«Я образую свет и творю тьму, делаю мир и произвожу бедствия; Я, Господь, делаю все это».
Книга пророка Исайи, 45, 7.
Прошёл Новый год, январь 1940 года выдался крепкий на морозы...
За всю мою врачебную практику мне не доводилось видеть такого сильного и стремительного ухудшения здоровья. По логике событий моему пациенту с каждым днем должно было становиться лучше и лучше. На шестой день он только и говорил еле понятным языком, что нужна новая редакция его закатного романа «Мастер и Маргарита», и почти всё время, которое я был с ним, он просил сделать те или иные пометки. Теперь же, всего пару дней спустя, его состояние ухудшилось настолько, что он едва мог произнести хотя бы слово. И это — несмотря на его крепкий организм и волю к выздоровлению! Желтизна продержалась несколько дней; выделение мочи уменьшилось, а узелки на печени явственно прощупывались.
Вскоре за этим начались ночные приступы удушья, а с ними — и те странные события, о которых я вкратце расскажу.
Я решил, что лучше всего будет пригласить для консультации моего коллегу профессора Виноградова. Он приехал, и мы тотчас сошлись во мнении, что необходима серия мер.
06.02.1940. Булгакова консультировал профессор В.Н. Виноградов, личный врач И.В. Сталина. Рекомендации профессора:
1. Режим — отход ко сну в 12 часов ночи.
2. Диета — молочно-растительная.
3. Питье не более 5 стаканов в сутки.
4. Порошки папаверина и др. Зр/день.
5. (сестре) Инъекции Myol/+Spasmolg 1,0 каждого.
6. Ежедневно ножные ванны с горчицей 1 ст. л., в 10.00 часов вечера.
7. На ночь микстура с хлоралгидратом, 11 часов вечера.
8. Глазные капли утром и вечером.
Булгаков покорно согласился с назначениями профессора.
Облегчение наступило спустя какое-то время. Булгаков откинулся на подушки и расхохотался так, что мы оба вздрогнули.
— Дорогие мои! — воскликнул он. — Это победа.
Изо дня в день я занимался лечением Булгакова. Его телесные страдания достигли апогея, а настроение менялось буквально каждый час, что, безусловно, осложняло мою задачу, ибо пациент крайне редко выражал желание сотрудничать с врачом. Все остающееся время я сидел с ним в этой затхлой комнате и смотрел, что происходит. Наблюдая физическое и психическое состояние Булгакова после процедур, я убедился в существовании определенных энергетических состояний — не знаю, как их назвать поточнее. Даже сейчас, спустя много лет, я бессилен описать их медицинскими терминами. В моем пациенте словно боролись две силы: одна из них — неукротимая жажда жизни, которая попросту не отпускала его в иной мир; другая — разрушительная сила, убивавшая изнутри мастера.
Один и тот же вопрос терзал меня, да так, что я каждую ночь просыпался по нескольку раз, хотя обычно меня из пушки не разбудишь: что случилось с Мастером в ту седьмую ночь? Что вызвало такую невероятную вспышку ярости? Кто-то что-то сказал? Или сделал? Но кто? Не связана ли эта страшная перемена в самочувствии Булгакова с его племянником Сергеем Шиловским, который, хотя усердно и с готовностью выполнял все свои обязанности по отношению к отчиму, все же, казалось, искал любого повода улизнуть из квартиры больного? Или, может, Булгакова задела за живое ссора с каким-нибудь издателем или чиновником? Или он узнал дурную весть? Или... или причины ужасной перемены гораздо более зловещи? Но эту возможность я не осмеливался допустить даже в воображении.
Однажды, спустя два или три дня после ухудшения самочувствия, я, прибыв поутру к Булгакову, и увидел в прихожей, как Попов что-то шептал Елене Сергеевне и пытался всучить Насте деньги. Возможно, в этом не было ничего предосудительного — например, он просто посылал ее за покупками лекарств. Я бы и не заметил, если бы не довольно неуклюжая попытка Насти скрыть это обстоятельство. Мелькнула мысль: а вдруг они хотели утаить от меня нечто такое, что имеет отношение к болезни Булгакова? Но я тут же сказал себе, что пытаюсь оправдать собственное врачебное бессилие.
Конечно же я донимал расспросами всех, кто навещал Булгакова в течение последних дней, — но безрезультатно. Попов рассказал мне, что в тот день он оставался с Булгаковым до позднего вечера, когда остальные посетители давно разошлись. В половине девятого пришел его пасынок Сергей Шиловский и сказал, что отец с братом ждут его уже несколько часов и не садится ужинать. По заверениям, Булгаков на момент его ухода находился в самом прекрасном расположении духа. Другие поведали мне и того меньше, включая Сергея Шиловского, который ушел из квартиры в полдень седьмого дня и вернулся лишь на следующее утро, довольно поздно, когда последствия ночного беспорядка были уже убраны. Сергей Шиловский явно был потрясен, увидев отчима в столь удручающем состоянии, но уверял, что понятия не имеет о причинах ночных бдений Булгакова.
От самого Булгакова я так ничего и не добился. На следующий день после ухудшения состояния в течение нескольких часов он находился в ясном сознании и был весьма общителен, — но ничего не мог вспомнить о злополучной ночи. Мне пришлось снова подступить с расспросами к служанке, которая, кстати сказать, с того самого дня выполняла свои обязанности с решимостью и рвением, каких прежде за ней не наблюдалось.
Настя немного смогла — или захотела? — добавить к своему рассказу. Мастер отправился в постель около девяти часов, выпив чашку теплого миндального молока. Он пожаловался на «несъедобный» ужин, поданный несколькими часами ранее, и потребовал, чтобы Настя назвала ему имя того, кто готовил бульон. Затем сказал, что, поскольку ему стало лучше, Настя должна быть умеренней в расходах и есть жареное мясо не чаще двух раз в неделю. Об этом она доложила мне со всеми подробностями. Был, однако же, один вопрос, на который я не получил прямого ответа:
— В тот вечер ты не оставляла Мастера одного?
— Нет, товарищ доктор. То есть только когда занималась своими делами. Вы же понимаете, Николай Александрович, я не могу неотлучно находиться при нем и в то же время убираться на кухне.
Затравленно глядя на меня, словно голодная собачонка, которую я по злобе пнул ногой, Настя потупила взгляд и вытерла костлявые руки о засаленный передник. Я понял, что дальнейшие расспросы бессмысленны, и решил дождаться случая и приватно побеседовать с Поповом. Я чувствовал, что ему может быть известно кое-что важное для меня, но, как человек по природе своей скрытный, он не станет говорить со мной при других. Существовало лишь три темы, на которые Попов позволял себе пространно и громогласно высказываться: о литературе, коммунистической морали и политике партии и правительства.
За первые недели визитов к Булгакову я привык к тому, что в его комнате постоянно толкались люди. Многие из них, казалось, чуть ли не поселились там. Я осматривал пациента, давал распоряжения прислуге или разъяснял Попову те или иные изменения в курсе лечения, а посетители молча наблюдали за моими прозаическими действиями. В иные дни, особенно когда Булгаков был совсем плох, они предавались беседам. Говорили, как правило, почтительно-приглушенными голосами: большей частью речь шла о литературе, поскольку почти все они были литераторами, критиками — профессионалами или любителями. Или же перебирали городские сплетни, обсуждали ход начавшихся боевых действий в Финляндии, либо перемены в политической жизни, считая их неизбежными.
— Трудовой граф Алексей Толстой опять строил из себя шута, — сказал однажды Павел Попов, вбегая в комнату и бросая в ноги Булгакову номер «Литературной газеты».
Булгаков в это время крепко спал после лекарства, которое я дал ему в надежде уменьшить невыносимые боли в пояснице. В комнате находились Попов, Люстерник (он недавно приехал из Швейцарии и работал на Центральном радио, вещавшим на французском и немецком языках, в СССР его привела любовь к русскому языку и Тургенев, вернее — его произведения), Были здесь Сергей Шиловский и еще два человека, которых я прежде встречал у Булгакова только один-два раза.
— ...Этот осёл уже имеет наглость указывать, какая литература должна выходить из-под пера писателей, а какая — нет, — продолжал Попов. — Придёт ли этому конец?
Сергей Шиловский сидел у постели Мака на стуле с высокой прямой спинкой и читал. Он захлопнул книгу, встал и подошел к Попову, который глядел в окно на снегопад.
— Но ведь вы отрицаете все формы цензуры, Павел Сергеевич? — спросил Сергей Шиловский.
— Именно отрицаю — все, черт побери! — парировал тот. — Не вижу им ни малейшего оправдания. Москва всегда была городом свободной мысли — пока не началась вся эта революционная возня. Уже стало нечем дышать — и всё оттого, что власть предержащие ночей не спят, только бы удушить тотальным контролем жизнь подданных...
В такие минуты я не мог налюбоваться Шиловским. Этот молодой человек был по-своему красив: среднего роста, воспитанный — он напоминал талантливого, но юного аспиранта. Полная противоположность Попову, всегда очень сдержанного в своем поведении и движениях, говорившего мягко, вполголоса. Сергей двигался с изяществом дикого зверя, а каждое слово подкреплял порывистым жестом: поначалу это был лишь взмах руки, но волны от него мгновенно разбегались по всему телу. В последние месяцы жизни Булгакова Сергей проводил возле его постели помногу часов, но я не помню, чтобы он когда-нибудь сидел или стоял спокойно. Он непременно вертел что-то в руках, ходил, переступал с ноги на ногу или глядел в окно, вытянув шею, как стреноженный конь в ожидании желанной свободы. В прежние времена, полемизируя с Поповым, я восхищался грациозными движениями тела Сергея, как будто тот играл на виолончели.
Теперь же Попов сидел на стуле перед письменным столом и перебирал бумаги в поисках какой-то важной записи, которую Булгаков, по своему обыкновению, не мог найти. Булгаков часто спрашивал у Попова, куда он положил ту или другую вещь, и тот, бывало, часами рылся в пыльной захламленной комнате, желая помочь Мастеру.
— Ладно, будет вам и скрипка, будет и свисток, — сказал Попов, — не засоряйте юноше голову подобными идеями. Сейчас репрессий не больше, чем до так называемых демократических беспорядков. Да, отъявленных реакционеров быстро находят и смещают с постов, зато истинному ученому и независимому мыслителю в сегодняшнем СССР бояться нечего. Я полагаю, что новое увлечение идеями демократии принесет нам еще большую пользу.
— Попов, вы верите в эти сказки, — Слёзкин возвысил голос настолько, что я испугался, как бы он не разбудил Булгакова. — Эгалитарная демократия и ярые революционеры-анархисты, которые вопят о ней на каждом углу, — всё это так же абсурдно, как советское полицейское государство. Они кричат о свободе, равенстве и правах человека, а сами — безвольные и легко управляемые марионетки. Неужели вы не видите, как вас дурачат, Попов? Все эти высокопарные фразы имеют целью превратить людей в овечье стадо, которое безропотно побредет за нашими великими демократическими мыслителями куда угодно, хоть на убой.
Энергично отколупывая известку с отсыревшей стены, Попов спокойно произнёс:
— Конечно, нельзя недооценивать далеко идущие планы Сталина. Я слыхал, уже обсуждаются новые законы: на какую высоту дозволить залетать птицам и с какой скоростью обязать бегать зайцев, чтобы не расстраивать коршунов и лис.
Обернувшись к Попову, Шиловский рассмеялся.
— Важнее всего хочется сказать тебе, Сергей, — проговорил тот по-отечески мягко. — Не политические пристрастия человека, а его истинные намерения соответствуют идеалам терпимости, гуманности и здравого смысл. Как ни противно, но мне не по душе нынешнее состояние дел в СССР... Я не верю, что революционеры, хотя бы в той же Испании, могли бы хоть что-нибудь изменить. За их трескотней я вижу иную железную руку в мягкой перчатке: этой рукой они хотят лишить человека воли, способности самостоятельно мыслить. Человеку нужна истинная свобода, а не её эрзац.
Он подошел к молодому человеку сзади и положил ему руку на плечо и продолжил:
— Запомни, Сергей, свобода нужна вам, юному поколению, чтобы вершить собственную судьбу и выбирать свой, единственный, путь в жизни, вопреки всем идеологам, которые тайным или явным образом стремятся его приручить. Вот что нужно юношам и девушкам с широко раскрытыми глазами, страждущими найти свою цель в жизни.
Все это время Гаральд Люстерник и двое других гостей не открывали рта.
Попов прислонился к печке-голландке, — он всегда мёрз, когда предавался красноречию, — заложив пальцы левой руки за борт полурасстёгнутой жилетки. Его кожа своим цветом напоминала жертвенного агнца, из которого выпустили всю кровь. Он хмуро замолчал, точно профессор, выжидающий удачного момента, чтобы поправить неразумных студентов. И, судя по всему, такой момент настал.
— Дорогие мои, — неожиданно опередил его Слёзкин и слегка склонил голову набок, — давайте трезво смотреть на вещи. Люди недостаточно мудры, чтобы быть свободными. Их нужно вести и направлять — для их же блага. В конце концов, сейчас не средневековье с его бичеваниями, колесованиями, «испанскими сапогами» и «железными девами». Сейчас существует иной, демократический метод убеждения. Если те из нас, кто обладает истинным видением, не установят должный порядок прямо сейчас, то в скором времени все мы будем жить в социальных условиях, созданных кретинами.
— Шарлатан вы, Лев Юрьевич, — вскинулся Попов, — и демократия ваша — шарлатанство!
— Безусловно, демократия — это шарлатанство, — ответил Слёзкин, поднимаясь в полный рост. — Но это полезное шарлатанство.
Людям необходимо во что-то верить. И им позволяют верить; а потом, когда их глаза устремлены ввысь, к заоблачным далям, ведут тем путем, который для них самый наилучший. — Лев Юрьевич прокашлялся. — Если же отнестись к идеям равенства и справедливости всерьез и позволить простому человеку решать свою судьбу — катастрофа неминуема.
— Вы меня просто потрясаете, Слёзкин, — вмешался Попов. — Как можете вы столь цинично рассуждать о демократии — вы, человек, признающий идеи братства, сотрудничества и свободы! К тому же, милый Слёзкин, вы совсем забыли о Боге и о его Святой Церкви...
Слёзкин молчал со снисходительным видом — великий профессор позволял студентам «выговориться».
— Может быть, вы шутите? — продолжал Павел Сергеевич. — В таком случае, шутка ваша — дурного толка.
— Я не шучу, — ответствовал Слёзкин и с гневом произнёс: — Попова и его приспешников — вот чего следует опасаться! Господин Попов со товарищи намерены вершить судьбами мира!.. Я предпочитаю быть частью консорциума, нежели безгласной овцой в стаде, товарищ Попов...
Тот только одернул сюртук.
— Что же касается Святой Церкви, — возвысил голос Попов. — Вы, Слёзкин, глупы, если полагаете, что обретёте в ней спасение. Дьявол весьма искушен: с его легкой руки один-единственный храм может принести человечеству больше вреда, чем все сатанинские шабаши, вместе взятые.
— Верно, Попов! — подхватил Гаральд Люстерник, простирая руку в сторону двоих гостей, которые оставались немы как рыбы. — К чему парадная амуниция, когда в вашем распоряжении так много иных символов, с помощью коих можно совращать народ!
Попов пересек комнату и оказался лицом к лицу со Слёзкиным; тот с опаской сделал шаг назад.
— Только одного вы не учли — вы, ловцы душ и правители мира, — проговорил он с жёсткостью. — Вы забыли о творцах — художниках, писателях и композиторах. Творец — вот кто воистину свободен, товарищ Слёзкин. Он прекрасно видит сквозь паутину лжи, которую сплели для него вы и ваши приятели. Тот, кто знает истину, одним щелчком разрушит вашу власть!
И Попов с такой силой щелкнул пальцами перед носом Слёзкина, что Булгаков вздрогнул во сне. Слёзкин отпрянул, насколько позволяло ему достоинство, отошел в сторону и, сев, повернулся к Попову.
— Дурак вы, Попов, — сказал Слёзкин, на этот раз закладывая за борт пиджака пальцы правой руки. — Вы думаете, что, помахав перед носом у дьявола распятием, сможете обратить его в бегство? О, вы недооцениваете нечистого! Вы глазом моргнуть не успеете, как он таким же щелчком выбьет распятие из вашей расчудесной ручки и рассмеется вам в лицо. «Смотрите, юноша, — скажет он, — вам висеть на этом кресте; я так решил. Вы изобрели его для моей же пользы, сами о том не ведая!» — Слёзкин повернулся к Попову: — Не молите вашего Бога о спасении, Попов. Мы победим Вас с помощью того же распятия.
Попов попытался было возразить, но Слёзкин перебил его:
— Я и другие — хранители жизни, — мы слишком хорошо знаем, что представляет собой грядущее зло. Против него и Репертком с его цензурой, и вы с вашими высокими идеалами беспомощны, как невинные младенцы.
— О каком зле вы говорите, товарищ Слёзкин? — спросил юный Сергей Шиловский.
— Я скажу вам, о каком зле говорит Слёзкин, — заявил Попов, прислонившись к стене и скрестив руки на груди. — Это грядущее зло будет похоже на анонимное соглашение — нечто отстраненное от человека — безликая вселенская несправедливость, от которой нет спасения. Люди будут убивать — но не марая рук в крови. В тиши кабинетов, одним росчерком пера они смогут отправлять на тот свет тысячи и тысячи себе подобных — во имя свободы, демократии, чистоты расы и тому подобного вздора. Побудительным мотивом к убийству послужат не страсти, но трезвый расчет, высокопарные фразы и извращенные идеи. Вот вам поповское зло во всей его красе.
— Что ж, примерно так оно и есть, — неожиданно согласился с ним Гаральд Люстерник и, видя, что к нему обращено все внимание аудитории, высвободил правую руку и двумя пальцами осторожно снял с брючины крохотную соринку. — Но запомните, Сергей, вы, как полпред молодёжи будьте бдительны: хранители не погнушаются и злом, чтобы упорядочить жизнь человечества — в его же интересах.
— Жуткую картину нарисовали вы, Попов. Просто кровь стынет в жилах, — заметил Шиловский.
— Жуткую, но верную, — ответил Гаральд Люстерник. — Вот почему России необходимо великое и жестокое руководство — и сейчас, и в будущем. Точно так же я не ручаюсь за истину, когда говорю о мягкотелых либералах, оголтелых атеистах или о религиозных фанатиках, за которых ратует Попов, равно как и о тех фантазерах, которые пытаются убедить нас, что Бог сотворил людей равными. Истинными лидерами, мои дорогие, могут стать только просвещенные, иллюминированные люди, — мудрые и проницательные, сильные и многоопытные, — и обладающие даром видения нового мира.
— И тот же Слёзкин, разумеется, один из этих ясновидящих, — съязвил Попов, пропустив мимо ушей едкую реплику, продолжал: — Эти люди объединены идеей братства; они ведут за собой и политиков, и народ. Им незачем обнаруживать себя; они правят миром из-за кулис. Именно там они принимают решения и проводят их в жизнь — с помощью золота, религии, политики, литературы и даже, если необходимо, грубой силы. Мы не пренебрегаем никакими средствами, чтобы привести массы к счастью. Будущее в наших руках!
— И литературы? — эхом отозвался Сергей. — Только причём тут литература? Какое она имеет отношение к власти?
— Самое прямое, — обернулся к нему Попов, — конечно, при условии, что это — правильная литература, способная разжечь страсти, направить инстинкты человека в нужное русло. При умелом использовании литературы, музыки, живописи и кино — искусства вообще, можно будет выстроить мост между зримым и незримым мирами. По сути своей стихи, проза или симфоническая музыка нейтральны; но мудрые могут заставить ее служить каким угодно целям. Хотите повести за собой массы — используйте всю палитру искусства, и вам удастся пробудить страсти, разжечь в сердцах желание сражаться за свободу, благоденствие — за что угодно.
— Вы проповедуете ужасную теорию, Попов, — как никогда пылко перебил его Слёзкин. На щеках его, обыкновенно бледных, запылал румянец. — Ваши высказывания о литературе я даже не хочу принимать всерьез ввиду их полной абсурдности. Но все остальное... Откуда такая обнажённая уверенность в высоких моральных качествах новых лидеров? Ни один государственный деятель не способен в полной мере знать последствия своих деяний. Человек может действовать из самых благородных побуждений — но, если он одурманен ложью, а душа его блуждает в потемках, его поступки могут привести к самым плачевным результатам. Подлинный вождь не может не ощущать в себе волю Божью — иначе душа его станет полем битвы разрушительных тёмных сил сатаны...
— Вполне возможно, — откликнулся Попов. — Именно поэтому великие руководители обязаны озарять своим существованием бытие простых людей. Дело в том. что интеллект лидера, его жизнь и суждения подчиняются несоизмеримо более высшему разуму, более великой силе. Это как матрёшка в матрёшке. А во главе всей это иерархии стоит Бог. Вот тогда такой вождь, знающей нужды подотчётного ему народа способен принимать решения за простых людей без их ведома. Такое лидерство имеет право господствовать над моральными ценностями человечества, даже не задумываться о таких понятиях, как добро или зло. Оно направляет людские страсти и энергию на то, что следует совершить, не останавливаясь ни перед чем. Как говорится, положение обязывает, это проблема осознанного выбора для тех из нас, кто воистину обладает даром предвидения и радеет за всеобщее братство...
— «Осознанного выбора»? Ну и чушь! — презрительно рассмеялся Слёзкин, вернувшись к своему недавнему занятию — изучению своих ногтей на левой руке. — Да вам, милсдарь, никто не позволит совершить осознанного выбора! Вы будете всего-навсего пешкой в руках умелых игроков. Все вы — пешки, — он обвел рукой двоих молчаливых гостей. — Ваша концепция олигархического руководства и всеобщего братства ничем не лучше либерального христианства Попова. Ваши идеалы и методы превращают людей в жалкую пародию на самих себя. Дай вам волю — и вы сотрете в порошок не только Святую Церковь, монархию, демократические свободы или тоталитаризм в любом его виде!
— Наш выбор прост, товарищ Слёзкин: если во имя высшего устройства вещей чему-то суждено исчезнуть с лица земли — так и должно быть, — спокойно парировал Попов. — Это и есть осознанный выбор.
— Вы представить себе не можете, — продолжал тем временем Слёзкин, — до чего вы смешны со своими тайными прожектами и грандиозными планами переустройства мира! Никакие политические уловки не помогут лидеру изменить к лучшему жизнь его подданных. Жизнь человеческая — проблема не моральная, не экономическая, а цивилизационная. Первый цивилизационный кризис уже был, когда от человечества осталось десять процентов населения. Второй цивилизационный кризис ещё только грядёт. Его, правда, будут путать с экологическим кризисом. Это будет уже не борьба с природой, а борьба с машинами. Земля просто возьмёт и сощёлкнет ваше любимое человечество со своей поверхности, как зудящую блоху, и полетит дальше в Космос, но уже без вас, милсдари!..
— Что возвышает человека над животными? — не унимался Попов. — Только одно: способность создавать прекрасное. Политика, идеология — все это игры в лучшем случае мальчишек-переростков, а в худшем — психически больных людей. Недаром, Лев Толстой сказал: «Миром правят помешанные». Есть люди, которые всерьез боятся вас, Слёзкин; а по-моему, вы просто тщеславные болваны. Мой вам совет: оставьте политику в покое. Играйте лучше за письменным столом с чистым листом бумаги, пером и чернильницей.
При этих словах Попова у Слёзкина наконец изменило самообладание. Он хищно сверкнул глазами сторону оппонента — так кошка глядит на мышку за миг до того, как прыгнуть на свою жертву; затем перевел взгляд на спящего Булгакова, и выражение лица его смягчилось, холодная злоба уступила место тревоге и неуверенности.
Слёзкин вздрогнул, взял себя в руки и, поднявшись в полный рост — не слишком-то высокий — и опять повернулся к Попову.
— Господин Попов, — высокомерно и презрительно проговорил он, — вы заблуждаетесь. Искусство — самое утонченное орудие в политическом арсенале. Взять хотя бы литературу Мастера. Его последний роман «Мастер и Маргарита». — Разве там не говорится о братстве? Согласно Достоевскому, надо увидеть в человеке человека и помочь ему исправиться. Мы сделаем все, чтобы управлять процессом строительства новой человеческой личности. Мы используем для этого все рычаги — эстетические, политические, моральные, какие угодно. Разумеется, дорогие мои, на благо человечества, во имя милосердия и сострадания, любви и света. В этом и заключается высочайшая мудрость братства!
Голос Слёзкина гремел, сотрясая воздух. Булгаков, который до этого мгновения крепко спал, внезапно вздрогнул, открыл глаза и попытался приподняться на кровати. Утром того же дня, когда я уходил от Булгакова в метель, глаза его были подернуты пеленой, и он не узнавал никого, кроме меня. Теперь же Булгаков проснулся совсем другим. Казалось, не только взгляд, но и кожа его стала мягче.
Снег кончился. Лучи зимнего солнца скупо просачивались сквозь грязное окно.
Мак повернулся к свету, увидел Слёзкина и улыбнулся.
Разговор в комнате продолжался, но уже тихо, так что я не разбирал слов, чему был очень рад. Эти разглагольствования над самым ухом, когда я тщетно силился вернуть здоровье Булгакову, всегда раздражали меня. К тому же они часто лишали Булгакова сна, так ему необходимого, и приводили его в возбуждение — особенно когда звучало пресловутое слово «братство». Но в этот день я не огорчился тому, что Булгаков проснулся, потому что давно хотел сменить ему повязку. К моему вящему удивлению, Булгаков приветствовал меня без какой-либо неприязни.
— Здравствуйте, доктор Захаров, — сказал он.
— Добрый день, Булгаков. Как поживают ваши раны? — жестом спросил я.
— Раны? — широко улыбнулся он. — Раны поживают прекрасно, доктор Захаров. Но не уверен, что это можно сказать о самом раненом. Впрочем, вам судить. — Он откинул одеяло с видом новоявленного Мольера, готового создавать шедевры и играть в них заглавные роли.
Несмотря на то что в последующие дни служанка Настя меняла белье гораздо чаще, чем обычно, и вопреки самому тщательному уходу с моей стороны, Булгакова продолжали донимать клопы. Пришлось протравливать кушетку керосином и лить кипяток. Чтобы избежать дальнейшего ухудшения здоровья пациента, необходимо было содержать постель безупречно чистой.
Я решил, что отныне мои утренние и дневные посещения станут максимально краткими. Мне думалось, что так я смогу сосредоточиться и наилучшим образом выполнять свои обязанности. Осмотреть больного, напоить микстурами и дать лекарства, продиктовать распоряжения Насти и Попову — и прочь, подальше от этих интеллигентных разговоров с их рассуждениями ни о чём. Но чем больше времени я проводил у постели Булгакова, тем мучительнее ощущал собственное бессилие. Я стал пренебрегать своими обязанностями в поликлинике, отменять приёмы, откладывать срочные дела или передоверять их другим врачам. Часами сидел в кабинете, уйдя с головой в медицинскую литературу, в бесплодных потугах найти разгадку болезни Булгакова. Тогда же — в середине января 1940 года — начались мои регулярные ночные визиты к нему.
Поначалу друзья Булгакова находили мое поведение несколько странным, но я, словно вскользь, стал замечать при них, что для более эффективного лечения врач должен наблюдать пациента не только днем, но и ночью. Этого оказалось достаточно, чтобы потрафить их любопытству. Сон подождет, говорил я себе, я слишком многое должен понять. Этот человек стал не только самым трудным моим пациентом, но и — может, как раз поэтому — самым дорогим; и если я хочу спасти его от смерти, то должен отдавать этому все силы и время. Странно, однако, было то, что я, доктор Захаров, человек по натуре открытый и прямодушный, действовал почему-то очень скрытно. Про те же свои еженощные бдения подле Булгакова я не признался ни одной живой душе, даже своей жене. Она, видимо, считала, что я ухожу посреди ночи в больницу.
Так началась моя вторая — тайная — жизнь. Если бы тогда кто-то из моих добросердечных коллег произнес слова «навязчивая идея», это могло бы остановить помрачение рассудка, которое день за днем все более овладевало мной. Однако мой размеренный образ жизни и спокойный нрав являлись отличной ширмой для тайной жизни, которую вели мы — Булгаков и я — и которая даже сейчас, двадцать семь лет спустя, остается для меня загадкой. Но с того времени я все глубже и глубже погружался во вселенную, имя которой — Булгаков; так глубоко, что порой не знал, где заканчиваюсь я и начинается он.
В тот вечер я снял с полки пыльную Библию, которую не брал в руки много лет. В мозгу звучали слова Булгакова: «Как страшно, доктор Захаров, оказаться в объятиях Бога живого». Сам не зная, что ищу, я открыл Писание на первой попавшейся странице.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |