Эпоха карнавального термидора, презрев толерантность к проигравшей стороне, потребовала не только смены идеалов, но и платья от каждого оставшегося в живых. Но Михаил Афанасьевич Булгаков, наделенный от природы склонностью к театральности и мистификации, старался подчеркнуть: и манерой говорить, и привычкой «одеваться»1, и даже легкостью написания материала2, свою «чужеродность», не боясь разоблачения — «Записки на манжетах» и «Белая гвардия» и так не скрывали лица автора3. Скандальная оппозиционность делала его уязвимым для бряцающей стальными перьями дружины Пролеткульта: «в грозовой атмосфере революции» [243, с. 136—137] буржуазность писателя неприятно била отраженным светом — смехом сквозь слезы. Его фельетоны пользовались большим спросом у зарубежных читателей, нетерпеливо призывавших «Автора!», и «побольше» [213, с. 160]4, что не могло не раздражать нетерпеливых стирателей культурной памяти, оберегающих новорожденную республику от клеветнических наветов, «диаволизирующих нашу новь» [230, с. 51]. По их мнению, ее первозданная чистота подвергалась сомнениям и злым насмешкам со стороны писателя. И потому, спешно окунув в воронку собственного неприятия, рапповская критика осудила автора, что «внушал ощущения страха, смутного и жутко-гнетущего беспокойства», то есть проявлял чудеса «неблагонадежности» [103, с. 127]5, иными словами, не за творческую манеру, сколько за его нежелание менять кумиров.
Непозволительная активность в стремлении напечататься заграницей, ехидные газетные фельетоны в «Гудке» и «Накануне», провоцирующие выступления в «Зеленой лампе» и на «Никитинских субботниках» самим Булгаковым оценивались как подвиг в тылу врага с возможной ссылкой в «никуда»6. Писатель, словно промоутер, занимался собственной рекламой, огибая форпосты Главлига с цензурной фильтрацией, являя свои опусы на различных литературных «сходках» Москвы. Обремененный нуждой становления, Булгаков был частым гостем «Никитинских субботников», где и уловил шлейф «затхлой, советской, рабской рвани, с густой примесью евреев»7, что влачился за этим приятным во всех отношениях содружеством8. Испытывая унижения нищетой, положением «гадкого утенка», при остром осознании своего таланта, он бывает в «квартирке», где атмосфера двойного стандарта допускала кукиш в кармане при лояльном псалмопении, и которая могла быть коррпунктом для нелегалов охранки [З]9. И вот в кругу литераторов приплюснутом в эллипс лукавства, где «ни один из них не только не писатель, но и вообще не понимает, что такое русская литература» [2, с. 131], Булгаков читает опасную и провокационную повесть. Но так как «воображаемые страхи хуже действительных»10, то Булгаков, бравируя «позой ущемленного в своих воззрениях человека»11, горя священным даром ибиса, с улыбкой сфинкса рисовал картинки времени — ту «дьяволиаду», что кружила по стране и с канцелярским рвением расставляла все с ног на голову. Салонное эхо разнесет дуэльный выстрел «Собачьего сердца» до властных структур. Со свойственной ему сноровкой военного медика автор замечал среди слушателей и взгляд чуть пристальней, и чуть встревоженное ухо, и потому знал, что ни холостыми, ни черешневыми косточками в ответ стрелять не будут. Но возможно ли одним безрассудством объяснить разящий выпад бретера-фельетониста, волею судьбы не ставшего уполномоченным регистратором советской писательской номенклатуры12, лишь дерзости ради, «ребяческого желания отличиться, блеснуть» [2, с. 131], отважившегося читать назло опасному соседу, дразня ступающего в след13. Предчувствуя стирание творческого лица от собственных газетных инвектив, что бумерангом летели в него, преследуя, словно тени китайских династий, Булгаков не мог более презреть самое себя: «Сегодня в «Гудке» в первый раз с ужасом почувствовал, что я писать фельетонов больше не могу. Физически не могу. Это надругательство надо мной и над физиологией»14. И понимая, что «нужно бросить смеяться», имея в потенции — «будем учиться, будем молчать» [2, с. 114—115]15, он выплескивал сокровенное в дневник, где сохранил свой истинный взгляд на «бардак» снаружи и «сумбур» внутри [2, с. 113, с. 126], который вскоре арестует инквизиция ОГПУ для тщательного изучения вместе с повестью по доносу тайного недоброжелателя.
Современники с заговорщическим почтением отмечали «чудесную вещь», видя в нем перспективного «художника первого ранга»16, и при этом ясно осознавали, что автору не сносить головы — цензура зарежет. Протокол заседаний «Никитинских субботников» хранит оценку повести ее слушателями. И.Н. Розанов ограничился краткой характеристикой: «очень талантливое произведение», что не помешало ему в дальнейшем занести в свой «Путеводитель по современной литературе» Булгакова как яркого сатирика, «прибегающего к фантастике в духе Свифта». Ю. Потехин похвалил фантастику, которая «органически сливается с острым бытовым гротеском», отчего «присутствие Шарикова в быту многие ощутят», и, при этом, попенял московским литераторам в длительном игнорировании писателя. М.Я. Шнейдер отметил «силу автора», который «выше своего задания», ибо «это первое литературное произведение, которое осмеливается быть самим собой», и что «пришло время реализации отношения к произошедшему» [344, с. 318]17. Но именно это «отношение к революции и новой жизни» старался «отсекать» в писаниях попутчиков Ангарский, и именно оно станет камнем преткновения на пути публикации повести. (И как раз именно это и явилось самым ярким, абсолютным в творчестве Олеши, Платонова, Булгакова — человек и революция, человек не у бездны на краю, а в самой жгучей лаве жизни, спровоцированной взрывом революции.) По мнению М. Чудаковой, М. Булгаков смел надеяться на горсть понимания со стороны редактора «Недр», и в качестве доказательства она приводит докладную записку Ангарского в партийные инстанции — некоем подобии издательского манифеста, где он, признавая право писателей-попутчиков на изображение «безобразия, глупости, пошлости в нашей жизни», и не требуя от них «полного восхваления и реабилитации нашей действительности, полного ее принятия» [344, с. 298—299], призывал не относиться к ним как «беглым каторжникам», а снизойти до асессорской доли внимания к ним. Видимо это терпимое отношение и побудило Н. Ангарского предпринять попытки к напечатанию явно оппозиционной вещицы18 (просьба о второй редакции), разглядев в ней иллюстрацию «подлинной действительности», свободной от «мучительных исканий» русской классики, надоевших рвавшимся к простоте читателям. На наш взгляд, в повести «Собачье сердце» демонстрировался результат усекновения «попутнической» головы, с заменой ее (в рамках научного эксперимента) головой гомункулюса-советикуса, той самой, что освобождалась от подушной подати Великому государству, так как «целиком» принадлежала трудовому элементу19. Эта «перемена мест» была показана прозопопеическим способом: писатель, любя иносказание, прибегнул к буквальному олицетворению животного, воспроизведя детали с дотошностью ученого.
Прозорливый критик, посетивший один из «Субботников» в Газетном переулке, отправив на Лубянку свой отчет о повести, что «вызвала сильное негодование двух бывших там писателей-коммунистов и всеобщий восторг всех остальных», главную опасность видел в том, что «она уже зарядила писательские умы слушателей и обострит их перья». В том же, что «книга света не увидит» он был уверен на все сто. Само «очеловечение» показалось осведомителю лишь «небрежным гримом», щекотящим ноздри никитинской аудитории «враждебным, дышащим бесконечным презрением к совстрою» тоном. И как старый работник культуры он постарался извлечь мораль: надо думать как писать, чтоб не угодить под фитилек цензуры, и в заключение посетовал на «исключительные условия для контрреволюционных авторов у нас»20, то есть для тех, кто не лишился еще «попутнической» головы. В «Недрах» «контрреволюции» не замечали. Когда Главлит запретил «недопустимую вещь», не подлежащую даже чистке21, Н. Ангарский предложил автору смягчить наиболее острые моменты — там, где от карикатурности политических фигур и явлений могло зарябить в глазах у проверяющих цензоров, и сопроводив «авторским, слезным письмом с объяснением всех мытарств» [344, с. 319], переслать исправленный вариант Л.Б. Каменеву, либерально настроенному сановнику. Но жизнь не приучила писателя кланяться — жилетка начальства осталась сухой. Изменения были незначительные, а потому спущенный сверху «циркуляр» расставлял все запятые по местам: «Это острый памфлет на современность, печатать ни в коем случае нельзя» [344, с. 326]22. Карающий указ содержал, что интересно, четкую формулировку жанра «Собачьего сердца» — памфлет23, тем самым, жрецами Монолита признавалась незаконность произведения, ибо серьезная дама Республика предпочитала гимны ироническим этюдам24. (Однако не страшась запрета на печать 2 марта 1926 года, Художественный театр заключил договор с Булгаковым на инсценировку едкой сатиры, который был расторгнут вследствие ареста рукописи 7 мая того же года25.) Но «прыгнувших» выше ординара непременно наказывали. Изъятая [4, с. 182]26 вместе с «Дневником» повесть «Собачье сердце» задела высокие помыслы, честь и достоинство большевистского папства и, не пропущенная бдительными стражами «чистых линий», была надолго лишена языка в глухих стенах архива. Так забавный экзерсис о собаке лег свинчаткой на плечи репортера и фельетониста, восполнив недостающий вес его званию, «лишенного отличий» [1, с. 92], и, спустя собачью маету вхождения в столичный рай писательской богемы, он стал равным среди равных. Но прыгнувших выше ординара непременно наказывали.
Вырваться из ненастоящей литературы, «бумажной, газетной, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло» [127, с. 933], М. Булгакову помог собственный памфлет. Из липкой бумазеи еженедельных фельетонов он шагнул в прохладу бронзового постамента романиста и драматурга. И услужливая королевская рать не преминула воскликнуть: «Слово и Дело Государево!». Сатиры Булгакова, как «тонкая, едкая, талантливая карикатура на нашу жизнь» [103, с. 127], отпугнули пролеткультовцев прямолинейностью старообрядца, что сияньем наготы снискал себе мытарства. В «идеологической неоформленности», что порочно проглядывала сквозь «пестрые одежды памфлета, направленного в безвоздушное пространство» [96, с. 147—148]27, обнажилась, по их мнению, «инородность» простому телу класса, бьющего в революционный тимпан. Отчего резво засверкали клинки из цеха простодушных мастеров, кующих идеологию на крови и беспамятьи, члены которого, и без того возмущенные излишком «кривизны» в печати, и, потому лишенные девственного сна, грезя вдохновенным ликом революции, настойчиво призывали к «чересполосице» при изображении действительности. Серьезных людей, занимающихся преобразованием мира и спасением «гаврошей» от капитализма28, раздражала ироничная манера изложения, отчего они пеняли автору: «надо было дать не фельетон, а новую бытовую комедию, бытовой роман» [230, с. 45]. К тому моменту, когда Булгакову наконец-то были возвращены дневники и «Собачье сердце»29, в печати уже соткался образ попутчика-пасквилянта: его окрестили третьим разрядом — «дешевым газетчиком», который «дает разложение советской культуры», и прибегая к сатире, издеваясь над революционной политикой, «делает атаку на революционную идеологию» [230, с. 48] — словом, не только вольтерьянец, а карбонарий. Так с постоянством, переходящим из век в век, презрев здравый смысл, судили Смех. К тому же, свирепствующие критики, имя которым «легион»30, выдав «волчий паспорт» автору («конец творческого пути» [230, с. 47]), упреждали его в невозможности собственного существования в такой накаленной атмосфере «дружественного» взаимопонимания. Их не устраивала палитра художника: «черные и мистические краски в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта», лукавый яд, что источал безжалостный язык памфлетиста, его «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в [его] отсталой стране», противопоставление Великой Эволюции, к которому он постоянно прибегал как верный оруженосец, и то прямодушное следование щедринской традиции в «изображении страшных черт [его] народа»31. Принимая во внимание, что «литератор он талантливый и стоит того, чтобы с ним повозиться»32, Булгакову разрешили отречься от себя33 и забыться в режиссерских подмастерьях34, то есть всемилостиво похоронили заживо35. Словом, в пантеон советских миннезингеров сатирический эксцентрик и пасквилянт допущен не был. Но, получив свой «ошейник»36 и не чая освободиться, разжалованный магистр, став официально драматургом, подвергал сомнениям Евклидову простоту пролетарского пространства, мастерски вплетая иронию в сценическую условность и исторический контекст, ибо от своей художественной манеры автор «Собачьего сердца» отречься не мог, вопреки требованиям патрулирующих литературное движение школяров37.
Как нам видится, именно с ареста рукописи началась выматывающая травля ретивыми опричниками Агитпропа писателя, что «первым запечатлел душу русской усобицы»38, — он был «обречен на молчание» и фактически на «полную голодовку»39. Форма памфлета изящно скрывала и внутреннюю боль, и кислотный скептицизм, предоставляя в игре авторского ума бездну ловушек. Думается, что не революция как «преждевременный и искусственно подготовленный преступный эксперимент»40 — тема лежащая на поверхности, а именно проблема сохранения внутреннего «я» человека времен междоусобицы легла в основу памфлета. И как искусный драматург он запрятал ее в сюжет небывальщины, приправив смесью из ядовитых диалогов41.
Примечания
1. Современники отмечали и «паркетную церемонность поклона», и «целованье ручек у дам», и бриолиновый косой пробор, и свистящую канцелярскую форму обращения, и предельную аккуратность старомодного костюма, и вызывающую бледность крахмального воротничка [213, с. 160—161].
2. О своем скорописном способе — «в полчаса» — сочинения и печатания фельетона в 75 строк М. Булгаков делился «Тайному другу» [5, с. 558].
3. «Мне с моими взглядами, волей-неволей выливающимися в произведениях, трудно печататься и жить», — признается писатель в дневнике за 1923 год, оправдывая свое бедственное положение страстной любовью к литературе [5, с. 112].
4. См. также кн. М. Чудаковой [344, с. 197].
5. Рецензируются «Роковые яйца» («Недра», 1925, кн. 6).
6. «Боюсь, как бы не саданули меня за все эти подвиги «в места не столь отдаленные». (Дневник за 1924 год, 28 дек. [2, с. 131].)
7. Дневник. 1924, в ночь на 28 декабря [2, с. 131].
8. Об активной деятельности Никитиной см. кн. Д. Фельдман [320].
9. Комментируя протокол допроса В. Лосев предположил, что писатель был предельно искренним в ответах, зная, что следственные органы могли проверить его показания в любую минуту, а также был уверен, в том, что причиной допроса послужил донос именно на «С.с.». [2, с. 193].
10. Шекспир В. Макбет [350, с. 489].
11. Комментарии к письмам 1924 года [2, с. 91]. О «наигранном фрондерстве» писателя упоминает Ю. Слезкин, командор ордена «Зеленой лампы», на чьих собраниях Булгаков читал свои сатирические повести.
12. М. Чудакова сообщает о попытке Булгакова в начале писательской карьеры создать полный библиографический словарь с их литературными силуэтами, о чем объявлял письмом редакции отечественных газет и берлинской «Новой русской книге» и альманаха «Веретеныш» в надежде, надеясь, что на публикацию его просьбы «присылать ему автобиографический материал», он получит точные и исчерпывающие данные о писателях. Но кто даст «подробное освещение литературной работы, в особенности за годы 1917—1922, живые и значительные события жизни, повлиявшие на творчество» начинающему библиографу, когда еще память дымилась кровью и порохом гражданской войны, а ужасный нос господина Террора уже прогуливался по улицам. А если и даст, то кто поручится за их подлинность. Как сообщает Чудакова, неудавшийся библиограф, осознав масштаб своей идеи, отказался от ее реализации [344, с. 211—212].
13. «...только подумал «доколе, Господи!» — как серая фигура с портфелем вынырнула сзади меня и оглядела. Потом прицепилась. Пропустил ее вперед, и около четверти часа мы шли, сцепившись. Он плевал с парапета, и я. Удалось уйти у постамента Александру» [2, с. 132].
14. Запись датируется 5 января 1925 года, то есть, когда работа над повестью уже шла, судя по некоторым фразам и темам, встречающимся в дневнике, и которые затем вошли в повесть [2, с. 135].
15. «Нужно быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой», — сокрушается Булгаков осенью 1923 г. [2, с. 113].
16. Из письма В.В. Вересаева М. Волошину от 8 апреля 1925 года [2, с. 94].
17. На правах биографа Чудакова замечает, что «и самим автором, и некоторым из его слушателей повесть «Собачье сердце» ощущалась как канун гораздо более широких замыслов повествования о современности».
18. На вопрос следователя о политической подкладке повести, писатель без утайки отвечал: «Да, политические моменты есть, оппозиционные к существующему строю» [3].
19. Дань сполна платила интеллигенция — за грех «перворождения», за поколения предков и авансом за потомков.
20. Независимая газета, 1994, 28 сентября. Приводится по комментариям В.И. Лосева к дневнику писателя [2, с. 173—174].
21. Об этом 21 мая 1925 года извещал писателя новый сотрудник «Недр» Б.Л. Леонтьев [344, с. 315].
22. См. также: Лосев В. Комментарии [4, с. 554].
23. «Памфлет — произведение преимущественно остросатирического характера, высмеивающее в резкой, обличительной форме политический строй в целом, общественное явление, программу и деяния той или иной партии, группы» [292, с. 257].
24. «По отношению к сатире как одному из видов комического можно говорить о моменте социальной враждебности как ее основе» [92, с. 19]. Принимая за аксиому, что «литературная борьба стилей чрезвычайно остро осознается как борьба общественная, борьба классовая», считая пародию и сатиру «орудиями классового нападения», новоиспеченный теоретик комического Е. Гальперина из отдела пропаганды «Печати и революции» выделяла сатиру как тяжелую артиллерию, в то время как памфлет оставался на положении засекреченного средства массового поражения.
25. Запустить вперед «подмостки» постараются через шестьдесят лег и — удачно.
26. Читающие оставили массу пометок по замечанию комментатора.
27. Рецензируются «Роковые яйца» и «Белая гвардия».
28. Псевдосердобольностью коммунистов возмущен Преображенский: «...устраивать судьбы каких-то испанских оборванцев», а распространением журналов в пользу беспризорников Германии занимается и т. Вяземская. — М.А. Булгаков. Собачье сердце [4, с. 251, с. 245].
29. В.И. Лосев предполагает, что рукописи возвратили из ОГПУ в промежутке между декабрем 1929 и мартом 1930 после обращения писателя с письмом к А.И. Рыкову.
30. Кондуит из газетно-журнальных вырезок включал 301 отзыва, из них — 298 ругательных.
31. Письмо М. Булгакова Правительству СССР от 28 марта 1930 года (ОР РГБ, ф. 562, к. 19, ед. хр. 30) [2, с. 256].
32. Из сопроводительной записки секретаря ЦК ВКП(б) А.И. Смирнова в Политбюро от 30 июля 1929 года // Источник, 1996, № 5 [2, с. 241].
33. В подстрекателях к покаянию писатель недостатка не испытывал: «...стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет: сочинить «коммунистическую пьесу»..., обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик» (Письмо Правительству СССР [2, с. 253]).
34. В мае 1930 года Булгаков был зачислен в МХАТ режиссером-ассистентом.
35. «Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо» (из письма Правительству СССР) [2, с. 258].
36. Предчувствие о возможном и скором приобретении такого экстравагантного предмета туалета выражено в пародии на верноподданнические чувства: об ошейнике мечтает Шарик как о высшем чине: «Ошейник — все равно что портфель» [4, с. 257]. Подробности «приручения» — в эпистолах Правительству, лично т. Сталину, в частной переписке.
37. По утверждению В. Гудковой, «писатель был внимательно прочитан и прекрасно понят современниками — но пошел вразрез с теми, кто оказался готовым расстаться с ответственностью личности за путь и судьбу страны и свои собственные поступки» [104, с. 11].
38. Из подарочной надписи коктебельского затворника М. Волошина московскому газетному рекруту лета 1925 года М. Булгакову. Цит. по кн. Чудаковой [344, с. 325].
39. Из письма брату Николаю от 6.1.1930 [2, с. 248].
40. Комментарий В. Лосева [4, с. 550].
41. В дальнейшем свои мысли писатель будет выражать «не шепотом в углу», а будет стараться, как в случае с «Багровым островом», «заключать их в драматургический памфлет и ставить этот памфлет на сцене». (Письмо Правительству СССР [2, с. 255].)
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |