«Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей.»
Федор Достоевский «Братья Карамазовы»
О медицинских фактах, имевших место в последующие недели, я сообщу в свой черёд — если хватит времени. Мне гораздо важнее успеть рассказать о таинственных и невероятных событиях, которые я из ночи в ночь наблюдал в комнате Булгакова. Я стал ходить к нему по ночам потому — по крайней мере, так я себя уверял, — что не мог положиться на служанку Настю, и потому, что не было никого другого, чьим заботам я мог бы перепоручить своего пациента. Булгаков и его болезнь стали моей навязчивой идеей не только потому, что я не мог вылечить его; нет, в этом было что-то еще. Я просто не мог не думать о Булгакове. Я начал приходить к нему между одиннадцатью и часом ночи. Поначалу я стучал и ждал, пока Настя отворила дверь. Но когда эти визиты участились, я поручил ей заказать второй ключ. Этот ключ всегда был при мне, и я никому о нем не говорил. Таким образом, я мог входить в дом, даже когда Настя спала, и никого не беспокоить. Это ее более чем устраивало, ибо давало возможность выспаться, что она с радостью и делала — особенно если вечером ей выпадало везение допить оставшееся в бутылке вино.
Сначала я приходил от случая к случаю, но очень скоро эти посещения стали регулярными, так что с начала января по десятое марта, когда Булгаков умер, я не был у него всего три ночи. Поскольку у меня был свой ключ, служанка могла спокойно, не боясь попреков, уходить на ночь из дому. А я и просто страждал оставаться с Булгаковым наедине, ибо чувствовал, что только при этом условии будут продолжаться ночные происшествия; и, сверх того, я не желал, чтобы хоть кто-то догадался о наших с Булгаковым диковинных отношениях.
Чаще всего, когда я появлялся у Булгакова, он крепко спал. Я зажигал свечи на письменном столе, садился на венский стул и читал либо делал заметки. В первые три-четыре ночи Булгаков по нескольку раз просыпался. Тогда я поправлял ему постель и повязку, давал прохладное питье — и он снова погружался в сон. Но на пятую или шестую ночь произошло нечто невероятное.
Булгаков просыпался уже в третий раз — болела рана на животе, которая из-за воспаления очень плохо затягивалась. Пиявки только частично облегчали его самочувствие, снимая головную боль; лицо, живот и ноги Булгакова распухли, и весь он походил на перезрелый плод. Донимали отёки лица, изменяя его черты; движения стали замедленными и неуклюжими.
Сидя у письменного стола, я незаметно для себя задремал, уронив голову на раскрытую книгу. Булгаков проснулся в три часа ночи и прокашлялся, точно собираясь что-то сказать. Этот звук разбудил меня; я тут же вскочил и подошел к кушетке. Булгаков с видимым усилием пытался подняться. Я быстро взбил подушки, приподнял его за подмышки и усадил поудобнее.
Взгляд его, уставленный в одну точку, был мутным и бессмысленным. Меня он, казалось, не замечал. Но то, что произошло в следующее мгновение, настолько невероятно, что я даже не уверен, смогу ли это описать.
Булгаков напрягся, расправил плечи и сел абсолютно прямо. Что-то чужое появилось в его лице, словно кто-то властной рукой стер с него все знакомые черты. Лицо стало — как бы это сказать? — словно ком мягкой глины, на котором все линии разгладились. А потом началось преображение. Точно под умелыми пальцами скульптора проступили прежние черты, скрытые отеком — чуть выпуклые надбровные дуги, невыразительные скулы интеллигентного человека, подбородок с неизменной ямочкой... Булгаков зажмурился, наморщил лоб и стал тереть кулаками виски, точно пытаясь унять внезапную боль. Дрожь пробежала по его телу. Он опустил руки, глубоко вздохнул, с облегчением откинулся на подушки и добродушно-лукавым тоном, какого я никогда прежде от него не слышал, произнес:
— А вы, доктор Захаров, почему не дома? Не боитесь за репутацию?
Я молчал — просто потерял дар речи. Только что передо мной в постели лежал человек, не замечавший моего присутствия, измученный непреходящей болью, усохший настолько, что не мог без посторонней помощи повернуться на бок. И вот он сидит перед моими глазами, здоровый и довольный как никогда. Да Булгаков ли это?!
— Ну ладно, раз уж вы здесь, может, на что и сгодитесь. Дайте-ка мне вон ту стопку. — Он широким жестом указал на письменный стол, где громоздились книги, кипы рукописей и разрозненных листов. — Неплохо, если бы еще нашлось чем писать.
Поражённый не столько приказом, сколько легкостью, с какой он был произнесен, я тотчас подал ему все, о чем он просил. Человек, сидевший на кушетке, был, несомненно, Булгаков — чуть заметные брови, маленькие кисти рук, спутанные волосы шатена; но какая метаморфоза! Эта осанка, легкость движений, сила в членах — сила, которая (говорю с уверенностью, как врач) в его состоянии была совершенно невозможна. Взгляд, минуту назад затуманенный, стал живым и острым. Изменился даже голос. «Что это значит? — спрашивал я себя. — Не снится ли мне все это? Или разум мой помутился из-за усталости и бессонных ночей? Или Булгаков — великий актер и все, что я наблюдал в последние несколько недель, — всего лишь бессердечная, чудовищная шутка, имеющая целью подорвать мою веру в себя как во врача и унизить меня как человека?»
— Спасибо, доктор, — сказал Булгаков, а может не Булгаков — его фантом? — и увлеченно принялся что-то писать.
Я стоял и смотрел на него во все глаза, не в силах пошевелиться или раскрыть рот. Через несколько минут он внезапно поднял на меня взгляд:
— Ах, доктор Захаров, ради Бога, окажите мне любезность, присядьте. Я покажу вам, чем сейчас занимаюсь. Вот, смотрите!
Я подвинул к постели скамеечку и сел. Оказалось, что он пишет сценарий для театра.
— Эта комедия, — Булгаков ткнул пальцем в середину страницы, — она и есть камень преткновения. Понимаете, тут две подчеркнуто контрастирующие части сюжета. — Он вопросительно взглянул на меня; я кивнул. — Для первой я взял усеченную структуру, а вот со второй все еще мучаюсь. Она должна быть шире, мощней, понимаете? Мольер тут просто отдыхает!..
Я по-прежнему пребывал в оцепенении, и, хотя пристально вглядывался в строчки текста, смысл слов от меня ускользал.
— Дело в том, что требуется некая непоследовательность, неожиданность, — продолжал он. — Нужна кульминация — потрясение, взрыв, который возвестит неотвратимость финала.
Отточенные фразы, холодный, рассудочный подход к литературе — все это было так свойственно Булгакову; не говоря уж о том, что этот Булгаков — или кто бы они ни был — не обнаруживал ни малейших признаков болезни и слабости.
— Все на свете исходит от Него, значит должно быть светлым и чистым, — произнёс он и выжидательно посмотрел на меня исподлобья.
Я кивнул в знак понимания.
Он четко выговаривал каждое слово и смотрел мне в лицо ясным доверчивым взглядом, словно я был не ничтожный ненавистный лекаришка, а близкий друг и свой брат-литератор, сведущий не только в фонетике и синтаксисе, но и в композиции и прочее, прочее. Так прошло несколько минут. Потом он вдруг умолк на полуслове и растерянно заморгал, точно не понимая, где он и что с ним. И снова, как всё происходило со мной во сне, облик его стал меняться. Черты лица утратили резкость и вновь округлились и расплылись, плечи обмякли, руки опять стали неуклюжими и безжизненными. Перо выскользнуло из его пальцев. Я легко поднял его и вместе с бумагой отнес на письменный стол. Когда я, вернувшись, посмотрел на Булгакова, это был уже совсем другой человек. Голос сделался густым и глубоким; суровая властность звучала в нем. Так, должно быть, говорили ветхозаветные пророки.
— Дьявольская страсть охватывала меня и увлекала во тьму, — проговорил он, — но я снова и снова изгонял бесов и припадал к высокому и чистому источнику — Богу и Искусству.
Пальцы его дрожали. Он медленно приподнял руку — каждое движение отзывалось мучительной болью — и, ухватившись за моё плечо, он зашептал с жаром заговорщика:
— Мне наплевать на все эти сделки и деньги, доктор Захаров. Скучно. Тошно, бездарно, бессмысленно! Искусство — вот чем я занимаюсь, ибо не могу иначе да и не умею. Разве дерево не гнется до земли под тяжестью плодов? Разве туча не проливается дождем, не в силах носить его обременительную тяжесть в себе? — Он сверлил меня тяжелым взглядом. — Учись властвовать над собою, доктор Захаров. Если слезы заблестят в глазах твоих — не дай им пролиться... Дороги твоих странствий ведут и вверх, и вниз. Вряд ли ты сразу выберешь верный путь, а посему тропа твоя будет петлять. Но не тревожься, истинная добродетель — жажда жизни — станет твоим проводником. Только в ней ищи спасения...
Казалось, некто властно диктует ему эти чужие, рваные фразы. Наконец слова иссякли; Булгаков умолк и застыл, точно статуя. Руки его больше не дрожали.
Я, врач, ученый, приверженец логики и здравого смысла, был раздавлен всем, что видел и слышал, и более всего — той сверхъестественной силой, которая заставила болезнь отступить.
Не знаю, сколько времени мы просидели в молчании — минуты или часы. Мы — Булгаков и я — вновь соскользнули в ту черную воронку между мирами, где нет ни времени, ни звуков, где тишина оглушает.
Но вот раздался звон церковного колокола. Шесть ударов. Чары рассеялись. Я опять был в знакомой тесной комнатушке. За окном робко летели снежинки, порывы ветра то и дело швыряли их в окно. Огонь в печке почти угас. Я нагнулся к Булгакову поправить соскользнувшее одеяло. Он лежал тихо и покойно. Рука Булгакова по-прежнему покоилась у меня на колене. Сердце мое сжалось при виде умиротворённого лица Мастера... Я положил ему руку на лоб; лицо Булгакова осветилось улыбкой; дыхание ровное, без храпа.
Я подбросил дров в печь-голландку, поворошил их и сел у окна. Так я просидел до самой зари.
На рассвете я услышал поворот ключа в замке и шарканье: это прислуга Настя поплелась в кухню. Я дождался, пока шаги стихнут, подоткнул Булгакову одеяло, собрал свои книги и заметки, сунул их под пальто и, бесшумно открыв и закрыв за собой дверь, на цыпочках выскользнул из квартиры на улицу.
Улица была почти пустынна; только вульгарно раскрашенная девица в забрызганном грязью пальто стояла под аркой в объятиях кавказского вида мужчины и мокрая пегая дворняга трусила по мостовой в сторону Арбата.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |