирами» [7, с. 65], — так признается писатель, открывая, при этом, для себя двухмерное измерение одной и той же реальности [7, с. 97]2. Ощущение «двухмерности» сопровождалось страданиями и болью той души, что осталась свободной, и, сопротивляясь принуждению, предпочтет гротескную маску «пьяницы» не ради сохранения жизни, а ради грядущей возможной свободы. «Хотелось бы не славы, — скажет он потом, — а путешествия по миру. Даже странно представить себе, что есть иной мир, есть, например, бой быков» [7, с. 193]. Видимо, с мечтой о естественном праве передвижения было связано желание Олеши стать профессиональным нищим, как и сюжет его нового романа «Нищий». Но официальные источники сообщали о «чистоте» бесклассового общества — и желание стать «кочующим дервишем» кануло в Лету.

Положительную характеристику роман получил в русской эмигрантской печати. Н. Берберова назвала «Зависть» «крупнейшим событием в советской литературе», отметив своеобразие писателя, «живущего в своем времени», но пишущего «совершенно по-новому, как по-русски до него не писали», обладающего «чувством меры, вкусом», знающего, «как переплести драму и иронию, боль и радость, и у которого литературные приемы полностью сочетались с его внутренними приемами собственной инверсии, косвенного (окольного) показа действительности» [49, с. 369]. Вл. Ходасевич выделял Олешу среди нового поколения советских писателей, посвятив ему отдельную статью на страницах парижского «Возрождения» [333]. Г. Адамович в «Последних новостях» приветствовал книгу, в которой «многие наши современники... узнают в речах Кавалерова и Ивана Бабичева свои собственные сомнения и тревоги», считая, что «нет другой русской книги сейчас, где вопрос о человеке был бы поставлен автором с большей прямотой и резкостью», и потому сожалел, что в московских журналах не была отмечена та «глубокая двусмысленность» автора, которая позволяет не только скорбеть о «побежденных», но и рукоплескать им [17, с. 500—501].

Лестную оценку вместе с предпринятой попыткой глубокого прочтения: под лучами иронии — ведь ирония зарождает сомнения, за которыми вероятнее всего и скрывается «истина», услышал автор и на родине. В разреженном воздухе становящегося тоталитаризма рыдающую тень рефлексирующего сознания Кавалерова, принимающего силу и слабость свою, удалось различить Д. Горбову [97]. Обширная рецензия по количеству вопросов к автору, к себе, сомневающемуся, отличается отсутствием закоснелого «прищура» пролеткульта. А ведь это было время, когда попытка «сомневаться», «самостоятельно думать», одергивалась гневным окриком «товарищей» (в 30-х годах просто невероятная). Ю. Лотман отмечал, что «истина вне сомнения, мир без смеха, вера без иронии — не только идеал средневекового скептицизма, но и программа современного тоталитаризма» [184, с. 665]. В преддверии последнего ирония, как своевольное проявление личностных качеств, была недопустима, поскольку уже подвергалась хуле и гонениям свобода внутреннего мира художника. Называя роман картинкой с двойным содержанием, которая «как бы писана на стекле», Горбов делает удивительное по смелости предположение, что Андрей Бабичев обезглавлен, но его голова — это Кавалеров. (Подобно голове Орфея, вещающей в храме Диониса, добавим мы.) Так, проникаясь сознанием относительности всякого существования, рецензент убеждал, что Кавалеров — человек, «владеющий образным видением мира, этим ярким миром внутренних переживаний и самостоятельных вещей», «человек, в муках и борениях завоевывающий свое право на «существование», имеет право владеть этим миром, но только не в силах осуществить это [97, с. 228]. Горбов, едва ли не первый, отметил, что Кавалеров не только враждовал против «нового» мира, но и жадно тянулся к нему, и тянулся вовсе не из корыстных побуждений, но как бы чувствуя, что конфликт слишком глубок и серьезен. Может, в том был скрытый намек на трагизм ощущений, разлитый в воздухе новой, строящейся, реальности.

Но концепция трагического мироощущения действительности, предложенная Д. Горбовым, была затерта хохотом напостовцев, пристыдивших одного из лучших критиков «Перевала», «считающего себя марксистом», за непонимание того простого факта, что «рост индивидуальности идет параллельно подчинению этой индивидуальности задачам коллектива» [219]. Вследствие неумения автора мыслить «всеохватно» и в силу того, что противостояние двух миров принято большинством как неоспоримый эволюционный факт, при игнорировании принципиальной незавершенности диалога с обществом, личностную коллизию уподобили кухонной склоке, а героя выставили мелким завистником. По-видимому, пламенеющих критиков раздражал не столько роман Олеши, сколь возникший прецедент: публичное — в печати — и разноречивое прочтение беллетристической «вещицы», к тому же, не освещающей задач класса. Все дело в том, что тайнопись звездного неба, как и реалий вещного мира, была совершенно чужда пролетарскому искусству, о чем Олеша напишет позднее: «Просто та эстетика, которая является существом моего искусства, сейчас не нужна, даже враждебна — не против страны, а против банды установивших другую, подлую, антихудожественную эстетику» [7, с. 18]. По мнению Ходасевича, намеренное понижение культурного уровня, изъятие старой литературы — вот что заботило большевистских цензоров более всего [333]. В итоге, «веские» идеологические причины развернули литературных критиков к изобразительной манере Ю. Олеши: выбрав путь наименьшего сопротивления, втиснув роман в жесткий каркас социально-психологического жанра, они заслонили философскую концепцию романа анализом виртуозного метода «сканирования явлений», разглядыванием живых, «вещных», молекул метафор, на которые «маэстро» Олеша был неистощим — ведь «у него в голове целые миры» [231, с. 106]. Называя все признаки экзистенциального конфликта, критики не проникали в его суть, так как вопрос философского самоопределения обществом марксизма-ленинизма не ставился, и, соответственно, не затрагивался и в рецензиях на роман Юрия Олеши. Иначе последствия для автора и его рецензентов были бы плачевны. И потому Кавалеров, страдающий и вечно творящий образы, «личность, вмещающая в себя заботы вселенной» [43, с. 314], являясь для всех типическим интеллигентом-индивидуалистом, был обречен нести свой обывательский крест и навсегда «оставаться за бортом жизни» [307, с. 86].

Примечания

1. О. Колычев вспоминает: «Слава пришла к Олеше внезапно. С первой книгой «Зависть». Вернее не пришла, а хлынула на Олешу, как штормовая волна» [153].

2. Признание прозвучало на Первом всесоюзном съезде советских писателей в 1934 г.