Подневольный оборотень Шариков («Вы изволите быть недовольным, что вас превратили в человека?» (С. 281)), представленный вначале как обаятельный протагонист Шарик, вводя антимир в повседневный размеренный быт практикующего профессора, тем самым выворачивая его наизнанку, становится комическим антагонистом, вокруг которого и строится сюжет — выставленный с самого начала на обозрение, читай осмеяние, где он, как полагается сатирам, исполняет свою «козлиную» партию, «с залихватской ловкостью играя» (С. 279) на музыкальном инструменте (балалайка как скоморошьи гусли-перегуды). Словно соткавшееся из воздуха дионисово тело Шарикова откинуло рефлексирующую голову Шарика («Двум богам нельзя служить!» (С. 251)), что символизировало рождение новой сущности («новый организм» (С. 277)) с новым сердцем («самым паршивым из всех, которое существует в природе» (С. 314)). Оборотень вынужден менять облик именно вследствие того, что в него вселяется и завладевает им иная сущность, подчиняя себе и вытесняя все человеческое, и во всех метаморфозах главное значение принадлежит шкуре животного, или какой-то его части [242, с. 84]. В Шарике, напротив, било через край человеческое, он был ни кем иным как автором, склонным к «оборачиванию» (сущности не затрагивающим), мастером импровизации и стилизации. Шрам на лбу можно рассматривать и как особую метку, по которой определяют оборотня, как знак принадлежности двум мирам, также как и «волчья шерсть» на голове («Почти непосредственно над черными кисточками «должен был выработать новый способ восприятия «чужого», иные стереотипы» [298, с. 169]. Промежуточное между «своим» и «чужим» Лотман соотносил с «новостью», в которой сочеталось реальное и нереальное, постижимое и непостижимое [186, с. 262.]. Для «отщепенческой» культуры «остранение» как ярмарочная полуправда-полуобман, отражало само состояние «полуотчуждения» и использовалось для выражения своего «полупонимания» чужих ценностей, и потому «сенсация» отщепенца, культурой образованного класса могла восприниматься только как «космическая глупость» (С. 301). В этой обреченной двойственности «отщепенца» причина и следствие народной трагедии, что комическим образом выразилась в «театрализованном» лубке «Собачьего сердца». Помимо растущего самодовольства («Что я, хуже людей?» (С. 280), «такого наглого я в жизнь свою не видел» (С. 295)), отщепенца Шарикова отличает стиль полуграмотной речи («Это уж — извиняюсь» (С. 283), «Ухватили животную, исполосовали ножиком голову, а теперь гнушаются!» (С. 281), «На польты пойдут» (С. 320)) и страсть к стилю вывесок («Неприличными словами не выражаться» (С. 329)), в котором закрепилось игровое отношение к письменной речи, где в «кривых сплетениях языка» [124, с. 79] рождались каламбуры, содержащие истины соль, и неслучайно по ним Шарик обучался грамоте, постигая азы жизни. Эту нарочитую «неправильность» речи и можно принять за «балагурство» скомороха из «кромешного мира», возмущенного тем, что его лишают права самовыражения, запрещая его скоморошье речение («Мне по матушке нельзя» (С. 284)).
Существо пришло голым и голодным и потребовало одежды и еды. В этом изначальном обнажении указание на исторические корни его — «кромешный мир», в котором голод и нагота неотъемлемая часть, его харизма. И в этом было «разоблачение» того мира, в который он пришел: несколько идеализированный мир сытости и довольства недобитого «буржуя», и который начинает, являясь по природе своей антитезой ему, переиначивать, «выворачивая» себя до последней шерстинки, и человеческие отношения, и предметы его [179, с. 354]. К теме «разоблачения» реального мира посредством внедрения туда антимира Булгаков вернется в пьесе Иван Васильевич», где в опричное время Ивана Грозного, являющееся само по себе «кромешным миром», попадают «оборотнями» советские граждане, — а сам царь попадает в социализм. В этом сказочном «взаимообмене», когда два «кромешных мира» столкнулись и перемешались, обнаружилась изнанка мира социалистического — скоморошьего. На скоморошество Шарикова указывают его рваные и грязные «ризы», не скрывающее своих соломенных нитей («Пиджак, прорванный под левой мышкой, был усеян соломой, полосатые брючки на правой коленке продраны, а на левой выпачканы лиловой краской» (С. 279))1, но слепящие фальшивым блеском ядовито-небесного галстуха, рубиновой булавки и лаковых штиблет (С. 279), и балаганные присловья («Что я, каторжный?» (С. 283), «Что ж это на самом деле? Чисто как в трамвае. Что вы мне жить не даете!» (С. 281), «У меня морда не казенная!» (С. 300), «...господа все в Париже» (С. 305)) и грубое балагурство, содержащее карнавальную брань («Обыкновенная прислуга, а форсу, как у комиссарши!» (С. 280), «Все у вас как на параде» (С. 297))2. И как скоморох, он «валяет дурака» (С. 284), «ловя руками мутную воду» (С. 293) и «глотая зубной порошок» (С. 301), смешит гротескной пластикой («лег животом в воду и погнал ее из передней обратно к уборной» (С. 293)), подтрунивает над «господами», у которых «все не как у людей», и, гоняя котов, разрушает стены: потоп в ванной грозил наводнением всему дому, и без того сотрясаемого штурмом обывателей и пациентов, и подтачивал фундамент («вода... падала в подвал» (С. 292)). Его самозванство — Полиграф Полиграфович — есть профанирующее прозвище, которое «умный» дурак выискал в советском месяцеслове, дразня само «таинство» Имени, спрятанное в сакральных святцах. В сказочной легкости «преображения»-переименования: «Пропечатал в газете и шабаш» (С. 284) — отражалась нереальность этого кромешного мира «голодных рабов», что заполнял просторы страны, и что малой вошью Шарикова проецировался в повести. И как настоящий скоморох, он узаконил свое звание: прописался на шестнадцати аршинах своего господина, получил документ («лягушачью бумагу» (С. 306)), допущен к трапезе господской, где и освящается на шутовство. На «всешутейших соборах» чрезмерным «питием» отрекались от старого — так «реформой веселья» Петр узаконивал новую власть, и тем самым отвергал от себя обвинения в сатанизме, считая, что «веселье и смех — в природе человека» [235, с. 366]. А. Панченко, исследуя ситуацию русского культурного дуализма, заметил, что «скоморохи были, в сущности, добропорядочными гражданами: в писцовые их вносят (колдунов и ворожей там нет), за бесчестье устанавливают пеню: за оседлого скомороха — два рубля, ...за странствующего — две деньги», и предположил, что ««иерейство веселья» было чем-то вроде общественной обязанности» [235, с. 358—359]. Домовая книга Швондера зафиксировала «гражданина Шарикова», печать милиции узаконила его в правах, обязанности предусматривались учетной карточкой, но как юродивый, он предпочитал «белый билет» (С. 287), а вот краденные два червонца, видимо, пошли как налог за «матерную лаю», что «изрыгалась пачками» (С. 273) из окон дома на Пречистенке. Словом, он был принят на равных, как состоявшийся гражданин (прислуги за столом нет) и член гильдии «Сильной игры» (обряда веселия), но как «член жилищного товарищества» (305) вызвал гнев сюзерена. Потому и прожорливость должно воспринимать как проявление жизни гротескного скоморошьего тела, любящего все чрезмерное и границ не имеющее: от объедания («Я без пропитанья оставаться не могу» (С. 306)) и возлияний («Я еще водочки выпью» (С. 296)) до беспробудного сна на полатях в кухне, где «воздух приятнее» (С. 280), до желания обладать всеми женщинами («Зина жалуется, что вы в темноте ее подкарауливаете» (С. 281)). Шариков, к тому же, еще и пародия на сатира: в нем ни капли брутальности — обязательной эротической окраски в нем нет, но это не мешает ему преследовать нимф (Зину, кухарку соседскую, даму на лестнице, машинистку из очистки), чудесным образом от него ускользающих. Карнавальная тема рогов, таким образом, целиком держится на карикатуре обольстителя, что вызывает гомерический хохот, который постепенно сходит на нет. Вместе с ним вылезает «чудь» постреволюционная (Швондер и компания, «сукины сыны»-пролетарии из домушников). Костюмированное переодевание как элемент преображения указывает на вторжение кромешного мира — особенно после прихода всадников Апокалипсиса в дом профессора: квадрига «в полном облачении» застыла как вкопанная на персидских коврах старорежимного волхва. Их кожаные тужурки как униформа новых «сатиров» — те также облачались в звериные шкуры. Момент оборачивания хранит и «персиковый юноша» («женщина, переодетая мужчиной» (С. 243)). Постепенное, но уверенное, нашествие сворачивается с их уходом, который сопровождается ярмарочным выносом «пьяного» тела. Ария из «Аиды» опускается шуршащим занавесом всей разыгравшейся комедии, и потому, упавшего в обморок уполномоченного можно рассматривать и как жертву для возвращения мира старого, всамделешнего, которую и принимает «маг» и «чародей», уже вернувшийся из антимира, с увлечением предавшийся опытам.
А там, в Зазеркалье3, работа адова: в рожки дудеть да песни «поносные» распевать. Мир дома, «перебитого пополам» (С. 278) прыжками «собачьего черта» из райка («Человек, как первобытный, прыгает по всей квартире, рвет краны!» (С. 300)), низведен до «балагана» («Балаган какой-то! Окурки на пол не бросать...» (С. 280)) и подобен «кабаку» («Что вы, в самом деле, в кабаке что ли?» (С. 281), «Вы что? В кабаке, что ли?» (С. 295)), в который приходят горькие пропойцы, от кражи пьющих (пепельница, шапка и трость профессора — залог куража) и падшие женщины (барышня, склонная к «падению», чем к «сокращению»). «Балаган» — те скоморошьи подмостки изнаночного мира, где «два дурака» организуют сюжетное пространство: стычки создателя со своим созданием напоминают «дурацкую» перепалку, где один обзывает «дураком», а другой обижается: «От вас только и слышу: «Дурак, дурак»» (С. 284). Своими «контрастами» создавая комический эффект (статный/щуплый, благообразный/звероподобный, воспитанный/дикарь, интеллигент/отщепенец), будто задирая друг друга, они образуют карнавальную пару. А «Черт знает, что такое» (С. 286) становится своеобразным паролем, беспрерывно звучащим в этом мире, словно туда рвется бесприютная и любопытная толпа. Чертыханием («черт ее возьми», «черти б его съели» (С. 312)) особенно «грешит» добрый волшебник, которому ругаться не полагается, и на неестественность этого факта «оборотень» отпускает ироничную ремарку («Видно, что профессорам разрешается ругаться в ресефесере!» (С. 284)). И если церковь в антимире предстает «кабаком», то введенные «кабацкие» беспорядки, «перевернувшие вверх дном жизнь в пречистенской квартире» (С. 303), профанируют религиозные чувства, превращая венчальные свечи в могильный факел, с которым спускался в преисподнюю ванной комнаты Харон из швейцаров (С. 291). Фамильярность общения («Что-то вы меня, папаша, больно утесняете» (С. 284), «Это все Зинка ябедничает!» (С. 280), «Бить будете, папаша?» (С. 292), «Еще за такого мерзавца полтора целковых платить, да он сам» (С. 295)), включающая в себя брань (к миру), бросание камнями (в соседа-соперника), щипки (приглянувшейся даме), свойственная карнавалу, ярмарочному балагану, и, в равной степени, кромешному миру, наполняет этот корабль с «дураком» на борту до краев, отчего он вот-вот опрокинется и явит миру настоящую катастрофу.
Но лопнувшая от яда пасквиля чаша терпения создателя опрокидывается на скомороха — и читателю демонстрируется незапланированная «дива»: обратное превращение в собаку («Он самый, только опять, сволочь, оброс» (С. 329). Причем последняя его фраза («Неприличными словами не выражаться!» (С. 329), словно «матерая лая», напугавшая следователя и высветившаяся в собачьей памяти воспоминанием о трактире, где она училась читать, где «порою винтом закипали драки, людей били кулаком по морде, правда в редких случаях, псов же постоянно — салфетками и сапогами» (С. 228), вместе со своей отсылкой содержит краткое содержание повести и ее... мораль.
Как только оборотень Шариков при помощи волшебного «полного облачения» («кожаная куртка с чужого плеча, кожаные же потертые штаны и высокие сапожки на шнуровке до колен» (С. 318)) «оборачивается» советским чиновником («на должность поступил» (С. 318)) и, тем самым, внедряется в реальный мир, покидая дом Преображенского, он теряет способность к импровизации, потешной болтовне, умению отшучиваться, овладевая угрюмым «прямотолком» («Ну, что ж, пахнет... известно. По специальности. Вчера котов душили, душили» (С. 318)). И тотчас же «кромешный мир» в «Собачьем сердце» перестает быть смеховым. Шарикова уже можно принять и за опричника: собачья голова, служба «очистки» как истребление неверных (котов). Таким образом, от изображения антимира Булгаков постепенно подходит к показу бунта «кромешного мира», который достигает своего заветного желания стать «прямым» миром действительности [179, с. 385]4: ведь сатира писателя изобличала тот «антимир», что пришел с карнавальных подмостков революции в каждый дом. Преображаясь Полиграф лишается смеха, уподобляясь остальным «товарищам»: ни Швондер, ни товарищ Вяземская шуток не понимают, то есть становится дураком-расстригой, а дисквалифицированный скоморох профессору не нужен — и потому он исторгается. Ведь Преображенскому как «французскому королю» шуты по званию полагаются, но люди в «полном облачении», смеяться не умеющие, вокруг себя шутов не рассаживали (Швондер кричал, «что он не сторож питомца профессора» (С. 317)), предпочитая силе смеха алхимию доноса («заявление в народный суд Хамовнического района»). Мир благополучия и культуры в этом вывернутом наизнанку мире, подвергаясь гонениям как никонианова ересь, оказался на правах «антимира», и именно его Булгаков защищал. Растеряв все свои «смеховые» заряды, сменив «минус» на «плюс», «кромешный мир» становится страшным, пугающим — его трагичность ощущалась в междустрочии, и потому импульсы предгрозовой атмосферы заставили автора хлопнуть створками райка, убив монстра.
Как «оборотень» и «отщепенец» Шариков — изгой в обществе. Эта аналогия вытекает из этимологически обоснованного тождества «отщепенца/изгоя» — «мертвецу», по которому совершен обряд отпевания [187, с. 115]. По Чугункину не успели совершить обряда: его телом завладели решительные эскулапы, и потому оживший мертвец как олицетворение нечистой силы, воспринимается и как образ нарушения естественного порядка. Но и с позиции социума отщепенец или отчаянный балагур, не связанный никакими нормами поведения, — вне закона: от него можно ждать «все что угодно» («Вы можете сказать, что им придет в голову?» (С. 247)). И потому его «изгойничество» подчеркивается самим положением выключенности. Эта «чужестранная» традиция вычленения и остракизма повлияла на социально-психологический комплекс русской интеллигенции 19 века, породив в веке 18-м «аномальное явление крепостной интеллигенции» [187, с. 121], и так как с ним в какой-то степени соотносится «изгойничество» самого Булгакова в литературном сообществе (квартира Преображенского как салоны и кружки Москвы, где писатель представлял свое «остраняющее» видение действительности, амбивалентной по сути и абсурдной по содержанию), то повесть рисует антимир промежуточной/отщепенческой культуры, двуликой изначально, изгоняемый затем магическим словом «Атавизм» (С. 329). В скандальном образе скомороха выразилось и неприятие самого факта двоемирия, и отрицание двуличной маски «заговорщика», негласно принятой в художественных кругах, и осмеяние той культуры, что вводилась поспешно и настойчиво такими же отщепенцами — полуинтеллигентами, полукрестьянами большевистской номенклатуры. В «изнаночном» мире профессорской квартиры читатель находил сходство с реалиями своего быта, отчего смеховые ситуации повести дополнялись горькими нотами стыда, и отчасти трагическим осознанием действительной общественной катастрофы. Так шипы злободневности «Собачьего сердца» заслоняли его смеховое назначение, как это случилось с «Повестью о Горе Злосчастии». «Голый человек — это не травестия в 17 в., а реальность. Сама жизнь переводила юмор в серьезный план», — так объясняет Лихачев «затмение» смеха, произошедшее в «бунташном» веке [179, с. 389]. И как нам думается, фигурой отщепенца Шарикова можно объяснить второй план восприятия «чудовищной истории» — это была такая же страшная реальность, от которой смеховая традиция почила в бозе под натиском патриотического пафоса. За точностью деталей критики убеждали видеть только социальное явление, художественных приемов «остранения» не замечая. Но именно последнее как «средство усиления впечатления» [362, с. 17—18] позволило Булгакову создать точную копию эпохи, представив ее в «негативе», темные пятна которого могли обращаться искрами смеха когда угодно. Так, например, мы можем добавить: гротескные образы обеспечивают вращение главной темы вокруг острейшей проблемы современности — «квартирного вопроса», который явился «воскресшим» вариантом крепостного права, возрожденного в России Советской властью.
Примечания
1. «Особенную роль в смеховых переодеваниях имели рогожа, мочала, солома, береста, лыко. Это были как бы «ложные материалы» — антиматериалы, излюбленные ряжеными и скоморохами» [179, с. 351].
2. Всех «комиссарш» тем самым разжаловал в прислуги, намекая на их истинное происхождение и целевое предназначение — слуги Революции; «парадность» мира настоящего обернется затем бутафорской напыщенностью изобилия и благоденствия мира рабочих и крестьян в кинолентах Пырьева, за которым скрывали террор, голод и слезы граждан.
3. На аналогию с «Зазеркальем» указывает и мысленная фраза профессора «Не угодно ли-с, мораль» (С. 287), что отсылает к Герцогине Л. Кэрролла, отразившего в детской сказке, полной чепухи и перевертышей, абсурдность взрослого мира.
4. Бунт 17-го столетия повторился в 19-м.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |