Вернуться к К. Малапарте. Бал в Кремле

VI

На площади Свердлова мы сели на 32-й трамвай1 и отправились в Новодевичий монастырь*, расположенный в самом конце длинного полуострова, который образует огибающая низину Москва-река. Трамвай лениво катил, вскоре мы оказались в пригороде, в Хамовниках, и проехали перед длинной чередой современных больниц из стекла и бетона. Хамовники — больничный район**, в воздухе пахло карболкой. Марика была счастлива. Ей нравилось подолгу кататься через весь город на трамвае, ездить на автобусе от какого-нибудь рабочего клуба на экскурсии в старинные подмосковные усадьбы, нравились пикники на Воробьевых горах, откуда можно любоваться огромным городом с бесчисленными куполами — золотыми или выложенными красными, желтыми, зелеными, лазуревыми изразцами, любоваться зубчатыми стенами и башнями Кремля, развевающимися алыми стягами, следить, как из золотистой дымки, из золотой пыли — пыли Азии — надвигается пыльная буря.

На конечной остановке мы сошли и пешком направились в Новодевичий монастырь — обитель для девиц благородного происхождения, в которую заточил свою сестру Петр Великий, приказав повесить на оконных решетках восставших стрельцов. Здесь Москва, прежде чем окунуться в зелень полей и лесов, превращается в окраину, в деревню. Вокруг Новодевичьего монастыря разбросаны бедные домишки у прудов и болотин, расстилающихся вдоль берегов Москвы-реки. В воздухе стоял запах сена и мокрой травы, а еще сладковатый и сухой запах горящих березовых дров. Мелкие рыжие собачонки с покрытыми струпьями мордами и красными глазками, напоминающими человеческие (такие глаза бывают у людей лет сорока-пятидесяти, чувственных и разочарованных), шли за нами на расстоянии, останавливаясь, когда останавливались мы с Марикой. Рядом с Новодевичьим монастырем есть небольшое кладбище***, обнесенное стенами. Мы вошли на кладбище, и Марика повела меня к могиле Скрябина, великого русского музыканта. Мы сели на скамейку рядом с надгробием — на русских кладбищах такие деревянные скамейки ставят рядом с надгробиями, чтобы можно было посидеть, помолиться, выпить чаю и поболтать рядом с покойными родными, обращаясь с ними по-свойски, как умеют только русские.

— Вот бы здесь был похоронен кто-нибудь из моей родни! — сказала Марика. — Я бы приходила сюда каждый день на несколько часов. Мои похоронены далеко, на Кавказе. Мы из Тифлиса.

Марика была шестнадцатилетней девушкой, почти девочкой: темноволосая, с рыжиной в черных волосах, как у шотландских сеттеров, оттенка жженого черного; глаза у нее тоже были черные, но жженого красного, белок появлялся лишь во внешних уголках глаз — маленькое белое пятнышко, блестящая эмаль. У нее были широкие плечи и маленькая высокая грудь. По тому, как она двигалась, жестикулировала, ходила, выставляя вперед, чуть наискосок левое плечо, было ясно, что она много лет играет в теннис. Всякий раз, когда она взмахивала правой рукой, казалось, будто она держит ракетку и собирается отбить мяч на лету. Она носила косы — длинные, мягкие, тяжелые косы, падавшие на плечи с почти дерзкой грацией.

— Ах, Марика, — говорил ей я, — если бы я тебя любил, а ты любила меня, ты бы уехала со мной в Италию?

Марика смеялась, опираясь ногой на низенькую железную ограду могилы Скрябина.

— В Италию? Я не люблю апельсины.

— В Италии нет апельсинов, — заверил я.

— Ах, у вас в Италии даже апельсинов нет? — сказала Марика с лукавой улыбкой.

Я гладил ее косы, а Марика, качая головой, повторяла:

You pig.

— Поехали со мной в Италию, Марика, — твердил я. Марика выпрямилась и быстро зашагала между могил, словно убегая. Я помчался за ней, догнал и приобнял.

— Видишь? Это могила Чехова, великого русского писателя, — сказала Марика.

— Мне нет дела до Чехова.

— Это — могила историка Соловьева, а там, дальше, — могила Кропоткина.

— Мне нет дела ни до Соловьева, ни до Кропоткина, — ответил я, гладя ей волосы.

You dirty pig, — сказала Марика, глядя на меня большими черными глазами с белыми пятнышками во внешних уголках, у висков.

— Поехали со мной в Италию, Марика!

Марика пристально поглядела на меня и вдруг вздохнула.

— Ах, Италия! — Потом прибавила: — Где в Италии могила Муссолини?

— В Италии живых не хоронят, — ответил я.

— Мне бы хотелось увидеть могилу Муссолини в Италии, — сказала Марика, глядя на меня лукаво и печально.

— Вся Италия — одна большая могила, — ответил я, — вся Италия — могила Муссолини.

Неожиданно Марика отстранилась и с презрением сказала:

You pig, you dirty pig.

Она всегда называла меня так, когда хотела выразить презрение, а иногда употребляла английское слово, которое уже вошло в советский словарь. «Hooligan», — говорила она мне, произнося это слово по-русски: «хулиган».

Я отвечал со смехом:

— Вся Россия тоже одна большая могила, вся Россия — могила Сталина.

— Хулиган, — повторяла Марика.

Мы стояли рядом со свежей могилой, земля на которой еще была влажной, могильный холм покрывали большие букеты совсем свежих цветов. Казалось, их только что сорвали, в них отражалось небо, примешивая бледный, серебристо-голубой к розовому, зеленому, теплому белому цвету крупных и нежных лепестков. Букеты, лежавшие на холмике свежей земли, у серой каменной плиты, на которой были написаны лишь имя и дата, казались отдельными от всего, неподвижными и живыми посреди огромной пустыни, брошенными в глубочайшем одиночестве, превратившимися в натюрморт, в самостоятельный эпизод, в явление, не связанное с мировой историей, с историей живых людей. Некоторые лепестки опали, они лежали на свежем могильном холмике в пронзительном, печальном, отчаянном одиночестве, в абстрактном, первозданном одиночестве, бесконечно далекие от своих букетов, словно эпизоды, в свою очередь оторванные от других эпизодов, не связанные с мировой историей, с историей мертвых людей. Казалось, они сделаны из чего-то твердого и блестящего, словно выброшенные на морской берег раковины: подобно раковинам они выражали брошенность и одиночество самой своей формой, своей вогнутостью, своим отдельным, вогнутым миром, оторванным от истории мира, природы, от жизни природы, и вместе с тем созданным, чтобы вместить в себя всю окружающую вселенную, скрыть ее в своей потаенной архитектуре. Внезапно, подняв глаза на серый могильный камень, я прочитал имя: фон Мекк****. Я вспомнил эту фамилию, она попадалась в газетах. Так звали начальника советских железных дорог, расстрелянного два дня назад за саботаж. Фон Мекк был честным служащим российских железных дорог с доисторических, царских времен. Его расстреляли за то, что старые паровозы, железнодорожные машины, устаревшие и изношенные войной, больше не выдерживали чрезмерных усилий. Как писали в газетах, паровозные котлы стали подозрительно часто взрываться. Фон Мекка расстреляли, чтобы дать советскому общественному мнению политическое объяснение технических причин плохой работы советских железных дорог. Это был невиновный, чистый человек, оказавшийся на путях советской революции и сметенный ею. Он не был ни в чем виноват, не нес личной ответственности за собственную смерть. Газеты сообщили, что в качестве исключения тело фон Мекка выдали родственникам для захоронения. По сути, обыкновенная история, один из множества эпизодов, больше не имеющий отношения к истории живых людей. Какая разница, что невиновного человека расстреляли ради высших интересов революции? Не он первый, не он последний. Так бывает всегда. Всегда есть некто невиновный, кто умирает ради других. Умрет ли он своей смертью, покончит с собой или его расстреляют — все равно он умрет ради других. Нельзя требовать, чтобы в революционное время умирали только виновные. Еще чего! Кто-то ведь должен умирать. И вообще, смерть невиновного человека куда полезнее смерти виновного. On est toujours le jacobin de quelqu'un2. Большая честь — стать для кого-то Христом. Большая честь стать якобинцем для якобинца. Жаль, что нельзя стать Христом для Христа.

— Фон Мекк был врагом революции, — сказала Марика, — un sale type3.

— Он был невиновным, — сказал я. — Ты знаешь, что такое невиновный?

— Он взрывал паровозные котлы, — возразила Марика.

Ce n'est plus à la mode, невиновность4, — сказал я.

C'est à cause de lui que les trains ne marchaient pas5, — возразила Марика.

— Поезда все равно не будут ходить, — сказал я. — Опасно быть начальником железных дорог, когда поезда не ходят. Il ne faut jamais être chef de gare, quand il y a une révolution6.

Tu dis toujours des bêtises7, — сказала Марика.

— Ну конечно, — ответил я, — je dis toujours des bêtises8. Я начинал сердиться из-за бедного фон Мекка. Я сердился, думая, что он оказался прямо на путях революции. Не его вина, что поезда не ходят, что котлы взрываются. Mais tout de même!9 Какая самонадеянность, какое нахальство, какая бестактность быть начальником вокзала во время революции! Он заслужил то, что с ним произошло. Роскошь — оставаться невиновным, когда весь мир взрывается, словно старый паровозный котел. И вообще, на что ему жаловаться? De quoi se plaignait-il?10 Разве он не был христианином, добрым христианином? Вот и стал мучеником.

— Всех их надо безжалостно давить, нельзя жалеть врагов революции, — заявила Марика.

Я начинал сердиться из-за бедного фон Мекка. Что за буржуазная претензия — считать себя невиновным, всегда невиновным. У Христа не было этих глупых буржуазных претензий. Христос не был буржуа. Он прекрасно знал, что невиновен. Он прекрасно знал, что заслуживает смерть, хотя паровозные котлы взрывались не по его вине. Разумеется, между Христом и фон Мекком огромная разница. Христос не был начальником железных дорог. Для него, Христа, это смягчающее обстоятельство. Но и будь он начальником железных дорог, он бы все равно умер на кресте, на Голгофе. Фон Мекка, даже будь он Христом, все равно расстреляли бы за саботаж. Я начинал сердиться на бедного фон Мекка, сердиться из-за того, что я смешивал Христа со всякими глупостями, с самыми обычными происшествиями, из-за того, что, с моей стороны, это тоже было буржуазной претензией. Невозможно так, вдруг, избавиться от буржуазного воспитания, от традиций, от буржуазных предрассудков. Повсюду Христос, toujours le Christ, и христианство, и христианская мораль, и христианское чувство правосудия. К черту все это! Нельзя обо всем судить, опираясь на христианскую мораль. Приходит время, когда нужна смелость избавиться от христианской морали. Больше всего я сердился на фон Мекка за то, что его смерть доказывала невиновность Христа. Это было доказательство существования Бога.

У фон Мекка не было права предоставлять своей смертью доказательство существования Бога, высшей христианской морали.

Я склонился над могилой фон Мекка, поднял один цветок и протянул его Марике. Протянул, не задумавшись, обрадуется ли бедный фон Мекк, что я подарил его цветок Марике. Почему он не должен обрадоваться, что я подарю его цветок такой красивой, такой молодой, такой чистой девушке?

Но Марика резко оттолкнула мою руку и сказала:

You dirty pig.

— Он мертвый, — сказал я, — это цветок бедного мертвеца, цветок, поднятый с могилы бедного мертвеца.

Я стоял перед Марикой с мертвым цветком в руках, с бедным цветком, расстрелянным за саботаж, и думал, что русская революция неумолима, она не испытывает жалости к цветам-предателям, взрывающим паровозные котлы. Я стоял перед Марикой и улыбался, видя, что Марика покраснела — возможно, от смущения, возможно, от стыда, возможно, от гнева; потом она протянула руку, дотронулась до моих пальцев, погладила бедный цветок, потрогала его лепестки, помятые свинцом расстрельной команды, а я глядел на ее длинные белые пальцы и ждал, что их окрасит невинная кровь бедного цветка.

За спиной у Марики виднелись Воробьевы горы, ограниченные с одной стороны белой зубчатой монастырской стеной, а с другой — зеленой стеной покрытого лесом холма: вдали, за болотистой, поросшей камышом равниной, тянулась железнодорожная насыпь, на которой маневрировал товарный поезд, выпускавший пар и ездивший туда и обратно. Гудок паровоза прорезал, как режут стекло, прозрачный воздух с зелеными и розовыми прожилками. Я видел, что у подножья Воробьевых гор сверкает река, из-за летавших белых голубей воздух над деревьями и над рекой дрожал. На небе с одной стороны виднелось серое пятно — в вышине прямо над стенами монастыря: казалось, будто это замусоленный уголок старой гравюры. Вдоль извилистой тропинки, вторившей изгибу пруда, густо росли кусты с желтыми цветами, похожими на дикие гиацинты. Пейзаж то здесь, то там был разорван пулями винтовок, небо, зеленый холм, белая стена монастыря, в которых зияли дыры от пуль расстрельной команды, казались уставшими и хрупкими, словно старая запылившаяся гравюра: разбросанные по пейзажу детали — товарный поезд, камни, кладбищенские кресты, рыжие собаки с глазами взрослых людей — ясно, четко воспринимались как эпизоды, вырванные из мировой истории, из истории живых и мертвых.

Взяв цветок, Марика принялась крутить его, сдавливать белыми пальцами: невеселое движение руки с цветком казалось частью пейзажа — медленное, как кружение бумажки, которую ветер носит перед раскрытым окном, и настойчивое, как течение реки у подножья холма. Я тихо сказал Марике:

— Это мертвый цветок, цветок, расстрелянный за государственную измену. Он предал революцию и народ, и его расстреляли. Гляди, кровь до сих пор течет. Твои пальцы запятнаны кровью.

Марика уронила помятый цветок, и я заметил, что она слегка побледнела. Но потом рассмеялась и сказала:

Ne dis pas des bêtises11. Думаешь меня напугать? В России таких чудес не бывает. Из наших цветов кровь не течет.

Я негромко ответил:

— Знаю, Марика. В России все цветы бумажные.

Мы вышли из трамвая, из 34-го трамвая, на площади Свердлова, перед двумя арками, которые ведут на Красную площадь. В то время в стене, разделяющей площадь Свердлова и Красную площадь, еще были две арки, там еще стояла часовня Иверской Богоматери, известной во всей России и столь почитаемой народом, что даже Наполеон в знак уважения выставил у дверей часовни почетный караул. Большевики тоже выставили у ее дверей караул. Я сказал Марике: «Мне хочется увидеть Иверскую Богоматерь». Иверская Богоматерь с Кавказа, как и Марика. Марика сказала «Зайдем!» — казалось, она рада возможности поклониться своей Кавказской Богоматери. Мы переступили порог часовни. Внутри было почти холодно. Поначалу я ничего не увидел — так было темно, затем из тени постепенно проступил образ Богоматери на алтаре, в окружении канделябров, в которых не было свечей. Марика остановилась перед иконой, бросила сигарету на пол, погасила ее носком туфли и замерла молча, словно в молитве.

Я сказал:

— Марика, приятно видеть, что ты молишься.

You pig, — ответила Марика тихим хрипловатым голосом.

Я рассмеялся:

— Ты молишься за Сталина, верно, Марика?

Taisez-vous12, — сказала Марика, поворачиваясь ко мне. Сказав taisez-vous, она быстро вышла, побежала по площади и остановилась перед продавщицей сигарет, у которой на шее висела табличка «Моссельпром»5*. Марика рассердилась из-за того, что я намекнул на ходивший тогда по Москве анекдот.

Анекдот был такой: мужик заходит в часовню Иверской Богоматери, падает на колени перед чудотворной иконой и начинает молиться. «Ты молишься за Сталина, правда, товарищ мужик?» — спрашивает его красноармеец, охраняющий вход в часовню. «Конечно», — отвечает мужик. «Ну да, а до революции ты молился за царя. Ведь правда, ты молился за царя?» — спрашивает красноармеец со смехом. «Конечно, раньше я молился за царя. А что такого?» — отвечает мужик. «Ну да, а ты видел, чего ты добился своими молитвами? Видел, что царь плохо кончил?» — спрашивает красноармеец. «Вот поэтому я и молюсь за Сталина», — отвечает мужик. Это был один из множества анекдотов, которые ходили тогда по Москве, и все пересказывали их почти шепотом, смеясь. В том, чтобы рассказывать эти анекдоты, не было ничего плохого, но Марику возмутил мой смех, а за несколько дней до этого однажды вечером она рассердилась на то, что я пересказал анекдот про Луначарского и попа. В анекдоте про Луначарского и попа не было ничего обидного, я не понял, почему Марика так разволновалась, словно из-за анекдота могли рухнуть стены Кремля. И вообще, раз Кремль такой «крепкий», что может рухнуть из-за анекдота, тем хуже для Кремля.

Анекдот был такой: начинается кампания по борьбе с религией, Демьян Бедный сочиняет памфлеты против Бога, выступает по радио6* против Иисуса Христа (кто скажет, что он неправ? Всем известно, что Иисус Христос — орудие международного капитализма, опасный троцкист), читает лекции, обличая религию. Из громкоговорителей, висящих на электрических столбах, перед дверями церквей, беспрерывно доносится карканье антирелигиозных пропагандистов, с утра до вечера они сыплют проклятиями и оскорблениями в адрес православных, в адрес тех, кто верит в Христа. Союз безбожников приглашает наркома Луначарского прочитать антирелигиозную лекцию в одном из московских театров. Дело происходит на Пасху, театр переполнен. Луначарский выступает почти два часа, как всегда, многословно, с гордым видом, и научно доказывает, что Иисус Христос умер, что его похоронили и что он никогда не воскресал. Публика бурно аплодирует, в конце Луначарский, как принято в советской России, спрашивает у зала, не желает ли кто ему возразить. В глубине зала поднимается старенький поп — грязный, оборванный, с длинной нечесаной бородой, нищий поп, которых в то время в советской России еще были тысячи. Он поднимается и говорит, что скажет только два слова. «Говори, товарищ поп», — обращается к нему Луначарский. Все смеются, глядя на бедного попа, многие кричат ему: «Ты бы лучше помолчал, товарищ поп, неужели ты собрался возразить товарищу Луначарскому?» А поп поворачивается к народу и, подняв руку, произносит два слова, которыми всякий христианин в старой России приветствовал в пасхальное утро своих друзей: «Христос воскресе!»

На что народ хором отвечает: «Воистину воскресе!» И все обнимаются.

— Прости, Марика, — сказал я, — я не хотел тебя обидеть. Я только хотел...

— Я знаю, ты хотел пошутить, — ответила Марика, — но мне такие шутки не нравятся.

— Я не собирался шутить над Иверской Богоматерью, — сказал я.

— Знаю, — ответила Марика. — Я знаю, что ты не собирался шутить над Иверской Богоматерью.

Она посмотрела на меня и улыбнулась. Буркнула «хулиган» и опять улыбнулась. Это была печальная улыбка, увядавшая в уголках рта и придававшая ее серьезному лицу детскую растерянность.

— Жаль, что ты не можешь любить меня так, как хотелось бы мне и как хотелось бы тебе самой, Марика, — сказал я. — Жаль, что между нами столько всего живого и мертвого и что у тебя не получается разобрать, что живое, а что мертвое. Отчего ты не уедешь со мной в Италию, Марика? Тебе хочется уехать со мной в Италию?

J aime bien vivre en Russie, — сказала Марика13.

Она говорила по-французски с певучим акцентом швейцарских гувернанток, преподававших до революции французский язык богатым буржуа и мелкому дворянству. Она получила то же воспитание, что и все девушки из хороших семейств до революции, хотя революционные события его немного сгладили, стерли. В 1914 году, когда разразилась война, Марике было три года, в 1917 году, когда Ленин пришел к власти, когда он взошел на престол Петра Великого и уселся на колени царю Николаю, — шесть лет. Она получила то же воспитание, которое швейцарские гувернантки давали своим воспитанницам — скорее как моду, а не как настоящее воспитание. На Марике до сих пор лежал мягкий отпечаток «Bibliothèque Rose»14, в ее акценте звучало эхо нежного акцента графини де Сегюр, урожденной Ростопчиной, который стал акцентом русской богатой буржуазии и знати, вытеснив пушкинский акцент Евгения Онегина и интонацию Лермонтова. Ей нравилось строить из себя «jeune fille bien élevée»15, благовоспитанную девицу, европейку, сохранившую в суровые революционные годы моральные принципы, которые дала ей семья, нравилось делать вид, будто она не дала себя напугать, испортить нищете этих суровых лет.

Но в ней появилась какая-то жесткость, которую сама она, возможно, не замечала, нечто, что не принадлежало ей, не было лично ее, а принадлежало ее поколению, русской истории последнего десятилетия, а не ей, Марике. Однако знание французского, недостатки и пробелы в ее воспитании, даже столь необычное для советской девушки кокетство выдавали ее социальное происхождение, говорили о том, что в ней было настоящим, а что фальшивым, что было ее, а что наложившимся, выученным. В недолгие часы, которые Марика проводила со мной каждый день, она с закрытыми глазами доверялась инстинкту, чувству своего происхождения и своего воспитания, гордости и удовольствию, с которыми она могла показать иностранцу, европейцу, «sale bourgeois»16, что в пролетарской России, где революция отменила все традиционные нравственные и общественные ценности, все принципы, все семейные традиции, до сих пор можно встретить «une jeune fille bien élevée», «une parisienne russe»17, «дочь Ленина». Но я интуитивно чувствовал какую-то горечь, обиду во всем, что говорила Марика, слышал грусть в ее голосе, когда она называла меня «хулиганом», когда она твердила «you pig, you dirty pig», когда обзывала меня «sale bourgeois». Марика, как и вся молодежь ее поколения, была заражена тревогой, непременно сопровождающей веру, которой нас научили, которая пришла извне, чересчур беспрекословную уверенность, чересчур твердые и неизменные моральные устои. Все, что у Карла Маркса редко, но все же выглядит как уступка надежде, миру, взаимному прощению, любви, у Марики, как и у всех молодых людей ее поколения, ее происхождения, оборачивалось потаенной нежностью, слабостью, которую позволяют себе тайком, горькими сомнениями. Ее болезнь проявлялась в ее поведении, в ее словах настолько внезапно и неожиданно, что Марика краснела, словно невольно, инстинктивно обнажив передо мной тайную рану.

— В России я чувствую себя мертвым, — признался я Марике.

Encore des bêtises18, — ответила Марика.

— Мне нужно научиться жить; с тех пор, как я приехал в Россию, я понял, что мне нужно научиться жить. В Европе я чувствовал себя более живым. Европа — мертвая страна.

Les Russes son bien vivants19, — сказала Марика.

— Здесь я чувствую себя мертвым, сгнившим, потому что это живая страна.

— Страна живых людей, — сказала Марика.

— Мы тоже живые, там мы чувствуем себя живыми, возможно, потому что Европа — мертвая страна, сгнивший континент. Немцы называют это «totes Leben».

— По-русски говорят «мертвая жизнь», — сказала Марика.

— Если задуматься, — сказал я, — это смешно. Правда смешно. Нас мучают, нас заставляют страдать, нас хоронят в тюрьмах, у нас отбирают свободу думать, быть счастливыми, жить, а все почему? Чтобы научить спасать свою шкуру! Если бы нас пытали, если бы убивали, чтобы научить спасать свою душу, я бы понял. Но шкуру! Человеческую шкуру! И так в Европе повсюду. Что до шкуры, в Европе куда больше лицемерия, чем в России.

В Европе все трудятся ради одной цели. В Европе человеческая шкура больше ничего не стоит, она стоит куда меньше души, но при этом там озабочены только тем, как научить людей спасать свою шкуру.

— Представь себе, как там, в вышине, смеется Христос, — сказала Марика. — Если Бог существует, представь себе, как ему должно быть смешно.

— Не говори так, не надо так говорить, Марика! Что ты знаешь о Боге?

Que veux-tu que je sache? — сказала Марика. — Ici, au fond, on est moins sûr que chez vous, je pense. Mais on nous apprend à être sûr de tout ce qu'on ignore. Здесь мы ни в чем так не уверены, как в том, в чем мы сомневаемся. On s'amuse à faire des statistiques20.

— В Европе везде то же самое.

— Они хотят заменить веру статистикой, — сказала Марика. — На днях преподаватель физики в университете потребовал от нас вычислить скорость, с которой Христос поднялся на небеса, если он на самом деле поднялся на небеса. Он рассказал нам, что со времен Христа моторы самолетов шагнули далеко вперед.

— Конечно, они шагнули далеко вперед, — согласился я.

— Ведь надо во что-то верить, тебе так не кажется? — спросила Марика.

— Конечно, надо во что-то верить, — согласился я. И тихо повторил строки «Зоны» Аполлинера21:

C'est le Christ qui monte au ciel mieux que les aviateurs
Il détient le record du monde pour la hauteur.

— C'est joli22, — сказала Марика.

C'est aussi joli que les statistiques. Et bien plus sûr23.

Les statistiques, — сказала Марика, — c'est aussi sûr que la poésie. Elles ne nous trompent pas24.

Non, elles ne nous trompent pas25, — согласился я, — мы даже сумели вычислить, сколько раз за тридцать секунд дважды два будет четыре.

Il ne faut pas se moquer des statistiques26, — сказала Марика.

Oh non, il ne faut pas nous moquer des statistiques, — сказал я. — В Европе у нас больше не осталось ничего надежного.

— У вас в Европе то же самое? — спросила Марика.

— Конечно, — ответил я, — то же самое. Та же мораль, та же философия, та же религия, та же наука. Мораль, философия, наука, религия — все это в Европе нужно лишь затем, чтобы научить людей спасать свою шкуру. Под предлогом спасения шкуры в конце концов мы все друг друга поубиваем. Человеческая шкура стала флагом Европы. Флаги раскрашены по-разному, в зависимости от страны, но все они сделаны из одной материи — человеческой шкуры. Ты не боишься смерти, Марика?

— Наплевать, j'y crache dessus, — сказала Марика, грубо сплевывая на землю, как принято у русских.

— Не говори «j'y crache dessus», Марика, лучше говори по-русски — «наплевать». Во Франции не говорят «j'y crache dessus». Это неправильно.

— Наплевать, — повторила Марика, сплевывая на землю.

— Вот так, по-русски, «наплевать», так хорошо. Во Франции не говорят «j'y crache dessus». Французы вежливые. Они знают, что можно плевать на все, даже во Франции, но что это бесполезно. Et puis, tu sais, ça rend triste, au fond, de cracher sur tout27. А французы не любят грустить.

Est-ce qu'ils sont vraiment gais, les Français? Chez nous, en Russie, on dit «ai comme un Français»28.

— О нет, — ответил я, — les Français ne sont pas gais. Non, ils ne sont pas gais. Il voient très clair. Ils voient terriblement clair. Comment peut-on être gai, quand on voit terriblement clair? Tout de même, ils n'aiment pas être tristes29.

— Мы не видим ясно, — сказала Марика, — русские не видят ясно.

— Верно, — согласился я. — Зато они видят далеко.

Est-ce que les Russes voient très loin?30 — спросила Марика.

Oh oui, très loin, — сказал я, — très, très loin. Même trop. Mais ils ne voient pas clair31. Есть лучший способ видеть далеко: это предчувствие. Но у русских не бывает предчувствий.

Tais-toi, tu commences de nouveau à dire des bêtises32, — сказала Марика и дотронулась до моего предплечья.

Я почувствовал, что ее рука дрожит, и сказал:

Il ne faut pas voir trop loin, Marika33.

You pig, — проговорила Марика, — you dirty pig, — я чувствовал, как ее рука слегка подрагивает.

На следующее утро я отправился навестить мадам Каменеву. В московской дипломатической среде все звали ее «мадам» — полагаю, в знак уважения, а может, из жалости. Мадам Каменева была сестрой Льва Троцкого. Всего несколько недель назад ее муж, Каменев, исчез. Поговаривали, что его сослали на Волгу, а Троцкого депортировали на Кавказ. Все знали, что ссылка предшествует смерти. Мадам Каменева осталась на своем месте, за столом директора «Интуриста»: всякий раз, когда открывалась дверь, она поднимала глаза. Так, в ожидании, она прожила уже несколько недель. Невесело в такое время быть сестрой Троцкого и женой Каменева. Когда я открыл дверь, мадам Каменева взглянула на меня и улыбнулась. Это была женщина лет сорока, среднего роста, бледная, уже поседевшая, уже угасшая, уже сгорбившаяся. Нет, не сгорбившаяся: у нее была особая манера смотреть на входивших, вглядываться в лицо собеседнику, — так она защищалась, сидела в засаде, наклонившись вперед и словно опасаясь удара в спину. У нее были светлые с проседью волосы, но виски совсем белые. Глаза — светлые, окруженные плотной паутиной мелких морщинок; разговаривая, она по-кошачьи щурилась. Руки маленькие, чуть припухшие и такие белые, что вены казались татуировкой. По-французски она говорила с правильным произношением, но в выборе слов проявляла неуверенность. Казалось, она думала о другом, наверняка думала о другом. Впрочем, когда разговариваешь с русскими, всегда создается подобное впечатление. Кажется, будто все думают о чем-то, не имеющем ни малейшего отношения к теме беседы. О чем-то древнем, далеком. Персонажи Достоевского, Толстого, Гоголя, Гончарова, Чехова говорят со страстью, и все равно чувствуется, что они думают о другом, всегда об одном и том же, все об одном и том же: о смерти, о самом верном способе стать Христом. Это ясная мысль: они думают о смерти как о каком-то отдельном предмете, освещенном светом так, что этот предмет не отбрасывает тени, думают о смерти как о пустом предмете в огромном пустынном мире, как о предмете, который заполняет целый мир. Чувствуется, что их мучает мысль о смерти, как мучают угрызения совести, раскаяние, обида, страх — древний, животный страх. Они никогда не думают о жизни, о тайнах жизни, и это верный знак того, что в населенном смертью мире они живы.

И сегодня, в советской России, всегда возникает подозрение, что люди думают о другом, что их одолевают возвышенные, неотступные мысли, от которых они не могут отвлечься. Они привязаны к этим мыслям, как осужденный на смерть привязан к столбу: на глазах повязка, руки связаны за спиной. Нет, конечно, о, нет, конечно, они не думают о смерти. Не думают о смерти как о брошенном предмете, как о пустоте в пустынном мире: возможно, они думают о пустоте, которую оставляет в мире этот предмет, о пустоте, которую оставляет смерть.

О пустоте, которую оставляет грех, оставляет Христос. Впрочем, нет, они не думают о грехе, о Христе, о пустоте, которую оставляют грех, Христос, смерть. Они исследуют мыслью — напряженной, сосредоточенной, колючей, печальной и острой мыслью — пустой мир, пустой ад, совершенно пустой мир, где нет ни единого зеленого листочка, где даже насекомым не выжить, где все живое, будь то растение или животное, умерло бы из-за невозможности дышать. Мадам Каменева улыбалась, погруженная в свои колючие и печальные мысли. А мне вспомнилась средневековая joke34, ходившая в былые времена в немецких университетах: «Что не едят мертвые? А если это съедят живые, они умрут. Ответ: nichts, ничто». Я чувствовал неловкость, сидя перед мадам Каменевой, размышляя о nichts и о старой немецкой философии.

— Ну что? Вы еще больны? — спросила меня мадам Каменева.

Я не был болен. Мадам Каменева говорила «больны», намекая на неловкость, которую я испытывал с тех пор, как оказался в России. Я приехал в СССР не для того, чтобы бежать из Европы, перелезть через ses anciens parapets35, скрыться от западной цивилизации, обрести в Советской России человеческую свободу и счастье. Я приехал в СССР лишь для того, чтобы собрать документальный и библиографический материал для книг «Техника государственного переворота» и «Дедушка Ленин»: когда я пересекал русскую границу, у меня не было ощущения, что я перелезаю через les anciens parapets Европы, мне казалось, что я пересекаю обыкновенную границу, одну из множества административных границ, разделяющих европейские нации. Когда я протянул паспорт со всеми нужными визами и ключи от багажа, я не был растроган. Я был раздражен, как и всякий путешественник, которого посреди ночи будят на пограничной станции. Но через несколько дней после прибытия в Москву появилась неловкость. Не потому что я ощущал, что нахожусь в стране, которая не относится к Европе, в стране, живущей вне европейской морали, христианской морали. И не потому, что, пересекая границу СССР, я пересек границы христианского мира. Мне было неловко из-за чего-то более глубокого, потаенного, из-за чего-то лично «моего», только «моего», что я не мог выразить, чем не мог поделиться с другими. Среди толпы в Москве, Ленинграде, Киеве, Смоленске, Нижнем Новгороде, Иванове, Вознесенске, Казани, Самаре я не испытывал неловкости, какую испытываешь, ощущая себя потерянным среди чужих. Мне казалось, будто я смешиваюсь с толпой рабочих в каком-нибудь пригороде какого-нибудь крупного европейского города. Отель «Савой», в котором я жил в Москве, прямо напротив стен Китай-города и зубчатых башен Кремля, вполне мог находиться в рабочем пригороде какой-нибудь европейской столицы или на главной улице какого-нибудь рабочего города — Гессена, Манчестера, Лодзи, Шпандау. Я вовсе не чувствовал себя иностранцем, не ощущал неловкости среди толпы девушек и рабочих самого разного возраста, по большей части молодых, которые к вечеру, когда закрываются конторы и фабрики, с боем садятся в трамвай или выстраиваются в колонны на мостовых, спеша в театры, кино, спортзалы, бассейны, на стадионы, теннисные корты, в рабочие клубы. Это была та же толпа, что и в пригородах Лондона, ceinture rouge36 Парижа, на востоке Берлина в час окончания работы. Эти десятки и десятки тысяч человек, эти легионы голоногих девушек в хлопковых юбках, в холщовых блузах, в завязанных под подбородком платочках, которые шли, держа в руках ракетки и помахивая ими, эти молодые рабочие в лазуревых спецовках или в голубых, белых, красных или цвета хаки толстовках, в фуражках с блестящими кожаными козырьками и в резиновых калошах внешне ничем не отличались от толпы девушек и молодых рабочих из пригородов крупных европейских городов. Они смеялись, разговаривали, шагали, смотрели вокруг так же, как и толпы западных рабочих в конце тяжелого рабочего дня. Подобное современное общество потребовало от русского народа огромных жертв: больно было думать о том, сколько страданий, сколько жертв, сколько борьбы, сколько голода, сколько крови стоило enfantement37 подобных образцов современного рабочего общества. Все это, вне всякого сомнения, являлось замечательным результатом марксистского воспитания. «Tout ça nous a coûté horriblement cher»38, — с гордостью говорила мадам Каменева. Но я не испытывал неловкости, думая о крови, о жертвах, ценой которых были достигнуты столь замечательные результаты. Напротив, я испытывал жестокую гордость, жестокое удовлетворение и зависть, думая, что все это — результат труда, результат жертв русского народа, а не доставшееся легко наследство западной цивилизации, как у европейских народов. Я устал от наследств, которые ложатся грузом на совесть, на благополучие западных народов. Грустный серый блеск, который я видел в глазах молодых рабочих, сидящих вечерами в трамваях или на скамейках в парках и погруженных в чтение, рабочих, которые стояли и о чем-то беседовали, опираясь на парапет набережной в самом конце Островов в Ленинграде, в парке за Невой — там, где ласково бьются бледные, янтарные волны Финского залива, где далекий и туманный горизонт, как чугун, цвета мертвого серебра, — все это чрезвычайно волновало меня и вызывало трепет.

И не оттого, что я поддался холодному и печальному очарованию белых ночей в Ленинграде или вод ленивой, зеленовато-серебристой Фонтанки, что течет перед белыми дворцами, украшенными белой лепниной и золотом, — дворцами, что нынче стоят пустые и мертвые, с разбитыми окнами, кое-как заклеенными бумагой, или очарованию огромных пустынных площадей, по краям которых рядками сидят на бордюре и покачивают головами дряхлые старики. И не оттого, что я поддался тоске, исходившей от громадных зданий Санкт-Петербурга, построенных во времена Гоголя, — громадных серых домов в районе Сенной площади, где проживал студент Раскольников, убийца из «Преступления и наказания», где и сегодня на мостовой в тусклом, призрачном, холодном ночном свете встретишь тощих, бледных молодых рабочих с горящими глазами, с лицами, истощенными пылом первой пятилетки; как не поддался я пыльной грусти рабочих районов Москвы, зеленому покою площади Свердлова или московских улиц, где селились богатые купцы и где за гардиной, кажется, и сегодня можно увидеть бледное и потное лицо Рогожина, услышать, как жужжит в мутном и жарком воздухе муха, вылетевшая из алькова, когда Рогожин показал князю Мышкину обнаженную ножку Настасьи Филипповны. Каждый день я ходил обедать в какую-нибудь столовую, как называются народные трактиры, где копеек за сорок-пятьдесят я позволял себе роскошь поесть борща — супа из капусты и свеклы, и выпить стакан чая в компании студентов университета имени Свердлова, студентов китайского университета имени Сунь Ятсена7* или рабочих химической и электрической промышленности. Мне не было неловко, когда они смотрели на меня странно, нередко враждебно, смотрели на мой костюм, на мой галстук, на аккуратно причесанные волосы, на ухоженные руки с презрением, которое меня обижало, потому что было незаслуженным, и которое я деликатно, без обиды отвергал: я чувствовал, что их презрение обращено не лично ко мне, что у меня нет ни малейшей причины краснеть, чувствовать себя с ними неловко. Не то чтобы я испытывал к ним снисхождение: их справедливое презрение относилось к обществу, к классу, к цивилизации, а не лично ко мне. К тому же гордость не позволяла мне чувствовать себя задетым их презрением. Возможно, еще и потому, что здесь ощущалась неосознанная ревность, подавляемая тяга к миру, который они не знали, но презирали. А еще, возможно, потому, что я чувствовал, их презрение доносится до меня, как эхо далеких обид, далеких несчастий, столь далекой ненависти, что она долетала до меня, словно ласка, едва касалась меня, словно горькая улыбка.

Моя неловкость была иного рода, вытекала из иного. Я чувствовал, что в Европе мы утратили способность страдать ради других, что там каждый страдает ради себя самого, только ради себя самого, что в Европе больше никто не верит в нравственную необходимость страдания. Мы утратили любовь к страданию, вкус к страданию, который в России столь неприкрыт, столь бесстыдно предстает чужому взгляду. Я чувствовал, что эти молодые люди, каждый в этой толпе рабочих страдает ради других, что никто не страдает ради себя самого.

Что каждый из них готов пожертвовать собой ради других, для того чтобы у людей была лучшая жизнь. Что каждый в России: мужчины, женщины, дети — все были готовы пожертвовать собственным счастьем, собственной жизнью ради блага других, ради счастья других. Мне было неловко, потому что я чувствовал, что в России, где Бога отрицали и нередко вслух грубо оскорбляли с каким-то звериным ожесточением, присутствие Бога ощущалось сильнее, чем в Европе, где больше не осталось сил даже отрицать Бога, что, как известно, является одним из способов утверждать его существование, призывать его, любить его. Потому что я чувствовал, что Христос был здесь, где каждый страдал ради других, ибо такова месть Христа — присутствовать там, где его отрицают, где от него отрекаются, жить и присутствовать в любви к жертве, к страданию. Наконец-то я понял, что освобождение человека было освобождением от Бога, что жестокость, свойственная человеку, советской жизни, жестокость, воспламенявшая и истощавшая советскую молодежь, представляла собой самое убедительное доказательство присутствия Бога, которое мог дать атеистический народ. Мне было неловко, потому что я чувствовал, что Христос спрятан в этих серых блестящих глазах и что он глядит на меня.

Le Chirst est aveugle39, — сказала мадам Каменева.

— У Христа нет глаз, но он не слеп. Ему нужны наши глаза, чтобы видеть. Il se cache en nous, il regarde le monde à travers nos yeux. Il se cache au dedans de nous. Au plus profond de nous même40.

Dieu méprise les hommes, — сказала мадам Каменева, — он оставляет их одних. Dieu se fout pas mal de nous41.

Oui, Dieu méprise les hommes, — сказал я. — В России люди осознают свою оставленность, свое одиночество. Величайшая сила человека в том, что он это осознает. Человек, который не чувствует себя презираемым, оставленным Богом, — не свободный человек. Это жалкий раб. Рабство народов Европы как раз состоит в убежденности, что Бог смотрит на них, помогает им, заботится о них, защищает их, сопровождает их, беспокоится о них, как отец беспокоится о своих детях, что Бог прощает их, вдохновляет их, делает их великими или жалкими. Они втягивают Бога во все свои мелкие делишки, в свои занятия, в свои страсти, в повседневную благополучную жизнь, в свое счастье и несчастье. Не верь они в то, что Бог им помогает, они не смогли бы жить, бороться, страдать, созидать, надеяться, быть счастливыми, отчаиваться. Упадок народов Европы и состоит в их неспособности привыкнуть к идее, что Бог не помогает им и не борется с ними, что Бог непричастен к их мелким делишкам: Бог ждет их у своих врат, как гигантский паук. Люди не умеют быть одни. Не умеют быть людьми. Не умеют быть счастливыми без Бога. Им постоянно требуются новые доказательства, новые знаки, новые чудеса. Им хочется, чтобы Бог выдавал себя чудесами, чтобы он являл в них свой лик. Современный мир жаждет чудес. Им неведомо, что люди могут быть счастливы без доказательств, счастливы, не вверяя себя Богу, счастливы одни.

Мадам Каменева слушала, разглядывая свои маленькие пухлые ручки. Ногти у нее были бледные, матовые, слишком длинные для таких маленьких рук.

Она была полной женщиной, постепенно начинавшей расплываться, разваливаться, и бледность ее лица, пухлость, искажавшая руки, ноги, лицо, говорили не только о зарождавшейся усталости плоти — это был более страшный, таинственный знак. Эта женщина уже была мертва. В комнате распространялся еле слышный запах мертвой плоти. Жир, нежно наполнявший ее, освещая изнутри и придавая ей цвет мертвого янтаря, желтый цвет с медленными и глубокими зеленоватыми отблесками, был не присущей возрасту дородностью, драгоценной, мягкой, нежной и гладкой дородностью усталой плоти женщин за сорок: это была нежная дородность смерти, печальная embonpoint42 трупов. Было нечто похоронное в ее медлительных движениях, в отсутствующем взгляде, в тихом, глубоком голосе. Говоря, она изящно поднимала лицо, медленно шевелила губами, на которых дрожала мертвая, бескровная улыбка, что-то живое загоралось у нее на лбу, в ее глазах, но сразу меркло, как только, умолкнув, она опускала голову и лицо вновь обретало сосредоточенную неподвижность смерти. То, как она двигалась — медленно, лениво, словно испуганно, то, как она с подозрением склонялась вперед, глядя на дверь, едва раздавался шум шагов, едва поворачивалась дверная ручка, предупреждая о чьем-то появлении, — все говорило о том, что она живет, страшась опасности, в тревожном ожидании западни, в кошмаре постоянной угрозы, которая чем таинственнее, тем страшнее. Именно так художник, писавший Ад и проклятые души, изобразил бы душу, которая еще не мертва, но больше не жива, душу, за которую на пороге Ада спорят тайные силы жизни и смерти. Именно так Софокл43 изобразил Алкесту, о которой спорят Геракл и Танатос. Всем ароматам царского дворца Адмета не заглушить запах угасшей, усталой плоти, запах нежной дородности смерти, который тянулся за Алкестой, пока Танатос вел ее за руку в Ад. Я глядел на мадам Каменеву, и из глубины сердца у меня поднималась огромная жалость. Эта женщина уже начала умирать, она уже находилась в агонии с того дня, когда ее мужа Каменева и ее брата Льва Троцкого увели «кожанки». И все же я чувствовал, краснея, что для этой бедной, потерянной, встревоженной, подавленной кошмаром смерти женщины жалость была бы оскорблением. Вся моя итальянская кровь и моя немецкая кровь, вся смесь итальянской деликатности и немецкой жестокости (нет, не жестокости, а фаустовской зависти к смерти, der Todesneid, и наслаждения мыслью о смерти, наслаждения страданием, и безжалостная суровость к самим себе, и безжалостное испытание себя и других) не позволяли мне унизить ее проявлением жалости. Эта бедная женщина была подавлена стыдом из-за того, что смешивала свое страдание и свою слабость со страданием ради других, с жаждой страдания, с «долгом» страдать ради других. Она дрожала от страха, вдруг кто-нибудь догадается, что она страдает из-за себя, за себя. Она краснела, оттого что ей было страшно, и наверняка боялась, что я замечу, что она уже начала умирать, что не усталая дородность возраста, а страшная embonpoint смерти уже заполняет ее тело, уже раздувает ей ноги, руки, ладони, бледное, отчаявшееся лицо. Впервые я разглядел в ней счастливую тревогу советской жизни, страх быть недостойным страдать ради других, стыд страдать и из-за себя тоже, поразительную, хотя и холодную, жестокую решимость пожертвовать собой ради других, отдать жизнь за революцию, за коммунизм, за лучший мир, в котором другие будут жить свободно и счастливо. Зависть к смерти, из-за которой я всегда чувствовал себя чужим у себя на родине, среди своего народа, столь услужливого перед смертью, вызывала у меня смятение и почти тайную зависть к тому, что эта женщина счастлива, что эта уже мертвая женщина счастлива пожертвовать собой ради дела, умереть, будучи невиновной, от рук соратников.

Les Russes sont heureux44, — тихо проговорила мадам Каменева, — хотя в России нелегко привыкнуть к счастью. Дело не в привычке. Чувство счастья, к которому трудно привыкнуть, присуще только советской жизни.

В Европе вы ко всему привыкаете. Tout y devient habitude45.

Наше счастье изменчиво, непостоянно, полно нравственных и интеллектуальных приключений. Марксизм — не крепкая тюрьма, не мир из бетона и стали, не бескрайняя плоская равнина: это чудесный мир, полный чудесных новшеств, открытий, откровений, он напоминает заколдованные леса из немецких легенд.

В России никогда не думают о смерти. Ленин на самом деле убил смерть. Вы ведь дружили с Маяковским? Вы помните, что Маяковский говорил о Ленине? «Самый земной из людей»46. Ленин на самом деле всю жизнь боролся со смертью и победил ее. Сегодня в России советская жизнь сведена к главным темам жизни. Мы думаем только о жизни. В этом подлинный смысл освобождения человека. Вы не думаете, что смерть смерти приведет человечество к чему-то высокому, чистому, новому?

— Вы полагаете, что можно быть счастливыми, — спросил я, — не думая постоянно о смерти?

— Нет, вы не это хотите сказать, — ответила мадам Каменева, — разумеется, вы не это хотите сказать. Вы хотите сказать, что нельзя жить без мысли о смерти. — Она неспешно поправила волосы, затем подняла лицо, долго смотрела на меня, потом сказала: — Со мной все кончено. Я не жалею, что пожертвовала жизнью ради лучшего будущего людей. Я отдала всю себя делу коммунистической революции. Если бы в России еще была смерть, возможно, я бы пожелала умереть. Но смерти в России больше нет. Вы понимаете, что я хочу сказать? Она встала, подошла к окну, прижалась лбом к стеклу.

— В России смерть — это закрытая дверь, — сказала она. — Стучишь, стучишь, а никто не открывает. Так и скончаешься, словно больная собака, перед закрытой дверью. Скончаешься — вот подходящее слово. У нас кончаются, а не умирают. А все остальное, физическая смерть — просто бюрократическая формальность. Но смерти как надежного убежища, как высшей надежды, как запретного мира в России больше нет.

Я тихо сказал:

— Вы верите в Бога.

Мадам Каменева обернулась, долго смотрела на меня молча, и в ее холодных серых глазах что-то нежно умирало.

Ne soyez pas ridicule47, — сказала она.

Мы стояли на Театральной площади, посреди небольшой толпы, внимательно следившей за рабочими, которые, забравшись в кузов огромного грузовика, при помощи канатов и блоков опускали на пьедестал гигантскую статую — статую драматурга Островского8*, когда, к величайшему удивлению, я увидел, как со стороны площади Свердлова медленно едет экипаж. До сих пор я экипажей в России не видел. Революция смела их в заржавелый ад старьевщиков с фанатичной и немного смешной, детской ненавистью коммунистической революции ко всему, что представляло собой барскую привилегию, орудие индивидуализма. Это было старое ландо из траченного жучками дерева, целиком выкрашенное в черный цвет, с порозовевшим от старости и непогоды лаком. Старый, настоящий извозчик сидел на козлах, завернувшись в линялый зеленый лапсердак, на голове с всклокоченными седыми волосами чудом держался коричневый, облезлый, засаленный цилиндр. У извозчика были лохматая борода, темные, запавшие глаза, беззубый рот.

— Экипаж! — воскликнул я. Небольшая толпа тоже повернулась и теперь с любопытством разглядывала старое ландо, приближавшееся под усталое цоканье старой костлявой клячи.

Ne criez pas si fort48, — сказала Марика, глядя на ландо с глубоким презрением.

Экипаж проехал перед нами, и я крикнул:

— Марика, в нем призрак!

Toujours des bêtises49, — сказала Марика.

— В карете — труп царя, — сказал я.

You pig.

— Там труп царя, говорю тебе, в карете призрак, покойник. Я его видел, он сидит в углу, говорю тебе, Марика, там труп.

You pig.

— А может, это мумия Ленина, забальзамированный труп Ленина. Говорю тебе, я видел его своими глазами. Что тут странного? Почему он не может покататься в карете, подышать воздухом? Ах, Марика, почему ты не побежишь и не попросишь извозчика остановиться и посадить тебя в карету? Мне бы хотелось проехаться по Москве в ландо вместе с мумией Ленина.

You dirty pig, — сказала Марика.

В это мгновение ландо остановилось, в окошке показалось бледное лицо, и чей-то голос сказал по-французски:

Bonjour, boujour, Malaparte, est-ce que je peux vous offrir une place dans ma voiture?50

В экипаже сидел Флоринский, нарумяненный и напудренный, маленькие желтые глазки подведены черным, ресницы жесткие от туши. Рыжий пушок выбивался из-под желтого кожаного козырька диковинной фуражки из белой парусины, которую он носил, слегка сдвинув на затылок. Он весь был одет в белый лен, на ногах у него были белые теннисные туфли и белые шелковые носки. Он сидел в углу ландо с чопорным видом, руки в белых перчатках опирались о сделанный из слоновой кости набалдашник трости из малайзийского дерева, какие носили beaux51 в 1905 году, вроде трости Робера де Монтескью на знаменитом портрете Бальдини52; в руках он сжимал букет цветов. Флоринский, служивший в Министерстве иностранных дел еще в царские времена, был в Москве знаменитостью: послы, дипломатические представители зарубежных государств, впервые приезжая в Москву, встречали в качестве первого официального лица высокого, изящного, хотя и чуть полноватого, розовато-белого человека, одетого в белое, с диковинной фуражкой из белой парусины с желтым кожаным козырьком, который припрыгивал на вокзальном перроне. Это был глава протокольного отдела Наркомата иностранных дел. Флоринский махал руками и кланялся, повторяя высоким и писклявым, как у худой женщины, голоском: «Mon cher Ambassadeur, mon cher Ministre»53, словно он принимает не представителя Его Величества короля Великобритании или Республики Гватемала в Советской республике, а близкого друга, с которым не виделся много лет. Зимой Флоринский прятался в складках огромного пальто на волчьем меху, надвигал на обрамленный рыжими волосами лоб высокую меховую шапку, и, когда снимал пальто, казалось, будто розовая мякоть морского ежа вылезает из колючей оболочки, словно из обросшего волчьим мехом панциря вылезает розовая мякоть рака. «Vous connaissez mes habitudes»54, — сдержанно, стыдливо писал Жан Кокто в письме Жаку Маритену55. В Москве всем были известны привычки Флоринского, и все снисходительно над ними посмеивались. Это был образованный, остроумный, болтливый, мнительный, ехидный и злой человек.

О нем рассказывали престраннейшие истории, в его присутствии старались не распускать язык. Все считали его подлецом и именно подлостью объясняли всю неоднозначность его характера и подозрительность выполняемых им обязанностей. Флоринский тоже неожиданно исчезнет во время «большой чистки» 1936 года. Но в то время, в 1929 году, он был в Москве à la mode56 — не было стола, за которым играли в бридж и за которым сидел посол или супруга посла, чтобы его не украсило присутствие Флоринского. Я всегда спрашивал себя, действительно ли он подлец, подлый человек. В то время требовалась немалая смелость, чтобы в Стране Советов афишировать некоторые «habitudes»57. У революций всегда есть пуританская сторона. Красивые женщины, красивые мужчины, остроумные люди, особенно красивые мужчины, в революционное время постоянно подвергаются опасности, причем куда большей, чем некрасивые. Революции ненавидят физическую красоту, прикрываясь необходимостью защищать красоту нравственную. Можно быть красивым и добродетельным человеком, но не в революционное время. Физическая красота для фанатиков-якобинцев или коммунистов всегда является реакционной и контрреволюционной. Лишь позднее, когда улягутся страсти, толкающие к бунту, мести, резне, историки обнаружат, что Людовик XVI был уродлив, Мария-Антуанетта отнюдь не была красавицей, а царь Николай был маленького роста. Но к половым извращениям революции проявляют чудовищную нетерпимость. Польский посол Патек, знавший Флоринского двадцать лет, говорил: «Qu'il avait tellement peur de se compromettre, qu'il couchait avec des femmes»58. И, подняв глаза к небу, прибавлял: «Ce pauvre Florinski! Quelle abnegation! Quelle preuve de foi communiste!»59 Когда Москву заполонили голодные шайки беспризорников, которые нападали на квартиры и на прохожих, совершали всякого рода кражи и убийства, сколачивали страшные детские банды, где царили débauche60, кокаин, сифилис, проституция, рассказывали, что Флоринский бродил ночами в поисках беспризорников, приводил к себе домой, кормил и оставлял у себя, превращая на несколько дней в своих mignon61. Его черный экипаж стал легендой. Единственный экипаж, который остался во всей России. Черное ландо из траченного жучками дерева, с рваными сиденьями, из которых лезли пакля и конский волос, выражало наивысшую элегантность декадента: ландо Флоринского было, как oeillet vert62 Оскара Уайльда, как галстук и бородка Монтескью. Подобно тому как некоторые декаденты-извращенцы одеваются эксцентрично, уступают необычным привычкам, позволяют себе невероятную роскошь и свободу, Флоринский своим старым ландо делал уступку любви ко всему необычному, драгоценному, декадентскому.

Ландо было его альковом, тем, чем для некоторых героев Пруста была ложа театра. Подобный отчасти похоронный вкус удивлял в таком человеке, как Флоринский, — вечно веселом, улыбающемся, манерном, легком и spirituel63, однако меня это вовсе не удивляло: мне казалось очевидным, что за улыбчивостью Флоринского скрывается исключительный вкус ко всему похоронному, смутное наслаждение всем мертвым. Ландо было и его будуаром, и старинным окном, из которого он глядел на новый мир — то ли с любовью, то ли с сожалением. Он сидел в углу, выпрямив спину, опираясь о набалдашник трости, и букет цветов, который он сжимал в руках, по контрасту подчеркивал бело-розовый оттенок нарумяненного лица, которому подведенные глаза, удлиненные карандашом брови, накрашенные тушью ресницы придавали сходство с восковой маской. Он засмеялся и, смеясь, показал слишком белые зубы — настолько белые, что они казались ненастоящими. Он глядел на Марику с явным раздражением, как на непрошеного гостя. Я уселся напротив, Марика — рядом с ним. На коленях у него лежала коробка шоколадных конфет, в которую он то и дело запускал длинные пальцы с блестящими розовыми ногтями. Конфеты были из Варшавы, от знаменитого Фукса64. «J'aime me promener chaque jour dans ma voiture. Moscou est très jolie, quand on la regarde par la portière d'une voiture comme celle-ci»65. И прибавил, скривившись: «Je déteste les autos»66. Я наблюдал за этим удивительным персонажем с грустью и толикой презрения. Флоринский не был новоявленным коммунистом, он вступил в большевистскую партию за несколько лет до революции. Помусолив во рту шоколадную конфету, он выплюнул ее в носовой платок и аккуратно завернул в мягкие складки тончайшего батиста. Он был старым большевиком, одним из членов старой ленинской гвардии. Коммунистическая революция привлекла его нездоровым, декадентским началом, «игрой», присутствовавшей в тайной конспирации, подполье, опасной деятельности. Его марксизм нельзя было назвать дилетантским: он оказался на этой стороне по той же причине, по которой братья Гонкур оказались на противоположной. Не из снобизма, как можно было решить на первый взгляд, а из-за вкуса к драгоценному, редкому, выходящему за рамки нормы. Для него марксизм являлся своеобразным дополнением его извращенной природы. «Voulez-vous un chocolat?»67 — спросил он меня. Конфеты были от знаменитого Фукса, из Варшавы. Флоринский, хотя его фамилия выдавала польское происхождение, недолюбливал поляков. «А, конфеты от Фукса! — воскликнул я. — В мире нет ничего вкуснее». Флоринский весело расхохотался, раскрыв рот и катаясь по сиденью от смеха, словно напоказ, как обычно делают женщины. «Ça vous rappelle Skirmunt? — спросил он меня. — Où peut-il bien être ce pauvre vieux Skirmunt?»68 — Боюсь, он умер, — сказал я.

За несколько дней до этого я встретил Флоринского в «Скале», шикарном московском tabarin, куда ходили одни иностранцы. Он долго говорил мне о Варшаве, спрашивал, знаком ли я с бывшим польским послом в России Скирмунтом9*. Я рассказал ему забавную историю о том, как Скирмунт пригласил меня на обед в римский отель «Эксцельсиор». В то время я только что вернулся из Варшавы, где провел почти два года в качестве молодого советника дипломатической миссии, возглавлял которую Томмазини10*. В Варшаве итальянское посольство располагалось во дворце Мауриция Потоцкого11* на улице Краковское предместье69. Мне не было известно о habitudes Скирмунта, и я страшно удивился, когда посол принял меня в домашнем халате. Скирмунт уже был старым, худым, но отличался кажущейся embonpoint70, как бывает у слишком розовых, слишком белых, слишком ухоженных худых людей. Я не мог решить, остаться или уйти, поскольку мне не нравился обед с глазу на глаз в гостиничном номере со стариком, который опрокидывал одну рюмку водки за другой. От алкоголя он приходил в возбуждение, начинал смеяться, бегать по номеру, тряся шейкером, раскладывая закуски, hors d'oeuvres71, на большом серебряном подносе, то касаясь пальцами, словно лаская, бутылки с алкоголем, то дотрагиваясь кончиком ногтя до ломтиков копченого лосося, которые лежали на поджаренных кусочках хлеба, то подхватывая кончиком серебряной вилки разложенные по серебряным тарелочкам икру, масло, маринованные овощи, сардинки, кильку и зеленые греческие оливки. Официанты тайком следили за мной с едва заметной улыбкой, а я не знал, как быть — уйти или остаться. В конце концов я решил остаться, успокоенный присутствием прислуги. Слуги тоже были польские, с большими свисающими усами, какие до сих пор носят горцы из Закопане в Татрах: на них были странные красные ливреи с тонкой золотой вышивкой на рукавах и вокруг петлиц. Мы приступили к еде, Скирмунт, возбужденный алкоголем и надеждой на добычу, протягивал мне закуски и рюмки водки; когда он лихорадочно махал руками, халат распахивался, обнажая дряблую розовую грудь, поросшую седыми волосками, напоминавшими пушок над ушами у греческих статуй Аполлона. Обед по польскому обычаю перетекал от закуски к закуске и от рюмки к рюмке, потом мы перешли к «баршчу» — то есть польскому борщу, а от «баршча» — к «гэнсь», традиционному гусю, плавающему в пурпурном черничном озере, от гуся — к жареной телятине, обернутой ароматными лавровыми листьями, «le laurier du Capitole»72, — сказал Скирмунт, хватая пальцами свернутое трубочкой мясо и пытаясь дотянуться через стол, чтобы запихнуть мне его прямо в рот жестом, который почему-то напомнил мне Марию-Антуанетту и ее милые безумства в Трианоне (что, вне всякого сомнения, было весьма непочтительным по отношению к памяти бедной Марии-Антуанетты). По мере этого я замечал, как постепенно между моим амфитрионом и его польскими слугами сгущалась таинственная атмосфера сообщничества: слуги окружили мой стул и наливали мне в бокал разные вина с такой подчеркнутой любезностью, которая не могла не вызвать подозрения. Я чувствовал себя пленником душистой Бастилии, попавшим в жернова опасного заговора, на которые поляки мастера. Я ждал, что с минуты на минуту кто-нибудь вопьется мне сзади в шею. Скирмунт отослал двух итальянских слуг из «Эксцельсиоре, и с этого мгновения я знал, что погиб. Хотя я тоже выпил, поскольку меня к этому принуждали, я все же владел собой, хотя и не вполне владел своими мыслями, и уже понимал, какие опасности мне грозят. Один раз, когда я попытался подняться, на плечо мне легла тяжелая рука и заставила опуститься обратно на стул. Я уже приготовился к борьбе, когда Скирмунт, вскочив на ноги, решил научить меня танцевать польскую мазурку — полонез. Я учился полонезу в Варшаве у совсем других учителей и всегда с удовольствием танцевал этот изящный, полный воинского духа танец в салонах княгини ***, в ее прекрасном доме, где бывали офицеры 3-го Уланского полка. Я хотел было уклониться, Скирмунт, пока слуги хлопали в ладоши, отбивая ритм, уже пытался заставить меня сделать первые шаги, как дверь распахнулась и en coup de vent73 с криком «ah, mon cher!»74 вбежала графиня Потоцкая, жившая в то время в Риме в прекрасной квартире на Тринита-деи-Монти. Сопровождал ее, если я правильно помню, венгр, граф Пальфи12*. Увидев ее, Скирмунт побагровел от гнева, замотал халат на животе наподобие тоги и грозно двинулся на графиню Потоцкую с воплем: «Ah, malheureuse!»75 При этом он размахивал руками как одержимый. Я уже готовился бежать, воспользовавшись сим счастливым и неожиданным обстоятельством, как услыхал крик, обернулся и успел увидеть, как графиня Потоцкая прижимает ладонь к лицу, Скирмунт отводит свою руку, а воздух еще дрожит от святотатственной пощечины. Которая оказалась первой, но не последней. Граф Пальфи ринулся вперед и с изяществом, с которым некоторые господа совершают все действия, наотмашь ударил Скирмунта по щеке на глазах у изумленной польской прислуги. Не знаю, что было дальше, потому что я выскочил в дверь, бегом спустился по лестнице и не был свидетелем подобия старинной итальянской комедии, в которой непременно наступает момент, когда все маски принимаются лупить друг друга палками. Эта пощечина наделала в Риме много шума, хотя пощечины в Риме не такая уж редкость. Мой рассказ чрезвычайно понравился Флоринскому; вероятно, это приключение и объясняет сердечную симпатию, которую он неизменно проявлял ко мне.

Сидя в углу своего похоронного экипажа, Флоринский мусолил во рту шоколадные конфеты от Фукса и весело посмеивался, при этом голова его подпрыгивала на плечах — наверное, так смеялись некоторые герои Гоголя. «Ah, ce pauvre Skirmunt! — говорил он со смехом. — Je le vois d'ici, dans sa robe de chambre76, хи, хи, хи, хи!» Всякий раз, встречая меня в fumoir театра, на дипломатическом приеме, в концертном зале, он просил снова и снова рассказать о приключении со Скирмунтом, о том, как Скирмунт влепил пощечину княгине Бетке Радзивилл, а после, вдоволь насмеявшись, спрашивал: «Почему бы вам не написать историю самых знаменитых римских пощечин?» Разумеется, он предлагал начать с пощечины, которую Шарра Колонна дал папе Бонифацию VIII в соборе в Ананьи77.

«Non, laissons en paix l'antiquité78, — отвечал я, — современные пощечины куда забавнее». И я рассказывал ему истории самых знаменитых пощечин, которые были отвешены или получены в Риме за последние годы. Ограничившись иностранным дипломатическим корпусом, я подсчитал, что не было посольства или дипломатического представительства при Квиринале или при Ватикане, в котором за последние десять лет не раздавалось бы оплеух или не разыгрывалось бы скандалов. Флоринский «adorait»79, как он выражался, подобные potins80. «Vous savez les raconter si bien! — говорил он. — C'est un art, un art véritable81. — A затем прибавлял: — И в английском посольстве тоже?»

— Разумеется, — отвечал я, — но рассказывать об этом нельзя.

Вот и сейчас он вернулся к этой теме.

Pourquoi pas? — восклицал Флоринский, хватая меня обеими руками за колени. — Si vous me racontez cela, je vais vous raconter les potins de Moscou. Car il y a des histoires de gifles и в Москве!82

Je le pense bien!83

Racontez-moi le scandale de l'Ambassade d'Angleterre, et je vous raconterai l'histoire de la femme de notre Commissaire...84

Я рассказал ему историю об английском посольстве в Риме, которую не могу здесь повторить. Флоринский сжимал мне колени дрожащими руками, сидел, нагнувшись вперед, приоткрыв рот, чуть высунув язык, шипя от удовольствия, радости, удивления и стуча ногами, содрогаясь всем телом.

Et alors, Son Exellence l'Ambassadeur d'Angleterre... dites, dites encore... votre Ministre des Affaires Étrangères, M. Grandi13*... dites, oh dites encore, je vous prie... la police... ah ah ah! Toute une nuit au violon... ah ah ah!85 — и он шипел, чуть высунув язык, словно обжегшись конфетой Фукса.

— Товарищ Флоринский! — повторяла Марика со строгим видом.

Oh je le sais, je le sais, tout ça n'est pas digne de la révolution, etc. etc. vous n'êtes qu'une petite fille, vous ne comprenez rien à la vie...86 — огрызался Флоринский, глядя на Марику с сердитым нетерпением. И, поворачиваясь ко мне, говорил: — Oui, naturellement, mais croyez-vous qu'à Moscou il n'arrive pas des pareilles histoires?87 — И он принимался рассказывать мне все potins, все скандалы в среде высших партийных и государственных чиновников, высшего командования Красной армии, советских дипломатов — в общем, высшего советского общества, которое сегодня, спустя почти двадцать лет, после трех пятилеток и войны, кажется нам ancien régime88. Флоринский был типичным продуктом тех лет, ярким представителем высшей ступени коммунистического ancien régime.

В нем смешивались все нравственные, эстетические, общественные, интеллектуальные элементы периода военного коммунизма, соединяясь с пестрой закваской НЭПа и троцкизма, которая окрашивала советскую жизнь в тот период: ощущение временности, тоска по подпольной борьбе, сохранение вкусов, привычек, предрассудков, обычаев светской жизни царского времени, моральное дистанцирование от усилий по строительству социализма, то есть от сталинизма. Всё, что мы сегодня вкладываем в слово «троцкизм», проявлялось у Флоринского с бесстыдной яркостью, с мутной искренностью, которой его извращенная природа придавала невероятно сильный, пикантный вкус. Все, что вкладывают в смысл слов Гёте «гибкие законы», bewegliche Gesetze, которым новое советское общество отказывалось подчиняться, хотя и подчинялось им неосознанно, в темной глубине сознания, проявлялось безо всяких последствий у Флоринского, в декадентском коммунистическом обществе, уже уступавшем место новому сталинскому обществу, в которое вдыхали жизнь пятилетние планы. Пожелай я сравнить Флоринского и общество его времени с кем-то из исторических персонажей, я бы сравнил его с невероятными персонажами периода Директории, с членами тесного общества, сплотившегося вокруг Жозефины Богарне89. Старый марксист и старый революционер, Флоринский до сих пор подчинился закваске, которую старый царский режим, буржуазное общество оставили в наследство не деятелям революции, а новому коммунистическому (или так называемому коммунистическому) обществу, рожденному революцией 1917 года. Я хочу сказать, что Флоринский был ровесником НЭПа, а не ровесником первой пятилетки. Он был декадентом, как декадентским было все коммунистическое общество тех лет, во многом пронизанное, зараженное удивительными, опасными дуновениями троцкизма, во многом волнуемое страстями, амбициями, извращениями, смысл которых выражает слово «троцкизм» не только в плане коллективной морали, но и в плане индивидуальной.

Любовь Флоринского к светской жизни, его снобизм, тяга к запретным наслаждениям, легкий и одновременно грубый цинизм, его скептицизм, заметный в отношении к рядовым проблемам советской жизни, но направленный прежде всего на постулаты коммунизма и коммунистической жизни, отличали не его одного, а всю советскую знать того времени. Некоторые полагали, будто Флоринский является образцовым воплощением упадка общества времен военного коммунизма, что он предвещает его закат. Он был или казался героем Пруста, но у него было то, чего не хватает героям Пруста, — не только ностальгия по прошлому, но и пророческая сила печали, сожаления о былом, оборачивающаяся предчувствием будущего. Все линии перемешанных между собой, запутанных, пересекающихся жизней героев Пруста соединяются, словно вожжи в руках кучера, который правит четверкой лошадей, в запачканных воском пальцах Пруста, который, дойдя до последней страницы, «преисполненный покорной бледности воска, но счастливый, что его сладкостной агонии денди в жемчужно-сером и черном верят», в «дыму воскурений, с окутанными ночной тьмой лицом и голосом», в «черной влаге спальни», при свете «лампы, ярком и липком, как варенье», в ночи, полной «белых вспышек цветов орхидеи и платьев Одетты», хрусталя «бокалов, люстр и оборок жабо генерала де Фробервиля», медленно засыпает в своей постели, постепенно разжимая кулак. (Я привожу слова Поля Морана, оставленное им своеобразное описание Марселя Пруста, поскольку Моран был наделен исключительным талантом хрониста, чутьем, с которым он находил исключительных людей90.) Флоринский был героем Пруста, как пушкинский Евгений Онегин, гончаровский Обломов могли быть героями Пруста — Пруста, появившегося в русской жизни. Самим своим половым извращением Флоринский предвещал трагический закат революционного общества, испорченного наслаждением властью, неупорядоченным применением этой власти, столкновением непомерных амбиций, особой аморальностью элиты, хранящей верность недостижимой утопии. Спустя некоторое время Флоринскому, этой трагической и гротескной маске советского ancient régime, суждено было исчезнуть вместе с Радеками14*, Зиновьевыми, Каменевыми, Тухачевскими, со всей шайкой троцкистских декадентов, так называемых предателей. Для меня он был идеальной маской троцкизма — гротескный и похоронный персонаж с нарумяненным лицом, подведенными глазами, розовыми блестящими ногтями, сидящий, словно труп, в углу старого черного ландо, который по шумным московским улицам тащила несчастная, выдохшаяся кляча, кожа да кости.

Он сидел, выпятив грудь, в углу ландо, опираясь обеими руками о набалдашник трости, на коленях — букет цветов, и, хихикая, мусолил во рту конфеты. Он казался стариком, мерзким стариком (хотя ему не было и пятидесяти), с маленькой, пухлой, розовой головой, с белой кожей, с маленькими девичьими ручками, с фарфоровыми зубами. Его жесты поразительно контрастировали с жесткостью поведения — мягкие, изящные. Разговаривая, он взмахивал руками, словно следуя ритму таинственной музыки; рука то и дело замирала в воздухе, ногти вспыхивали розовым в полумраке экипажа. У него был пронзительный голос, порой напоминавший голос старика, порой — запальчивого мальчишки. По-французски он говорил изысканно, с манерной слащавостью, с акцентом, характерным для русских из хороших семей, который, по словам Тургенева, представлял собой французское произношение XVIII века, сохранившееся в России и в Польше. Но больше всего в нем удивляло то, что он говорил о советской знати, по большей части возникшей ниоткуда, не отличавшейся утонченностью и манерами, словно он говорит о персонажах Faubourg, Jockey Club или Grosvenor Square91. Он рассуждал о Томских15*, Радеках, Ворошиловых16*, Луначарских с тем же снобизмом, с каким в иные времена говорил бы о графине де Ноай, о принцессе Фосиньи-Люсиньж или о герцогине де Полиньяк92, а о Сталине — как если бы он говорил о Состене де Ларошфуко93. Он описывал мне туалеты мадам Луначарской, как описал бы туалеты Скьяпарелли на Барбаре Хаттон. Он упорно описывал мне, как ведет себя за столом глава советских профсоюзов Томский, словно описывая безупречное поведение Бони де Кастеллана94 за столиком, где играют в баккара. Любовные истории, скандалы, измены, разводы советской знати у него на устах превращались в скандальную хронику upper ten thousand времен Эдуарда VII или fleur de pois95 времен Лубе или ди Фальера96. Я не хочу сказать, что он сравнивал советское общество с петербургским обществом царского времени, с парижским или с лондонским обществом, он рассказывал о нем так, как современник Эдуарда VII рассказывал бы о светском обществе своего времени. Его моральный упадок, его декадентство проявлялись в стремлении высмеять коммунистическое общество, не отсылая к образцу, созданному царским ancien régime. Он осознавал развращенность общества, к которому принадлежал, и высмеивал его, словно у него перед глазами не образец, созданный царским обществом, которое тоже было развращенным, но великолепным, отличающимся grandes manières97, а образец идеального коммунистического общества, который он уже считал недостижимым и который потерпел крах еще до рождения. В этом и заключался его троцкизм. Он рассуждал об извращенцах из советской знати, оглядываясь не на непревзойденные образцы поколения Оскара Уайльда, а на образцы марксистского общества, о рождении которого говорил Ленин. А я с удивлением спрашивал себя, каким в глазах Флоринского может быть идеал извращенца в совершенном марксистском обществе.

Возможно, им был Карахан, знаменитый Карахан, прославившийся коммунистической революцией в Китае, затем ставший послом в Анкаре, а затем заместителем наркома иностранных дел: красивый, загадочный, высокий, худощавый, с черной острой бородкой, какие носили в XVI веке, с глазами, спрятанными за стеклами очков. Карахан великолепно играл в теннис, всегда носил безупречный костюм из белой фланели, им восхищались все дамы из среды иностранных дипломатов, толпившиеся, чтобы увидеть его игру, вокруг теннисных кортов особняка на Спиридоновке, на одноименной улице, где проходили официальные приемы Наркомата иностранных дел, где устраивали официальные обеды, балы. В Карахане появлялось что-то звериное, когда он бегал по корту, когда вытягивал руку, когда его тело вибрировало. Он играл только теннисными мячами, которые ему поставляли прямо из Лондона, от Лили Уайт, как и его шляпы, которые, самой собой, были от Лока, и его галстуки, которые были от Уайтлока, с Сент-Джеймс-стрит и с Пэлл-Мэлл, как и его фланелевые костюмы с Сэвил-роу. Он говорил с улыбкой, что русские мячи неэластичные: «Elles sont intransigeantes»98. В нескольких шагах, следя за малейшим его движением, холодно оценивая каждый его удар, стоял тренер по теннису со Спиридоновки, знаменитый Ульянов — красивый, высокий, светловолосый мужчина с голубыми глазами, за которым ухаживали все дамы из дипломатического мира, лишь бы добиться от него милости и взять несколько уроков тенниса. В то время в Москве судачили о Карахане и о его романе с балериной Семеновой, самой знаменитой балериной Большого театра, которой московская публика, огромная пролетарская толпа, наполнявшая каждый вечер бескрайний зал Большого театра, прощала любой каприз, любой нервный срыв, любую фантазию. Семенова была невысокого роста, полноватая, с блестящими белокурыми волосами, но жесткая, с ясными холодными глазами: у нее было гордое, дерзкое выражение; достаточно было увидеть, как она поворачивает голову (она поворачивала голову рывком, словно ящерица), чтобы понять, насколько отрепетированными были ее капризы и фантазии, сколько холодного расчета в ледяных вспышках гнева. Бывало, из-за малейшего промедления дирижера, еле слышной фальшивой ноты скрипки Семенова останавливалась посреди пируэта, прерывала танец и замирала — неподвижная, враждебная, мраморная — в центре сцены. Публика растапливала лед ее капризов горячими аплодисментами, в ответ на которые она кланялась с дерзким и высокомерным снисхождением. «La Semionowa, — говорил английский посол сэр Эсмонд Овей, — est le seul être au monde qui pourrait danser sur un volcan»99. «Vous oubliez Karakan»100, — возражал немецкий посол барон фон Дирксен. Когда имя Семеновой значилось в афише спектакля, Сталин не пропускал ни одного из балетов: каждый вечер Сталин заходил в маленькую ложу у авансцены и садился в глубине, в полутьме. В ложе напротив сидел Карахан, невозмутимый Карахан, всей спиной прислонясь к спинке кресла, голова с дерзким холодным профилем слегка закинута назад. Отношения между Караханом и Семеновой были излюбленной темой за всяким столом в иностранных посольствах, где играли в бридж. Имя Семеновой куда чаще мелькало в сплетнях о советской знати, чем, к примеру, имя Егоровой, жены генерала Егорова, начальника Генерального штаба Красной армии, — очень красивой, тоже невысокого роста, брюнетке, которой округлая полнота придавала сходство с покоящейся в бархатной коробочке жемчужиной: она была наделена холодной томностью жемчужины, неприступной хрупкостью, полной переливов серого отстраненностью и безучастностью, из-за чего казалась рассеянной и далекой. Егорова демонстрировала холодное презрение ко всем beauties советского общества, особенно к жене Луначарского, имя которой ежедневно мелькало в светской хронике и в скандалах, и выказывала снисходительность (возможно, чтобы презрение к остальным выглядело еще беспощаднее и оправданнее) к жене героя Красной кавалерии маршала Буденного — смуглой даме с вызывающими формами, манкой, но непростительно вульгарной. Флоринский, говоря о Буденной, ехидно посмеивался, выставлял ладонь, чтобы показать, какая она маленькая, и раскрывал пальцы, чтобы показать, какая она кругленькая и толстенькая. «Son mari aime les chevaux101, — смеялся он, втягивая голову в плечи, словно черепаха. — Хи! хи! хи!»

Впрочем, возможно, идеалом извращенца в марксистском обществе был для Флоринского барон фон Штейгер. Я никогда не видел настолько бледного и настолько вызывающего подозрение человека, как фон Штейгер. Лет сорока пяти, маленький, сгорбленный, худой, с пепельным лицом, с короткими ручками — до того бескровными, что они казались прозрачными. В первое мгновение казалось, будто его руки обрезаны по запястья. Когда он играл в бридж, сквозь ладони были видны карты. Зубы у него были плохие: улыбка вспыхивала зеленым. Казалось, будто во рту пробегает ящерица. До революции фон Штейгер был офицером 4-го Уланского гвардейского полка и, насколько можно судить, занимал определенное положение в петербургском светском обществе. Теперь он служил в Комиссариате иностранных дел и тесно общался с зарубежными дипломатами, нередко появлялся рядом с женой Бубнова, который после смерти Луначарского займет его должность в Комиссариате просвещения. Бубнова была высокой, атлетического сложения женщиной, с черными волосами, покрытой пушком: она заведовала Торгсином — магазином, где торговали произведениями искусства и где обслуживали исключительно иностранных покупателей, плативших в валюте. Флоринский испытывал к фон Штейгеру нечто вроде робкого обожания, и я не раз замечал, что его взгляд, обращенный на бывшего гвардейского офицера, полон нежной, почти отеческой любви. Фон Штейгер, как и Флоринский, был одним из тех, кто часто играл в теннис в итальянском, английском и немецком посольствах, где летом любил собираться дипломатический мир; зимой все отправлялись кататься на лыжах на Николину гору — в деревеньку, стоящую на тринадцатой версте от Москвы, или назначали встречи на patinoire102 английского посольства, где леди Овей (Эдит Ситуэлл103 сказала бы, что она маленькая, смуглая, худая, горячая, что выдает мексиканское происхождение) принимала гостей, закутавшись в черную шубку из кавказской козы, в которой она трепыхалась, словно неугомонный козленок в утробе матери. Флоринский отзывался об обществе зарубежных дипломатов с вежливостью, за которой скрывалась то ли пугливая осторожность, то ли недобрая ревность. Ревновал он прежде всего к советнику английского посольства сэру Уильяму Стрэнгу — рослому, худому, постоянно охваченному беспокойством молодому человеку, с внимательным, острым, вечно тревожным взглядом из-под очков, которые отчасти скрывали ироничный и раздражающий блеск глаз. Когда позднее сэр Уильям Стрэнг отбыл из Москвы, оказалось, что он близкий друг сэра Энтони Идена104: он стал одним из его ближайших соратников, а затем, совсем недавно, политическим советником руководителя английского сектора в Берлине. «Ce grand garçon, — говорил Флоринский, — n'a pas l'air de se trouver à son aise, à Moscou»105. В этих словах было сосредоточено все опасное коварство Флоринского.

Pourquoi pas?106 — спросил я.

Il n'aime pas von Steiger107, — ответил Флоринский.

— Вы ошибаетесь, — возразил я, — он недолюбливает Гельфанда17*...

— Гельфанда! — воскликнул Флоринский с едва уловимым легким презрением.

— ...и на дух не выносит Рубинина18*.

— Рубинина! — воскликнул Флоринский с тем же выражением, с которым он произнес фамилию Гельфанда.

Сэр Уильям Стрэнг не зря недолюбливал Гельфанда. Этот Гельфанд, начальник восточного отдела Народного комиссариата иностранных дел, худой человек с раскосыми глазами и влажными ладонями, обладал непомерными амбициями. Затаенная злоба против коллег, у которых дипломатическая карьера складывалась удачнее, к которым были благосклоннее судьба или друзья, покровители, союзники, неосторожно прорывалась в разговорах — нередко наивных, нередко неосмотрительно глупых, которые вела его жена19* — высокая, красивая брюнетка с Кавказа, у которой была удивительно белая и мягкая кожа с шелковистым отливом и красные, словно из эмали, глаза: эти красные, живые, пристально глядящие, полные наивной ненависти, невинной злобы, глупой зависти глаза выдавали подлинные, тайные чувства, которые испытывал ее муж. Позднее Гельфанда назначили культурным атташе в советское посольство в Риме, откуда он при помощи графа Чиано108 бежал в Мексику. Он был предатель, подлец. Сэр Уильям Стрэнг не зря недолюбливал Гельфанда.

Strang n'aime pas Steiger, — повторил Флоринский с глубоким сожалением.

Et vous, vous êtes sûr d'aimer Steiger?109 — спросил я.

— Совсем не уверен! — ответил Флоринский со смехом и после долгого молчания, во время которого он постукивал тростью об пол и поглядывал в окошко, завел разговор о балерине Абрамовой20*, смуглой, худощавой балерине Абрамовой, которую он предпочитал Семеновой, и о новой жене шведского посла Юлленшерны21*, который менял жен раз в полгода, и о супруге германского посла — высокой, огромной баронессе Хильде фон Дирксен22* с розовым личиком под белой копной волос, с которой он был очень дружен. Флоринский рассказывал о ней без злобы, обходительно, как человек благородный («Florinskij est tout de même un monsieur»110, — говорил французский посол Эрбетт, бывший главный редактор «Ле Тан»), посмеиваясь над ее невинными причудами, над тем, что ей всегда хотелось выигрывать в теннис, над тем, что она терпеть не могла высокие каблуки, над тем, как однажды она отчитала за слишком высокие каблуки дочерей норвежского посла Кюллики и Анналисе Урбю23*. «Ce ne sont que des talons Louis XV»111, — ответила со смехом грациозная Кюллики, которая, даже если застигнуть ее врасплох, умела быть остроумной. «Ah! Vous n'allez pas me faire croire que le Roi Louis XV portait des talons comme le vôtres»112, — ответила баронесса Хильда фон Дирксен. Во всем СССР лишь одна дама осмеливалась носить высокие каблуки в присутствии супруги германского посла — мадам Луначарская. «Ah, cette chère Hilda!»113 — говорил Флоринский, покачивая головой. Он был очень дружен с супругой германского посла и погожими летними деньками, когда члены иностранного дипломатического корпуса отправлялись покататься на лодках на Москве-реке или в Коломенском, в нескольких милях от Москвы, Флоринский и баронесса почти всегда плыли в одной лодке, на веслах сидел Флоринский. В этих приятных занятиях спортом участвовали и merveilleuses из высшего советского общества в сопровождении служащих Наркоминдела или молодых кавалерийских офицеров с бритыми головами и сапогами по шведской моде — жесткими, высотой почти до колена; многие носили лакированные сапоги, как у маршала Буденного, или мягкие сапоги из невыделанной кожи, овечьи, как у казаков. В тот год, несмотря на объявленную баронессой Хильдой фон Дирксен анафему, в моде были высокие каблуки: в Москве 1929 года merveilleuses постукивали изящными каблучками в стиле Людовика XV по полам веранд особняков — деревянных домов, стоящих на высоком берегу Москвы-реки в Коломенском, — или по асфальту Николаевского моста114 в том же задорном, юном ритме, в каком позвякивали шпорами молодые кавалерийские офицеры. Многие из более юных и отчаянных девушек прятались от солнца под зонтами, которые тайно доставляли из Парижа или Берлина дипломатической почтой Наркоминдела: красные, синие, белые, зеленые, желтые зонтики на берегах Москвы-реки, в самом сердце города, на фоне старинных деревянных особняков, цвели, словно пышная плесень, словно древесный мох, который окрашивал берега зеленым оттенка старинной меди на фоне высоких дымящихся труб промышленных пригородов Москвы, на фоне зеленых деревьев (о, зеленовато-белые березки, что растут вдоль берегов Москвы-реки, о, березки, белые северные оливы!) и позолоченных куполов церквей, сливаясь в милые, веселые пятна, придавая звучание Мане пейзажу в византийском стиле — стиле древних деревянных икон из Троице-Сергиевой лавры и Нового Иерусалима, в которых импрессионизм сведен к декоративной функции. Дыхание реки ласкало губы — дыхание усталого ветра, пахнущего травой — лодки легко скользили по зеленой воде, бескрайние облака легко касались далеких куполов храма Василия Блаженного, возникших в сердце Москвы из глубин Азии, и зубчатых башен Кремля. «Дорогая, душа моя!» — кричала мадам Луначарская, пускаясь бегом по берегу, придерживая рукой подол красивого весеннего наряда от Скьяпарелли. «Дорогая, душа моя!» — чуть хрипловатый голос красивой актрисы, прославившейся своими любовными историями и скандалами, словно оставлял невидимый разрез в огромном полотне пейзажа из зеленого и голубого шелка. Холодная и надменная Семенова, смуглая и смеющаяся Егорова, черноволосая и худая Абрамова, дебелая Бубнова, маленькая и толстенькая Буденная, бледный и сгорбленный фон Штейгер — все (кто с желанием, кто с ревностью) оборачивались взглянуть на красавицу Луначарскую, которая бежала вдоль реки, обнажив ноги по колено, к группе молодых кавалерийских офицеров, столпившихся вокруг чистокровного скакуна из конюшен маршала Тухачевского. «Дорогой, дорогой!» Конь тихо ржал, молодые офицеры оборачивались к красавице, маршал Тухачевский улыбался, громко звал: «Идите, идите сюда!» — и делал шаг навстречу актрисе, протягивая руки и улыбаясь. Это последнее воспоминание, которое осталось у меня о нем, наложившееся на страшную картину того, как маршал Тухачевский стоит без погон и наград перед расстрельной командой.

Из высшего советского общества того времени — развращенного, жаждавшего удовольствий, жадного до денег, славы, власти, гордого, снобистского, способного на любую гнусность, лишь бы сохранить эфемерную власть, готовую предать народ, революцию, коммунизм, Россию, отказаться от собственного революционного прошлого, лишь бы не отказываться от почестей и привилегий своего сословия, из этой советской знати, развращенной троцкизмом, бонапартизмом, сегодня почти никого не осталось в живых. Ancien régime коммунистической революции, новая знать, вышедшая из военного коммунизма и из НЭПа, состоящая из людей, которые считали себя героями, а были предателями, которые считали себя марксистами, а были всего лишь красными буржуями, которые считали себя хранителями мысли Маркса и Ленина, а были всего лишь бонапартистами, которые думали, что возглавляют пролетариат, а на самом деле возглавляли троцкистскую контрреволюцию, теперь уступила место элите стахановцев, ударников, сталинской элите пятилеток — суровой, нищей, но все же более человечной. От всех merveilleuses коммунистического ancien régime, от людей, развращенных амбициями, ненавистью, ревностью, удобствами, наслаждениями, привилегиями, осталось лишь воспоминание: «snap shots»115 расстрельных команд застигли их в последний миг, когда они стояли, повернувшись бледными лицами к стволам винтовок, сжав кулаки, вытаращив глаза, с мертвенно-бледными лбами, обнаженными яростным ветром смерти, в холодном и убогом свете магниевой вспышки фотоаппаратов, которая из невидимого зенита освещает сцены казней в современной Европе.

Vous avez lu le dernier poème de Baltrusaitis?116 — спросил меня Флоринский. — Они посвящены Москве, воспевают советскую жизнь, это гимн городу Москве. Quelque chose dans le genre du poème de John Gay dédié à Londres117.

— Нет, не читал, — сказал я.

Балтрушайтис24* был литовским послом и хорошим поэтом, которого коммунистические власти почитали как одного из своих поэтов.

И я прочел:

Happy Augusta...118

— Балтрушайтис в своих стихах ничего не забыл. В них вся Москва и всё, что можно сказать о Москве, — сказал Флоринский с легкой иронией, посмеиваясь в тени своего угла.

— Надеюсь, — сказал я, — он не забыл запах Москвы. Москва и вся Россия пахнут по-особому: луком, вареной капустой и травой, которая по-русски называется «укроп».

— Чего-чего, а укропа, — пронзительно воскликнул Флоринский, — у Балтрушайтиса в избытке! Peut-on imaginer quelque chose de bien russe, qui ne sent pas le ukrop?119 — И, весело смеясь, прибавил, что в юности, когда он учился в Петербургском университете (он так и сказал — Петербургском, а не Ленинградском, и Марика, упорно сидевшая молча, с враждебным видом, прервала молчание, чтобы поправить его: «Скажите «Ленинград», пожалуйста, товарищ Флоринский!»), «enfin, quand j'étais étudiant à Leningrad, j'avais composé un roman qui avait pour titre «Ukrop»»120. — Повесть в духе Гоголя. Идея была не так уж дурна. Вы видели в театре Станиславского «Клопа»25*? Так вот, мой роман «Укроп» был очень похож на комедию «Клоп». Один из героев комедии через двадцать лет случайно находит клопа. Вам, наверное, известно, что в России полно клопов. Il y a des punaises, chez nous, comme chez vous de fourmis121. Хи, хи, хи! Так вот, он не знает, что это такое. Разумеется, после двадцати лет коммунизма всех клопов уничтожили, они исчезли. Pas de punaises! Est'ce que vous pouvez imaginer cela? Pas une seule punaise en toute la Russie soviétique! Un énorme succès du communisme122. Профессора, ученые, натуралисты, энтомологи, специалисты собираются со всей России, чтобы изучить престраннейшее насекомое, которое никто никогда не видел. Очень редкий экземпляр: vous pensez bien, une punaise russe!123 В моем романе место клопа занял укроп. Pas d'ukrop en Russie! Vous pouvez vous figurer cela? Pas même l'odeur de l'ukrop. Je mettais ça sur le compte non pas de communisme, qui était encore loin de nous, mais de la philosophie allemande, de Hegel surtout, qui alors étais très à la mode parmi le jeunesse russe. Pas d'ukrop en Russie! Hi hi hi! Un vrai miracle, vous pensez bien. Pas même l'odeur de l'ukrop! Un vrai miracle, hi hi hi!124

— Значит, дорогой Флоринский, вы полагаете, что в советской России случаются чудеса?

Il y a le hasard, à la place des miracles125. Вы знаете письмо Маркса Кугельману?26* Оно написано в 1871 году. История имела бы мистический характер, не играй в ней большую роль случайность, пишет Маркс. И прибавляет, что случай и характер людей, вождей, во многом влияют на события126.

Sottises127, — фыркнула Марика.

Les jeunes filles, chez nous, sont souvent délicieuses128, — сказал Флоринский, — им неизвестно, что именно из-за письма Маркса Кугельману Троцкий и все остальные рискуют головой.

Vous êtes dégoûtant, camarade Florinski129, — сказала Марика.

Le hasard! Autant nier le marxisme130, — сказал я.

Lénine est un hasard, dans le marxisime131, — сказал Флоринский.

Vous êtes un sale trozkiste, camarade Florinski132, — сказала Марика с негодованием.

—Je suis un sale bourgeois, c'est ça ce que vous voulez dire, n'est pas? Eh bien, je pense que toutes ces questions n'empêchent pas que Moscou soit une ville merveilleuse. Regardez donc, Malaparte133. В молодости я любил бродить ночами, в призрачном белом свете ночей по московским улицам. Я сочинял об этом городе стихи, полные любви. Москва была моей Лаурой, моей Беатриче. А теперь я дошел до того, что разъезжаю в старом экипаже, чтобы тайком полюбоваться моей бедной Лаурой, мой несчастной Беатриче. Regardez donc, Malaparte.

Мы находились в конце Арбата, в районе особняков — небольших, поросших плесенью деревянных домов, окруженных садом, с деревом перед дверями — с непременным деревом, которое повсюду на Востоке сторожит вход в дом. На каждом из таких деревьев сидят птицы, а под водосточными желобами прилепились ласточкины гнезда. Ласточки разрезали воздух с резкими криками, бросались на наше старое ландо, словно намереваясь пролететь сквозь него, нырнув в окошки; на улице попадались бродячие собаки — маленькие рыжие собачонки, которые бегали вдоль оград особняков и лаяли; то и дело в глубине стекавшихся к Арбату переулков можно было увидеть высокие деревянные леса строящихся домов, огромные строительные краны, железные опоры, поднимающиеся клубы пыли. Карета катилась со скоростью нашей тощей кобылы, медленно, и в окне ландо, как на киноэкране, когда показывают видовой фильм, проплывал зеленый пейзаж, старые деревянные дома древнего района, и в этом нежном зеленом пейзаже неожиданно возникали стройплощадки, краны, опоры, высокие леса, фабричные трубы, видневшиеся на другой стороне Москвы-реки. Вдруг со словами «regardez comme c'est beau»134 Флоринский сжал мне запястье. Меня внезапно охватила смутная тревога, мне показалось, что мне уже не выйти из ветхого, похоронного экипажа, что одетый в белое розовый призрак будет держать меня в плену в старом, траченном жучком ландо, что он заберет меня с собой неизвестно куда. Я освободился от руки Флоринского и обернулся взглянуть на него. Алый закат, зеленые тени деревьев, ласковый голубой свет, лившийся с высокого и чистого неба, то закрывали прозрачными тенями, то обнажали его розовое лицо, мелкие, похожие на белесые шрамы морщинки на висках. В его накрашенных глазах, в белых фарфоровых зубах, во рте с пухловатыми губами, в странном лице то ли девушки, то ли старика было что-то болезненное, жестокое. Это был призрак целого мира, восковая маска целого общества. Сегодня, думая об этом необычном персонаже, об этой невероятной прогулке по московским улицам в старом ландо, я вспоминаю, как он кончил, что случилось вскоре после нашей прогулки, во время большой чистки. Однажды вечером Флоринский играл в бридж дома у греческого посла Полихрониадиса27*. То, что тем вечером он оказался за карточным столиком в греческом посольстве, не было «случайностью», как говорит Маркс в письме Кугельману. Он бывал там часто, почти каждый вечер. Мадам Милица Полихрониадис, сербка, высокая, дебелая женщина с рыжими волосами и большими черными глазами, сидела за тем же столиком вместе с фон Штейгером и литовским послом, поэтом Балтрушайтисом. В какой-то момент Мара Николаевич, сестра Милицы Полихрониадис, подошла и сказала Флоринскому, что des messieurs demandaient de lui135.

— Где они? — спросил Флоринский, кладя карты на стол.

Dans la pièce à côté136, — ответила Мара.

Флоринский поднялся и сказал: «Продолжайте! Сыграйте партию с мертвецом!» Лицо его было, как всегда, розовым, но лоб покрывала еле заметная испарина. Ушел он, как обычно, припрыгивая. Возможно, это была «случайность», но он забыл попрощаться с хозяйкой дома. На пороге он остановился, обернулся и посмотрел на фон Штейгера. Все в зале повернулись к дверям и молча глядели на Флоринского. Он поднял руку, помахал на прощание и улыбнулся. Вышел, закрыл за собой дверь и исчез навсегда. Его улыбка напомнила мне рассказ Лиона Фейхтвангера о Радеке28*. В ходе второго московского процесса, когда после обвинительного приговора Радек вышел из здания суда, чтобы отправиться в тюрьму на Лубянку, он обернулся к своим осужденным на смерть товарищам, помахал им рукой и улыбнулся.

Regardez donc, Malaparte137, — повторил Флоринский. Мы въехали на Арбат, где в этот час было полно народу. Бедно одетая толпа рекой текла по тротуарам.

В Библии народы часто сравниваются с водой, с реками. Эта толпа народа напоминала мутную реку, которая текла между образовавшимися из домов берегами по широкому Арбату с давящим, почти пугающим ощущением фатальной неизбежности. Неразборчивый гул поднимался над этими людьми — плохо одетыми, полуголодными, на лицах которых застыла серая маска многолетней нищеты, надежды, твердой воли, веры — не в счастье, а в лучшее страдание, в победу над своим страданием, над своей нищетой. Флоринский схватил меня за запястье и сказал: «Глядите!» Два старых открытых «роллс-ройса» медленно ехали по Арбату, прокладывая себе дорогу среди машин и толпы.

В первом, рядом с водителем, сидел Сталин29*. Во втором — агенты ГПУ с синими воротничками. Каждый день в этот час Сталин проезжал по Арбату на своем старом открытом «роллс-ройсе», направляясь в загородную резиденцию в нескольких верстах от Москвы.

Толпа оборачивалась взглянуть на автомобиль, удалявшийся, терявшийся среди сутолоки. Из громкоговорителей, развешанных на столбах вдоль Арбата, гремели голоса безбожников, начинавших вечернюю антирелигиозную программу: «Товарищи, читайте сегодня вечером в «Вечерней Москве» поэму Демьяна Бедного «Христос умер от сна». «Религия — опиум для народов», — говорил Ленин»138.

Vous n'avez jamais rencontré Dieu, dans la rue? — спросил Флоринский. — A Capri, j'ai rencontré jadis un Dieu dans la rue, c'était Apollon139. Он долго молчал, а затем принялся рассказывать мне о Капри30*, где он побывал около 1910 года, о том, как они вместе жили там с Лениным, Луначарским и другими в пансионе Вебера в Марина Пиккола, и о «коммунистической школе», которую основал на Капри Луначарский. Он спросил, как поживает Карменьелло. Я ответил, что Карменьелло, который в его время был юным и прекрасным, словно Аполлон, рыбаком, превратился в беззубого, морщинистого старика. Розовое, нарумяненное лицо Флоринского исказилось от страха и ужаса.

Pas possible!140 — воскликнул он и пронзительно засмеялся: — Хи, хи, хи, — прячась в углу повозки, словно перед ним возник призрак. — Qu'il était beau!141 — внезапно воскликнул он тише и, дрожа, опустил голову. Лишь в это мгновение я почувствовал, что он жалеет о прошлом — не только об ушедшей молодости, но и о чем-то более глубоком и непоправимом. В это мгновение он был не розовым, элегантным, гротескным, утонченным начальником протокольного отдела Наркомата иностранных дел, который церемонно и галантно шагал, подпрыгивая, по вокзальному перрону навстречу иностранным послам, который расхаживал между столиками в «Метрополе», в «Скале» или по гостиным зарубежных посольств: это был напомаженный, морщинистый старик, боявшийся призраков Капри, призраков Парижа, Лондона, Вены, Венеции, Флоренции, боявшийся своей далекой молодости, как непоправимой сделки с жизнью, как ошибки, за которую он теперь расплачивался. После долгого молчания он порылся длинными пальцами в уже пустой коробке с конфетами, превратился в обычного Флоринского — любезного, элегантного, коварного, гротескного Флоринского — и, высунувшись в окошко, воскликнул:

Regardez, mais regardez donc Moscou, quelle jolie ville!142

Мы находились рядом с храмом Христа Спасителя, на высоком месте, откуда виден весь Кремль, окруженный зубчатыми стенами, стоящий на берегу ленивой мутной реки, на которой в мертвенном свете заката появлялись нежно-зеленые блики. Небо за башнями Кремля и куполами собора Василия Блаженного казалось черным, словно высокая черная стена. На фоне этого черного неба красные кирпичные стены Кремля выделялись резко, словно на дымчатом фоне древней деревянной иконы. В черноте то и дело вспыхивало золото куполов, распространяя глубокое, темное сияние. Зеленая, посверкивающая река, появлявшаяся из темной пещеры ночи, чтобы проникнуть в пыльный город, который еще окрашивали пурпуром отблески закатного неба, издавала медленный, долгий, печальный звук, особое звучание, которое приобретают зеленые тона в красно-черном пейзаже. Вдали, рядом с вокзалом, рядом с аэродромом, загорались первые огни: пока ландо неспешно спускалось к Кремлю, я думал об этом старом, выкрашенном в черное экипаже, проезжавшем под цоканье копыт костлявой клячи через взволнованное сердце столицы СССР, по охваченным лихорадкой улицам, раскаленным тоской, надеждой, тревогой первой пятилетки.

В этом ландо сидели Флоринский, Марика и я. Мне стало смешно, но, вообразив черное ландо, проезжающее по улицам, где полно машин, грузовиков, толп возвращающихся домой рабочих, вообразив ландо, проезжающее по улицам столицы СССР, я почти мгновенно почувствовал смутный страх, жестокое отвращение. Мы выехали на площадь Свердлова, и Флоринский, который до этого времени молчал, спросил меня еле слышно:

— Отвезти вас в гостиницу?

— Спасибо, — ответил я, — я сойду здесь. Я уже рядом с «Савоем», мне полезно пройтись.

J'ai horreur de cette foule, — произнес Флоринский, сжимая мне колени, — pour rien au monde je ne marcherais à pied dans cette foule143.

Я пожал ему руку с неожиданной сердечностью. Он долго держал мою руку в ладонях, возможно, не решаясь погладить. Он только сказал: «Vous avez une jolie main»144, — и улыбнулся. Затем прибавил: «Ça ne vaut pas la peine, d'avoir une jolie main, en Russie»145.

Oh no, — согласился я, — ça ne vaut pas la peine146.

Я вышел из кареты и остановился посреди площади, провожая глазами старое, призрачное черное ландо, медленно удалявшееся в сторону Китай-города посреди бурного потока машин, быстро мчавшихся в обоих направлениях.

«Je crains que la sonnette ne marche pas»147, — сказал нарком иностранных дел Литвинов. Он в третий раз позвонил в звонок, подождал еще немного, затем сказал «Простите!», поднялся, подошел к двери, открыл ее и громко, с вежливым нетерпением попросил: «Пожалуйста, три стакана чаю!» Затем он уселся обратно за стол и принялся потирать руки, глядя на итальянского посла Черрути, который любезно улыбался. Литвинов был в черной толстовке — русской рубахе-косоворотке. Он сидел, чуть наклонившись вперед, положив руки на стол и то и дело поправляя ладонью очки на носу. Литвинов всегда был со мной особенно любезен, казалось, он мне покровительствует, ему очень хочется, чтобы советская Россия оставила у меня добрую память. Иными словами, он обращался со мной по-дружески: ему было известно о моей симпатии к коммунистической России, как было известно, что я непримиримый борец за интеллектуальную и творческую свободу не только в коммунистических странах, но и в Италии Муссолини. Я же был ему благодарен за любезность, за то, что он изо всех сил старался удовлетворить все мои законные желания. Он достал мне постоянный пропуск во все рабочие клубы, спортзалы, бассейны, кинотеатры, театры, танцзалы пролетарских организаций, на теннисные корты, позволявший мне также участвовать в коллективных поездках в пригороды Москвы, которые устраивали рабочие организации. Я побывал в Ленинграде и однажды, воскресным утром, принял участие в коллективной воскресной экскурсии Рабочего клуба имени 27 октября в Эрмитаж. В другое воскресенье я побывал в Кладовой Эрмитажа, где хранятся царские сокровища — от золота скифов, найденного при раскопках в Крыму, до седел, табакерок, шпаг, кинжалов, пистолетов и чепраков времен Екатерины Великой. Я посетил бывшие дворцы знати на Фонтанке, летние дворцы царей, Царское Село. Во время длительного пребывания в Москве принял участие в коллективных экскурсиях рабочего клуба профсоюза химической промышленности в загородный дворец князя Юсупова в Архангельском, километрах в пятидесяти от Москвы148, и в именье графов Шереметевых, где я провел удивительно свободное и счастливое воскресенье в компании молодых рабочих и работниц. Мы голышом купались в пруду перед дворцом149, а затем, после купания и скромной трапезы, к нам присоединились молодые крестьяне с гармошками из ближайшей деревни, и мы плясали до утра. Подвыпившего рабочего, который обозвал меня «буржуем», товарищи строго отчитали и насильно увели, потому что я гость советского народа и оскорблять меня нельзя. Они вели себя любезно, искренно, сердечно, как представители простого и искреннего народа. В маленьком театре на Садовой, куда я отправился посмотреть комедию Маяковского «Квадратура круга»31*, я встретил рабочих, с которыми посетил дворец Шереметева, после представления мы вместе отправились выпить стакан чаю в столовую в одном из выходящих на Тверскую переулков. Один, рабочий-механик, спросил, знаю ли я Пушкина. Меня поражала странная любовь к Пушкину среди молодой рабочей элиты: не к Пушкину — автору «Капитанской дочки», которому они справедливо предпочитали Гоголя — автора «Тараса Бульбы», а к автору романа в стихах «Евгений Онегин» и замечательных стихотворений, одних из самых замечательных, «байронических» сочинений величайшего русского поэта.

— Да, верно, наш народ много читает Пушкина, — объяснил Литвинов, — особенно молодежь. Не только студенты, но и молодые рабочие. Подобный пролетарский успех Пушкина, который, вне всякого сомнения, является самым аристократичным русским поэтом, удивлял и приводил в недоумение советскую власть. Товарищ Луначарский дал этому объяснение, которое я не буду вам пересказывать, потому что теперь оно стало официальным, а я знаю, что официальные объяснения вас не интересуют.

— Я не знаю, что с ними делать, — ответил я со смехом.

— А мне бы хотелось узнать, — сказал посол Италии Черрути, — что думает на этот счет Луначарский.

— Он полагает, что успех Пушкина среди пролетариев объясняется невероятной чистотой и музыкальностью его стихов32*.

— Лермонтов, — сказал я, — тоже очень популярен среди рабочих, хотя его стихи не обладают такой чистотой и музыкальностью, как у Пушкина. Объяснение Луначарского меня не удовлетворяет.

— Отчего же? — спросил, ерзая в кресле, Черрути, которому не нравилось, что я свободно выражаю свое мнение, и он всякий раз бледнел, как только я раскрывал рот: — Отчего же? Объяснение Луначарского кажется мне проницательным и справедливым.

Vous êtes bien aimable, Monsieur l'Ambassadeur150, — ответил Литвинов с улыбкой.

— Ничего проницательного и справедливого я в нем не вижу, — возразил я. — Просто оно удобное и политически уместное. На мой взгляд, причина успеха Пушкина у пролетариев в другом. Молодые поколения советских людей больше не удовлетворены тем, как официальная пропаганда представляет русскую аристократию, и желали бы узнать ее ближе. Поскольку сегодня невозможно достать объективные труды историков на эту тему, советская молодежь обращается к поэзии. Что вовсе не означает, что советская молодежь испытывает симпатию и ностальгию по царскому режиму: это любопытство, а не симпатия. Вне всякого сомнения, стихи Пушкина куда лучше марксистских трактатов раскрывают дух аристократического общества и режима, ведь Пушкин был его выдающимся, самым чистым, самым типичным представителем. Что до Лермонтова, его успех подтверждает мое мнение. Это менее одаренный и яркий поэт, его стих отличается слащавостью, банальным, салонным романтизмом. Однако, независимо от этого, и его поэзия, несомненно, прекрасно передает дух общества, которое уже находилось в упадке — из него позднее вышло большинство мелких дворян и либеральной буржуазии. Революция Керенского связана именно с ними. Я полагаю, что тем же можно объяснить успех, которым у советской молодежи пользуется музыка Чайковского.

— Мне кажется... — начал посол Черрути, нервно поправляя узел бабочки. Он постоянно так делал, когда нервничал или пытался скрыть растерянность.

— Успех Чайковского? — спросил Литвинов с глубоким удивлением, — Вы полагаете, что советская молодежь любит музыку Чайковского по той же причине, по какой любит поэзию Пушкина?

— По той же причине, — ответил я.

Ça m'étonne, — сказал Литвинов, — voilà quelque chose que je ne savais pas. Les jeunes aiment Ciaikowski!151

— Возможно, — сказал итальянский посол, — Малапарте ошибается. Вы уверены, — прибавил он, обращаясь ко мне, — что речь идет о музыке Чайковского? Вы ничего не путаете?

— Не беспокойтесь, — ответил я со смехом, — в моих словах нет контрреволюции. Помяните мое слово: молодая советская музыкальная школа однажды придет к Чайковскому, к его аристократическому западничеству.

— Чайковский, — сказал Литвинов, — это Тургенев в музыке, а я бы не сказал, что Тургенев пользуется симпатией у молодых советских литераторов.

— Музыка Чайковского полна нежных призраков, прекрасных, бледных и томных женщин, позолоченной мебели, молодых гвардейских офицеров, парков при луне. Народу нравятся подобные призраки. Советский народ не исключение. — И я прибавил, что был удивлен и тронут тем, с каким уважением рабочие ходили по залам дворца князей Юсуповых в Архангельском33*. Ходили молча, робко поглядывая на картины, bibelots152, саксонский и севрский фарфор, золотые табакерки с эмалью, хрусталь из Мурано, Богемии, Швеции, датское серебро, итальянские и фламандские кружева: они ходили, словно во сне, словно попав в заколдованный замок. В какое-то мгновение молодая девушка, стоявшая рядом со мной, сказала, глядя на портрет юной княгини Ирины Юсуповой: «Она слишком красивая. Так не бывает. Художник ее выдумал».

Литвинов с иронией посмотрел на меня.

— Ее муж, — сказал он, — князь Феликс Юсупов, убийца Распутина, кажется, тоже был красавцем. — И прибавил ехидно: — Вы полагаете, не будь он настолько красив, ему бы не удалось убить Распутина?

— Я познакомился с Ириной и Феликсом Юсуповыми в Риме, в доме у княгини Нины Голицыной: никогда не видел такой красивой пары. Ирина была прелестна своей холодной, бело-голубой красотой. Приятно думать, что Распутина убил такой невероятно красивый мужчина, как Феликс. Красота Феликса Юсупова не позволяет рассматривать уничтожение Распутина как убийство.

Литвинов от души расхохотался, а посол Черрути сказал, нервно поправляя узел бабочки:

— Ну, это сплошная литература, дорогой Малапарте.

— Пушкин, — сказал Литвинов, — вероятно, думал бы как он.

— Когда я был молод, — сказал итальянский посол, ерзая в кресле, — в Европе было полно удивительно красивых женщин. Нынче подобная красота исчезает и там, и в России. — И прибавил: — Княгиня Ирина Юсупова, с которой я познакомился в Париже, сегодня, наверное, не столь красива.

— Исчезает не только особая красота, — сказал я, — исчезает стиль. Если оставить в стороне общественно-политические соображения, — прибавил я, — можно сказать одно: жаль.

— В России, — заметил Литвинов, — рождается новый тип и новый стиль женской красоты — его можно назвать советской красотой. Россия — это Спарта по сравнению с Афинами. Наверняка спартанские женщины походили на сегодняшних русских женщин: крепкие, с сильными ногами, с широкими плечами, с широкой, выступающей челюстью, с низким и узким лбом, с большими глазами, с короткими, мускулистыми ладонями. Отчасти как женщины у Пикассо.

Наконец официант принес поднос с тремя стаканами чая. Литвинов, попивая мелкими глоточками обжигающий чай, спросил меня с улыбкой, что произвело на меня наибольшее впечатление в Советской России, помимо Пушкина, Чайковского и княгини Ирины Юсуповой.

— Мумия Ленина, — ответил я.

— Мумия Ленина? — воскликнул явно удивленный Литвинов. Посол Черрути покраснел и закашлялся.

— А разве это не мумия? Забальзамированный труп.

Лучше было его похоронить или сжечь, а пепел поместить в урну.

— Поначалу, — сказал Литвинов, — мы так и собирались поступить. Потом, не знаю почему, его решили забальзамировать. Это предложил... — он осекся, словно ему было неприятно произносить это имя.

— Троцкий, — сказал я.

— Да, полагаю, идея была Троцкого. Останься он у власти, — прибавил Литвинов с улыбкой, — он бы забальзамировал не только Ленина, но и всех нас.

Я вспомнил, что за два года до этого, когда борьба между Сталиным и Троцким приняла драматический оборот, прошел слух, будто Троцкий намерен завладеть забальзамированным трупом Ленина и призвать народ восстать против Сталина, размахивая этой мумией, словно флагом.

— Троцкий способен на все, — сказал Литвинов, — но не думаю, что он осмелился бы осквернить могилу Ленина. Для русского народа Ленин — святыня. Со всех сторон СССР крестьяне приезжают в Москву поклониться ему. Я не удивлюсь, — прибавил он ехидно, — если однажды мощи Ленина станут чудотворными, хотя чудеса в России запрещены.

— Если Ленин начнет творить чудеса, — сказал я, — не думаю, что советское правительство осмелится это ему запретить. Да и как?

— Способ запретить найдется, — заметил Литвинов.

Пока мы возвращались на машине в Денежный переулок, где находится итальянское посольство, посол Черрути сказал:

— Неправда, что в России не бывает чудес. Они запрещены, но все равно происходят. Приходите завтра вечером ко мне на ужин. Я познакомлю вас с Паулем Шеффером34*. Он расскажет вам о чуде, которое произошло в Москве несколько месяцев назад.

— О чуде? — удивился я.

— Да, о чуде, — сказал Черрути, — а что тут странного?

— Вам известно, что я приехал в Россию увидеть чудеса, а вы прячете от меня чудо!

— Что вы хотите, дорогой Малапарте? С чудесами в России лучше не торопиться. — Затем прибавил: — Вы не находите, что Литвинов с вами очень любезен?

— Очень любезен, — согласился я, — пошлю ему букет цветов.

— Надеюсь, — сказал Черрути встревоженно, — вы шутите. Обещайте, что не пошлете Литвинову цветы. С вас станется.

— Отчего бы и нет? — спросил я. — Покидая Берлинский конгресс, Дизраэли послал Бисмарку букет цветов.

— Вы не Дизраэли, — заметил Черрути.

— О нет, — сказал я, — но Бисмарк был весьма польщен.

Следующим вечером я ужинал у итальянского посла. Помимо Пауля Шеффера, московского корреспондента «Берлинер Тагеблатт», Черрути пригласил польского посла Патека. Я познакомился с Патеком за несколько лет до этого, в 1920 году, в Варшаве: я провел долгое время в Польше в качестве атташе дипломатической миссии Итальянского королевства. До коммунистической революции Патек был одним из самых знаменитых петербургских адвокатов: благодаря профессии (он представлял интересы влиятельных семейств петербургской знати) он прекрасно знал царское общество и одновременно был связан узами дружбы со многими вождями большевиков, которых он не раз защищал в суде. Во время обеда мы долго разговаривали об общих варшавских друзьях, я расхваливал тогдашнего министра иностранных дел Польши князя Сапегу — настоящего литовского барина, который получил образование в Оксфорде и к которому Патек не скрывал антипатии.

— Да, он настоящий барин, — сказал Патек, — но Европа больше не желает, чтобы ею правили баре.

Потом речь зашла о Пилсудском и о маршале сейма Польши Тромпчиньском35*. Патек спросил меня, пробовал ли я когда-нибудь чудесный «Токай», который Варшавский охотничий клуб поставлял к столу Тромпчиньского. «Разумеется, — ответил я, — но я не люблю пить сладкое вино за едой». Патек заметил, что вся политика Тромпчиньского была политикой человека, который пьет сладкое вино за едой, а после подробно нарисовал забавный портрет маршала сейма, его огромное пузо, заплывшую пунцовую физиономию древнего польского «пана». «Ce qui est drôle153, — сказал Патек, — что лучших людей по тем или иным причинам не допускали до государственных должностей. Лучшим польским дипломатом был граф Тарновский36*, однако министр иностранных дел князь Сапега не пускал его на порог под предлогом, что Тарновский прежде был австрийским дипломатом и служил на Балльплатце154. Comme vous savez, Tamowski était de Gàlicie155.

— Сапега в этом не виноват, — сказал посол Черрути, — Тарновского держали в стороне под давлением итальянского правительства. В Риме правительство противодействовало всем бывшим австрийским чиновникам.

Je le savias, — сказал Патек, — mais je préfère en donner la responsabilité à Sapieha156. — И он рассмеялся, поглаживая ладонью лысину.

— Вы служили в Варшаве при Томмазини? — спросила меня госпожа Черрути.

Ah, ce cher Tommasini!157 — воскликнул Патек. И он завел речь о супруге посла Томмазини мадам Муццоли158, о ее причудах, о ее мании устраивать ужины, встречи за чашкой кофе, поездки и о том, как она блестяще срежиссировала несчастный случай, когда во время купания в Висле утонули французский дипломат и его сестра. — Donna Muzzoli en était enchantée159, — сказал Патек.

— Не будьте жестоки с мадам Муццоли, — сказал я, — она тоже рисковала жизнью в тот раз.

Oui, je sais, ce n'était pas de sa faute, — сказал Патек, — mais ne trouvez-vous pas que c'est extrêmement amusant, connaissant Donna Muzzoli, de l'accuser de cette noyade?160

— Вне всякого сомнения, extrêmement amusant, — согласился я.

N'est'ce pas?161 — произнес Патек, смеясь от души.

Vous êtes un homme horrible162, — сказала мадам Черрути.

J'aimais beaucoup les Tommasini, — сказал Патек, — beaucoup163. Замечательный был человек. — И он рассказал, что у Томмазини была привычка снимать туфлю во время обедов, особенно во время официальных обедов, и поглаживать ногой лодыжку соседки по столу. Однажды вечером, на торжественном обеде в дипломатическом представительстве Итальянского королевства, супруга графа Мауриция Потоцкого, сидевшая рядом с Томмазини, пнула его туфлю так, что та отлетела в угол.

Когда все поднялись из-за стола, послу Италии, чтобы забрать туфлю, пришлось, прыгая на одной ноге, пересечь весь зал. — Un scène admirable, digne de Racine!164 — воскликнул Патек.

— Отчего именно Расина? — спросила мадам Черрути, которая до замужества была одной из самых знаменитых театральных актрис в Венгрии.

Pourquoi? Mais c'était tragique!165 — воскликнул Патек. Он безумно любил рассказывать подобные истории и всякий раз вспоминал бесконечные подробности — так обычно делают поляки. — Вы помните, — спросил он меня внезапно, — канониссу Валевскую и ее милейших племянниц? Elles se sont toutes mariées166. — И он принялся тщательнейшим образом описывать переулок, в котором жила канонисса Валевская, в районе Театральной площади в Варшаве, прямо напротив театра. Затем столь же подробно нарисовал портрет юных племянниц канониссы, с равным тщанием углубился в генеалогию супругов племянниц, а в конце, неизвестно почему, заявил, что молодые мужья были достойны стать частью свиты из польских дворян, которые сопровождали в Париж Марию Лещинскую, будущую королеву Франции, супругу Людовика XV.

— Вы помните, как их звали? — спросил я.

Leurs noms? Ça n'a pas d'importance167, — ответил Патек.

— Они могли быть равно достойны сопровождать в Москву Марину Мнишек, — сказала не без иронии мадам Черрути, имея в виду Марину, супругу Лжедмитрия, загадочного авантюриста, который взошел на трон после Бориса Годунова.

Parfaitement, parfaitement!168 — воскликнул посол Патек. И заговорил о Москве, о Ленинграде, о царской знати, о придворных скандалах, словно речь шла о людях и событиях вчерашнего дня, словно коммунистической революции никогда не было. Места, обстоятельства, забавные истории, празднества, скандалы, любовные связи, дуэли — вся чудесная свита Венеры и Марса, сопровождавшая последнего царя Николая II к месту казни, прошла в его рассказе с легким и непринужденным изяществом: перед нами шествовали живые, легкие, немного рассеянные дамы, воссоздавая душистую и теплую атмосферу тех счастливых, не знавших предчувствий времен. Патек то и дело с какой-то утонченной вульгарностью поглаживал широкой ладонью блестящую лысую голову. Казалось, будто он пытается прогнать со сцены и из своей памяти все события и всех героев подобно тому, как крупье сгребает с зеленого сукна золотистые жетоны. Он то и дело вскрикивал, негромко вскрикивал от удивления, от восхищения, с упреком, и с его уст слетали имена: «Ah, la petite Zamoiska! Et la Princesse Bariatinska! Et la jeune Narishkine! Ah, la Comptesse Scheremietiew!»169 Он бросался вслед за этими именами — бегом, словно пожилой господин, который, запыхавшись, преследует даму, пробираясь в зале среди танцующих пар. Он догонял их, кланялся, хватал маленькую ручку и подносил к губам с неподражаемой, истинно польской галантностью, которую поляки привезли на родину из версальского двора и которую они ревностно хранят, восклицая: «Ah, chère Princesse!

Ah, chère Comtesse!»170 Он произносил имя и карабкался вверх по ветвям генеалогического древа, подобно пауку, что карабкается по шелковому платью, он исследовал извилины генеалогических рек, рассказывал, как его героиня появилась на свет, за кого вышла замуж, с кем дружила, описывал события ее жизни, связанные с нею скандалы, rumours171, сопровождавшие ее триумф в петербургском и московском обществе — тогдашнем петербургском и тогдашнем московском обществе. Его ехидство было настолько лишено личного интереса, настолько бескорыстно, что самые недобрые сплетни на его полных, влажных устах превращались в комплимент. Так было до тех пор, пока, переходя от одного имени к другому, от одного года к другому, от одной сплетни к другой, он не заговорил о Москве и о советской знати 1929 года. Он говорил о них так, словно время остановилось, словно революция не подоспела и не сменила актеров, словно Литвинов был Извольским172, Семенова — Кшесинской, Абрамова — Павловой, а мадам Луначарская сияла в лучах светской славы княгини Нарышкиной. «Ah Florinski, ce cher Florinski!»173 — внезапно воскликнул он резким слащавым голосом и короткими жестами застывшей в воздухе, словно повисшей, руки, напоминавшей руку Ренуара в последние годы жизни, когда тот писал кистью, привязанной к парализованной руке, принялся рисовать в воздухе портрет начальника протокольного отдела Наркомата иностранных дел. Он глядел вверх, словно перед ним и впрямь натянули холст и он внимательно всматривается в невидимого натурщика, сравнивая его с постепенно появляющимся на холсте портретом. Флоринский уже был здесь: он стоял, розовый и нарумяненный, в белом парусиновом костюме, и каждый из нас ожидал, что неподвижный портрет вот-вот зашевелится и заговорит. Но тут посол Патек резким движением стер с холста черты Флоринского, воскликнул: «Ah, cette chère Madame Lunaciarskaia!»174 — и взялся рисовать на воображаемом холсте портрет прелестной жены комиссара Луначарского.

Голос Патека, пересказывавшего последние сплетни о мадам Луначарской (он произносил «мадам» так же, как произнес бы «княгиня»), стал глубоким, чуть хрипловатым, в нем появились острые, словно кончик ножа, нотки чувственности. От ее последних любовных скандалов Патек, не останавливаясь, перешел к открытым упрекам, которые «Правда» высказала мадам Луначарской из-за того, что она явилась на бал в туалете, который руководство театра заказало в Париже, предназначался он только для сцены. Вдруг, мгновенно забыв о мадам Луначарской, посол Патек обратился к Паулю Шефферу и спросил, знает ли он о последних событиях борьбы между Сталиным и Троцким. «Il paraît que Tomski...»175. Томский был генеральным секретарем профсоюзов.

— Томскому конец, — ответил Шеффер с легким презрением.

— Ну да, конечно, теперь ему конец. Но я не это имел в виду. Вы, разумеется, знакомы с прелестной Татьяной Г., — и Патек назвал имя молодой и красивой актрисы театра Станиславского. — Говорят, она причастна к несчастью Томского. Сегодня, что бы ни случилось, сразу же вспоминают Томского. Нет, на сей раз Томский не при чем. Скорее, Сталину не нравятся светские замашки советской знати, а также связанные с женщинами скандалы. По сути, Сталин — пуританин.

Drôle de chose, un puritain soviétique!176 Позавчера вечером, увидев множество шикарных машин перед входом в Большой, где давали «Красный мак»37*... вы, конечно же, видели этот знаменитый балет, — сказал он, поворачиваясь ко мне, — allez le voir, allez le voir177, так вот, Сталин приказал всем машинам вернуться в гараж. В тот вечер самым выдающимся представителям советской знати, первым красавицам Москвы пришлось возвращаться домой пешком, под дождем. Est-ce que cela n'est pas drôle?178

— Такого скорее можно ожидать от королевы Виктории, чем от Сталина, — сказала мадам Черрути.

— О, да, у королевы Виктории и Сталина есть нечто общее, — заявил Патек с лучезарной улыбкой, почти без ехидства. — Не знаю что, но нечто общее есть. — Так Патек язвил.

Тем временем мы перешли в библиотеку, и Патек, потрясывая бокал виски, чтобы лед растворился быстрее, вновь заговорил о Луначарском и мадам Луначарской с настойчивостью, которая выдавала личную заинтересованность, в то время как светской беседе подобает совсем обратное.

— Интересно, — сказал Патек, — сумеет ли Луначарский выкрутиться и на этот раз.

Il n'a pas l'air de se porter plus mal que d'habitude179, — ответила с равнодушным видом мадам Черрути, почувствовавшая в упорном желании Патека посплетничать какую-то недоговоренность, скрытую, злую обиду. Хотя она много лет назад оставила сцену, чтобы выйти за Витторио Черрути, тогда еще простого советника дипломатического представительства, впоследствии он стал одним из последних выдающихся представителей классической европейской дипломатии, госпожа Черрути не утратила загадочное чутье, которое игра на сцене исключительно обостряет у актеров, а у актрис и подавно. Казалось, будто у событий и людей нет от нее секретов: они были частью пьесы, и мадам Черрути знала не только ее сюжет, но и все реплики, слово в слово; казалось, она следит за развитием сценического действия, словно сама она неизвестно сколько раз разыгрывала на театральной сцене драму или комедию, которую теперь смотрела на сцене жизни. Хотя ее имя давно исчезло с театральных афиш и ничто в ней — ни манера одеваться, ни жесты, ни голос — не выдавало актрису, она по-прежнему страстно любила все, что связано с театром: драматурги, режиссеры, актеры и актрисы до сих пор составляли ее личный, запретный мир, где она пряталась мыслями и душой всякий раз, когда ей наскучивала блестящая светская жизнь. Даже сплетни об актерах и актрисах вызывали у нее живейший интерес, в котором мирно соседствовали любопытство актрисы и слабость женщины. За годы, проведенные в Китае, в итальянском посольстве в Пекине, она выучила китайскую пословицу, которая прекрасно объясняла причины ее интереса и любопытства, верной любви к театру: «Весь мир — огромный театр, где зрители играют роли, а актеры смотрят представление». Мадам Черрути наблюдала за игрой зрителей, и ее милое светское изящество, трогательный скептицизм, некоторая отстраненность от людей и событий, потаенная горечь и горькая ирония были рождены многолетним опытом осторожного зрителя.

Ah, je ne suis pas de votre avis180, — сказал Патек, — вам, несомненно, уже известно, что произошло сегодня, несколько часов назад, с Луначарским. Вся Москва об этом говорит. Эта история вознаградит нас за всю скучную историю Троцкого и его ссор со Сталиным.

— В конце концов от всех этих сплетен устаешь, — сказала мадам Черрути, — не думаю, что истории из жизни мадам Луначарской могут быть смешными.

J'adore ce genre d'histoires, — сказал Патек, — c'est de la petite histoire dans le goût de Tallemant des Réaux181. Вы же согласитесь со мной, что в советской России Таллеман де Рео куда интереснее официальных Фукидидов182. Впрочем, мадам Луначарская — женщина остроумная и первой посмеется над тем, что о ней рассказывают.

По сути, в чем ее обвиняют? В том, что она красива? Глупости. В том, что она элегантна? Глупости. В том, что она носит на публике, на балах и обедах, наряды от Скьяпарелли. В том, что она распоряжается театральным гардеробом, как своим собственным? Глупости, sottises, sottises183. В том, что у нее есть любовники? А у какой jolie dame184 из советской знати нет любовников? Карл Маркс не запрещает иметь любовников. Среди советской знати больше любовных историй, больше скандалов, сексуальных и сентиментальных интриг, чем во всех произведениях Шодерло де Лакло. Возможно, здесь все немного вульгарнее, чем в «Опасных связях». Ну и что? Мадам Луначарская не вульгарная женщина. Une grue n'est jamais vulgaire185, за исключением особых случаев.

— Весьма особых, — сказала мадам Черрути.

— Любопытно узнать, — сказал посол Черрути, — что это за особые случаи.

Mon Dieu, — сказал Патек, — j'ai oublié de préciser qu'une grue n'est vulgaire et immorale que si elle oublie le leading rôle des grues dans les bonnes moeurs de la société, et si elle n'a pas un style approprié aux circonstances politiques et sociales.186 Никто не упрекает мадам Луначарскую в том, что у нее есть любовники. Ошибка, серьезная ошибка состоит в том, что она выбирает себе любовников среди офицеров Первой московской пролетарской дивизии подобно тому, как дамы царского времени выбирали себе любовников среди гвардейских офицеров.

— И ее обвиняют только в этом? — спросила мадам Черрути.

— Ее обвиняют, — ответил Патек, — в том, что она шлюха в стиле старорежимных знатных дам, а не в стиле коммунистической революции.

— Любопытно узнать, — сказал Шеффер, — какому стилю должны следовать шлюхи при марксистском режиме.

— Стиль шлюхи в коммунистическом обществе, — сказал Патек, — можно назвать «американским»: стремиться доставить удовольствие мужчинам, не показывая, что сама стремишься получить удовольствие. Относиться ко всем одинаково равнодушно. Не придавать ни малейшего значения половому акту. Мадам Луначарская придает слишком большое значение своим любовным историям и собственному удовольствию. Этого ей простить не могут. Elle met trop d'individualisme dans la volupté187.

Pauvre femme! — воскликнула мадам Черрути. — Je la plains de tout coeur188.

Je plains son mari189, — сказал Патек. — То, что с ним сегодня произошло, весьма знаменательно и чрезвычайно любопытно с точки зрения коммунистического стиля. Сегодня в пять часов Московский совет созвали на чрезвычайное заседание. Луначарскому, наркому просвещения, члену Московского совета, было строго велено явиться на заседание, отказаться он не мог. В повестке дня был всего один вопрос: общественное поведение товарища Луначарской. Заседание прошло в театре на Садовой: зал был заполнен до отказа. Все поднявшиеся на трибуну ораторы твердили одно и то же: «Твоя жена ведет себя неподобающим образом для коммунистки. Ее поведение противоречит марксистской морали и оскорбляет чувства пролетариата. То, что у твоей жены есть любовники, нас не касается, но товарищ Луначарская публично появляется со своими любовниками на улицах Москвы в твоем наркомовском автомобиле, которым должен пользоваться только ты и только по делам службы; она носит украшения и шикарные платья из гардероба театра и открыто заявляет, как не раз бывало на официальных обедах с участием дипломатических представителей капиталистических стран, что мечтает уехать из скучной Москвы и перебраться в Париж. За поведение своей жены отвечаешь не ты, товарищ Луначарский, но тебе придется выбирать между женой и партией». Луначарский поднялся, смертельно бледный. Вначале он напомнил, что является одним из старейших товарищей и сотрудников Ленина, с которым он вместе пережил ссылку и опасности подпольной борьбы за свободу русского народа, о том, что Ленин в октябре 1917 года назначил его одним из первых наркомов, о своих бесспорных заслугах перед революцией и пролетариатом, напомнил, что во многом его личной заслугой было то, что художественное и культурное наследие России не было разрушено или утрачено в революционной буре, что во многом его личной заслугой был успех революции в сфере народной культуры и так далее и что по всем названным причинам он просит товарищей из Московского совета проявить к нему снисходительность. «Я люблю свою жену38*, — сказал он в конце, — за мной водится такая слабость, простите мне ее. Товарищ Луначарская поймет причины вашего несогласия, и я уверен, что впредь она будет вести себя в соответствии с вашими указаниями. Но я прошу вас извинить мне преступную слабость, которую я проявляю к жене». «Развод или отставка!» — орала толпа. Бледный, словно мертвец, Луначарский пытался воззвать к человечности и пониманию народа. Но все было тщетно. «Развод или отставка!» И вот главная политическая новость сегодняшнего вечера: ждать ли наутро развод или отставку Луначарского с поста наркома просвещения.

— Он не разведется и не уйдет в отставку, — сказала мадам Черрути, — говорят, любовником мадам Луначарской был Сталин.

— Нет, не думаю, что она была любовницей Сталина, — сказал Патек хриплым голосом, чуть громче обычного. Она покраснел и казался необычно возбужденным.

— Почему бы и нет? Что в этом плохого? — спросил с улыбкой Шеффер.

— Я отказываюсь в это верить. On n'a pas le droit, mon cher ami, de s'acharner... Je vous demande pardon190, — добавил он неожиданно теплым голосом, поглаживая ладонью лысину, — au fond, cette femme m'est tout à fait indifférente. Elle me fait de la peine, voilà tout191. Всей этой несчастной советской знати остались считанные дни. Происшествие с мадам Луначарской — дурной знак. Quand la populace s'attaque aux femmes, c'est que les hommes sont en danger192. Но она не любовница Сталина и никогда ею не была. Она слишком умна, чтобы совершить подобную ошибку. Будь это правдой, ей конец. Разве в Италии с любовницами Муссолини дело обстоит иначе?

— Никогда не слышал, чтобы у Муссолини были любовницы, — сказал посол Черрути, ерзая в кресле и теребя узел галстука. И, чтобы сменить тему беседы, прибавил, обращаясь ко мне: — Малапарте, вам известна история этого кресла? В нем был убит немецкий посол Мирбах39*. На спинке до сих пор видно пятнышко крови.

— Пятнышко крови? — удивился я. — Я думал, что в России все пятна крови уже смыли.

— Вывести пятно с кожи трудно. Нужно скоблить, но уничтожать кожаное кресло из-за обычного пятнышка крови жалко, вам так не кажется? — сказала со смехом мадам Черрути.

— Оно как раз там, где я опираюсь головой, — сказал Черрути, — наверное, из-за этого пятнышка крови я и лысею.

Oui, je me rappelle193, — сказал Патек. — Мирбаха убили в этой комнате. Ленин воспользовался этим, чтобы обвинить в преступлении эсеров, которых уничтожили как провокаторов.

— Здесь до недавнего времени располагалось посольство Германии, — сказал Черрути. — Когда итальянское правительство приобрело особняк, чтобы разместить в нем посольство, его купили вместе с мебелью. Разумеется, мне была известна история убийства Мирбаха, но я не потрудился узнать, в каком кресле его убили. Однажды я задремал в этом кресле, и мне приснился странный сон: будто двое мужчин влезают вон в то окно и дважды стреляют мне в голову. Я внезапно проснулся под глубоким впечатлением, но не стал никому рассказывать о сне, даже жене. Как-то вечером, вскоре после этого, у меня обедал литовский посол Балтрушайтис, который живет в Москве уже много лет. Я пересказал ему свой сон, и Балтрушайтис со смехом ответил, что именно в этом кресле был убит посол Мирбах. В доказательство он показал мне отверстия от пуль в кожаной спинке и пятнышко крови.

Ce fauteuil vous portera bonheur194, — сказал Патек.

Ce n'est pas pour ce fauteuil que je deviendrai Ministre des Affaires Étrangères195, — ответил Черрути со смехом.

— Я уверен, — сказа Патек, — что Мирбаху за несколько мгновений до смерти снился тот же сон. Он задремал в этом кресле, и ему приснилось, как в окно влезают двое мужчин и дважды стреляют ему в голову. Двое мужчин на самом деле влезли в окно и убили его. De tous les temps, la Russia a été le pays des rêves, des révélations oniriques, des visions196.

— И чудес? — спросил его я.

— И чудес, разумеется.

— Малапарте, — сказал Черрути, — приехал в Россию, чтобы увидеть чудеса: он считает, что в марксистском обществе есть место для сверхъестественного, что марксизм не в силах запретить чудеса.

Et avez-vous vu un miracle, en Russie?197 — спросил Патек.

— Пока что нет, — ответил я.

Je suis sûr que vous en verrez198, — сказал Патек. — Россия на самом деле родина чудес. Совсем недавно русский народ верил только в чудесные события: полагаю, в душе он не сильно изменился. Зиновьев как-то рассказывал мне, что крестьяне, по сути, воспринимают огромные успехи советской политики строительства социалистического государства как чудеса. Паломничество на могилу Ленина напоминает паломничество на могилы святых. В 1914 году, чтобы объявить о начале войны, по белорусским деревням послали жандармов, наряженных архангелами: в руке они держали меч, на спине у них были крылья, лошади тоже были с крыльями. Они останавливались посреди деревень и оглашали царский указ о мобилизации. Коммунистические вожди также живут в болезненной атмосфере, свойственной русскому народу. Вы, конечно, знаете Юровского, убийцу царской семьи40*. Вы наверняка встречали его в «Метрополе» или в «Скале». C'est un charmant garçon. Un homme tout à fait sérieux199. Лет сорока пяти, высокий, светловолосый, внушительный. Настоящий русский из крестьян. Он служит в Наркомате внешней торговли. Маленькая, неприметная должность: les assasins, vous savez, ne font jamais fortune. Il ne faut jamais tuer, même pas un tyran. Pouvez-vous me dire comment a fini Judith? Très male, je suppose. Je crois qu'elle a eu de la peine à trouver un mari200. Юровский весьма чувствительный и печальный человек. On dit qu'il pleure très souvent, et pour rien. Ce n'est certes pas le remord, pensez-vousl201 Не знай я, что он сделал, я бы сказал, что такой человек и ягненка не зарежет. Недавно ему приснился сон: ему явился царь и спросил: «Где царевич? Что ты сделал с царевичем?» Vous savez, tout à fait comme202 в «Борисе Годунове» у Пушкина. «Где царевич, Юровский? Что ты с ним сделал?» Так вот, с того дня Юровский одержим этим сном. Он живет с кошмарным подозрением, что царевич до сих пор жив. Ему предсказали, что он погибнет от руки ребенка. Несколько ночей тому назад, когда он возвращался домой, на Юровского напала банда беспризорников. Один ударил его ножом в живот. В бреду Юровский кричал, что этот мальчишка — царевич.

Vous êtes sûr que ce n'était pas le Zarevic?203 — спросил Шеффер.

Sait-on jamais, en Russie?204 — ответил Патек, разводя руками.

— Вы сами были свидетелем чуда, — сказал посол Черрути, обращаясь к Шефферу, — расскажите Малапарте о чуде, свидетелем которого вы были!

— Я не был свидетелем чуда, — сказал Шеффер, — но, увы, могу сказать, что меня до некоторой степени втянули в эту грязную историю, — и он странно рассмеялся, откинув голову и демонстрируя розовое небо, дрожащий синюшный язычок в глубине розового горла, красные, волосатые ноздри.

Его смех меня смутил, и я принялся внимательно разглядывать Пауля Шеффера. Среднего роста, приземистый, широкоплечий, с короткой шеей и круглой головой, он единственный среди нас, одетых неброско, в серое, был в dinner jacket205. Черная одежда, сверкающая белизна накрахмаленной рубашки, мертвенный блеск шелковых лацканов придавали гротескный вид розовому лицу, белым рукам, поблескивающему под редкими волосами черепу — гротескный и вызывающий глубокое смущение вид, как у персонажей Лукаса Кранаха: когда на розовую немецкую кожу ложатся золотые отблески, она становится мертвенного цвета слоновой кости с зеленоватым оттенком, а по контрасту с черными одеждами обретает бледность разлагающейся плоти — основной цвет всякого немецкого назидательного пейзажа. Руки у Шеффера были коротковаты, как часто бывает у немцев, взгляд был неспешным, тяжелым, настойчивым: он ложился на предметы и людей, словно раскрытая, горячая, потная ладонь. Пауль Шеффер, московский корреспондент «Берлинер Тагеблатт», был женат на русской и среди зарубежных корреспондентов, очевидно, лучше всех знал советскую Россию и русских, даже лучше американца Уолтера Дюранти41*, у которого имелся большой недостаток — sense of humour206, a sense of humor в советской России не требуется. Шеффер вызывал симпатию у иностранного дипломатического корпуса, и даже советские власти уважали его за серьезность. Мне он тоже нравился, я его уважал, но не за серьезность — знаменитая немецкая серьезность представляет собой форму немецкой глупости, из-за серьезности у него имелся один недостаток, как у всякого серьезного немца: всех остальных он считал пустыми и легкомысленными невеждами. Мне Пауль Шеффер нравился потому, что он судил о советской России без чувства юмора, а это единственный способ объективно судить о ней, понять ее. Он единственный из иностранцев, которых я встречал в России, понял коммунистическую Россию и не шутил по поводу коммунизма. Я вновь повстречал его в Лондоне несколько лет спустя, весной 1933 года, куда его перевели как корреспондента «Берлинер Тагеблатт» после выдворения из России. Из СССР его выслали по следующей причине: советские власти строго запретили иностранным корреспондентам сообщать в свои газеты об эксперименте, который провели на медицинском факультете Ленинградского университета, то есть о совокуплении женщины (преступницы, которая сидела в тюрьме) и орангутана. Шеффер напечатал об этом большой репортаж в «Берлинер Тагеблатт».

Когда я встретил его в Лондоне, дома у Сесила Спригге207, который, если я ничего не путаю, жил у моста Патни, я спросил, правда ли его выдворили из России из-за статьи. Он ответил, что правда, но казался раздосадованным моим вопросом. Возможно, он боялся, что мне будет любопытно узнать, на чьей он стороне — женщины или орангутана42*. Мне же не было никакой нужды спрашивать об этом: мне было прекрасно известно, что Шеффер, как Дизраэли, всегда on the side of Angels, на стороне ангелов208. Его ошибка состояла в том, что он не понял: в России нужно всегда быть on the side of apes, на стороне обезьян.

— Прошу вас, дорогой Шеффер, — сказал Черрути, — расскажите нам об этом чуде.

— Гнусная история, — сказал Шеффер, — n'est-ce pas, Monsieur l'Ambassadeur, que c'est une sale histoire?209

Oui, je la connais, c'est une sale histoire210, — сказал Патек.

Je n'aime pas les sales histoires211, — сказал Шеффер.

Moi non plus212, — сказал Патек.

Je n'aime pas raconter des sales histoires213, — сказал Шеффер.

Moi non plus, — ответил Патек, — je préfère les entendre214.

Vous êtes venu avec moi, ce matin, chez le Professeur Obolenski. Профессор Оболенский215 был вашим другом. Vous le connaissiez depuis trente ans, n'est-ce pas?216

— Да, — ответил Патек, — мы с ним дружим почти тридцать лет. Мы познакомились в 1902 году, когда я был молодым петербургским адвокатом, а он уже завоевал славу как хирург.

— Мы были знакомы всего два-три года, но сразу же подружились. — Обращаясь ко мне, Шеффер пояснил: — Профессор Оболенский был лучшим хирургом в Москве. Теперь это семидесятилетний старик: всю свою жизнь он отдал на благо человечества, я никогда не встречал человека, который так привержен добру. До революции у него в Москве были самые состоятельные пациенты. Но его клиника была открыта для всех — богачей и бедняков. Народ любил его, потому что бедных он лечил даром. Он и сам был беден, а мог быть очень богат, если бы не раздал все имущество беднякам. Разумеется, он тоже пострадал из-за революции. Он потерял единственного сына, который служил врачом в полевом госпитале и которого расстреляли в Киеве махновцы. Жена его умерла от нужды во время страшного «голого года», как назвал его Пильняк. После революции ему пришлось ютиться в маленькой каморке в бедном доме в районе Большой Пироговской. Но поскольку революции были нужны врачи, а медицинские факультеты советских университетов могли отправить в больницы только студентов-третьекурсников, причем хирургов особенно не хватало, профессору Оболенскому разрешили продолжить работу в лечебнице, которую включили в состав новой поликлиники, построенной советским государством на краю Хамовников. Несмотря на открытую враждебность молодых коммунистических врачей и хирургов, видевших в нем не только старого буржуя, реакционера и так далее, но и старого соперника (не старого учителя, но старого соперника), который, пожав плоды долгих лет учебы и практики, стал официальным хирургом новой советской знати, несмотря на это, профессор Оболенский сумел сохранить не только огромный престиж, но и научное первенство. Он жил бедно в голой комнатушке на Большой Пироговской и, чтобы не привлекать внимания, не вызывать зависти и злобы, не давать ни малейшего повода для профессиональной, корыстной ревности молодых врачей поликлиники, отказался даже от немногочисленных привилегий, которые давало ему его положение. Он был слишком стар, чтобы, как прежде, ходить к больным на дом: в отделение поликлиники, которая некогда была его частной клиникой, стекался народ, ведь он никому не отказывал — ни богатым, ни бедным.

У него имелся лишь один недостаток, весьма серьезный для врача: он был очень набожен. Вера была его слабым местом. Он знал об этом, но надеялся на Бога и не отрекался от Христа в угоду антирелигиозной пропаганде, которую, используя все возможные средства, развернули по всей России, как раз когда произошла эта гнусная история.

Как-то ночью, прошлой зимой, часа в два, когда профессор Оболенский спал, в дверь постучали. Он встал с постели, надел халат и пошел открывать. На пороге стояла девочка лет десяти, в лохмотьях, в рваной козлиной телогрейке, вся белая от снега. Девочка упала к его ногам и, обняв его колени, со слезами сказала: «Ох, дедушка, пошли, скорей, спаси мою маму, ох, дедушка, ох, дедушка, спаси мою маму! Мамушка умирает, мамушка умирает!» Профессор Оболенский поднял малышку, впустил в свою нищую каморку, закрыл дверь и сказал: «Я сейчас позвоню ассистенту, чтобы он сразу пришел к вам домой. Я слишком стар, ассистент проворнее, через пять минут он будет у вас. Как тебя зовут? Где ты живешь?»

«Ах, дедушка, — запричитала девочка, — ты сам иди, мамушка говорит, что только ты можешь ее спасти, пошли, пошли, мамушка умирает!» — и она тянула его за края халата бедными, посиневшими от холода мертвецки бледными худенькими ручонками.

«Мой ассистент лучше меня, я слишком стар, сейчас я ему позвоню, через несколько минут он будет у вас дома и спасет твою маму. Ну-ка, не плачь, дай мне подойти к телефону».

«Нет, сам иди, сам!» — воскликнула девочка, вновь падая на колени, и принялась плакать и биться лбом об пол. Профессор Оболенский поднял ее и со словами «мой ассистент» уже протянул руку к телефону, как девочка вскочила, словно бешеная, сжала кулачки и набросилась на старика, колотя его худыми посинелыми ручонками и крича: «Ах ты, проклятый, проклятый буржуй, ты не хочешь идти, потому что мама бедная, не хочешь идти, потому что мама не может тебе заплатить, не хочешь идти, потому что мама не богатая буржуйка!» Профессора Оболенского испугала эта неожиданная ярость, а еще больше — бледный, почти синюшный цвет детского личика. Движимый то ли осторожностью, то ли жалостью, то ли странным чувством, которое пробудило у него в душе осунувшееся, синюшное личико девочки, он сказал: «Хорошо, я приду. Беги домой, я оденусь и через пять минут буду у тебя».

Девочка поклонилась до земли, поцеловала ему руки и убежала. Старый хирург быстро оделся, надел шубу, взял чемоданчик с инструментами и вышел из дома. Шел снег, стоял сильный мороз. Несколько минут спустя он уже был на улице, которую назвала ему девочка. Он отыскал дверь и зашел в бедную лачугу. На постели в углу лежала женщина, почти истекшая кровью.

Кровь залила постель, собралась на полу темной лужей. Хирург, не теряя времени, закатал рукава, принялся за работу, остановил кровотечение, сделал умирающей укол, привел ее в чувство и, вытирая руки, сказал: «Опоздай я на пять минут, вас бы было уже не спасти».

«Спасибо, — ответила женщина, — я обязана вам жизнью».

«Ты обязана жизнью своей дочери, а не мне, — сказал хирург, — не заплачь твоя дочка и не уговори она меня прийти самому, мой ассистент прибыл бы слишком поздно».

«Моя дочка?» — удивилась женщина.

«Да, твоя дочка. Ей ты обязана жизнью, а не мне. Это она меня позвала».

«Это не может быть моя дочка, — сказала женщина, — загляните за ширму».

Доктор заглянул за бумажную ширму, которая стояла в углу, и увидел, что на старом соломенном тюфяке лежит девочка, которая за ним приходила.

«К вам приходила не моя дочка, — сказала женщина, — она умерла вчера утром».

Слухи о чуде распространились по всему району, и на следующее утро толпа бедняков собралась перед домом профессора Оболенского. Люди падали на колени прямо в снег и кричали: «Чудо! Чудо!» Прибежала милиция, начала безжалостно разгонять толпу, самых неистовых задерживали, улицу перекрыли, профессора Оболенского посадили под арест. «Вы тут у нас научитесь творить чудеса, — сказал один из милицейских чинов профессору Оболенскому, — неужели вы не понимаете, что эта история может стоить вам жизни?» Дело приняло серьезный оборот: старого хирурга обвинили в попытке распространить среди народа суеверие при помощи ложного чуда, чтобы вызвать контрреволюционные настроения. Это было очень серьезное обвинение, особенно в то время, поскольку совсем недавно началась кампания по борьбе с религией.

Узнав об этом печальном происшествии, я сразу же поспешил домой к профессору Оболенскому. Все мы, иностранцы, были его друзьями, он лечил дипломатический корпус, все мы его любили. Когда я пришел к нему, путь мне преградили двое милиционеров, карауливших профессора в ожидании дальнейших распоряжений.

«Позвоните вашему начальнику и скажите, что я — Пауль Шеффер из «Берлинер Тагеблатг»».

«Не положено», — ответили милиционеры.

«Прошу вас позвонить на Лубянку, чтобы мне дали разрешение поговорить с профессором Оболенским, — сказал я. — Я — Шеффер из «Берлинер Тагеблатт». Прошу, позвоните от моего имени товарищу Калинскому43*, он меня знает, он даст разрешение».

«Хорошо», — сказал один из милиционеров и направился к телефону.

Я стоял на пороге и ждал.

Внезапно профессор Оболенский окликнул меня из комнаты через закрытую дверь.

«Дорогой Шеффер, — сказал он мне, — не настаивайте, не пытайтесь увидеться со мной, поговорить со мной, все бесполезно. Уже ничего не поделать, я погиб. Спасибо, дорогой Шеффер, благодарю вас за великодушную попытку, но не подвергайте себя опасности, уже ничего не поделать. Прощайте, дорогой Шеффер!»

«Я попробую сделать невозможное, — крикнул я в ответ через дверь, — я телеграфирую в «Берлинер Тагеблатт» и попрошу обратиться ко всем немецким врачам с призывом проявить солидарность и выразить свой протест, вот увидите, дорогой профессор, сейчас советские власти весьма чувствительны к зарубежному общественному мнению. Они запустили пятилетний план, и Советскому государству нужен иностранный капитал. Не отчаивайтесь, я все сделаю».

«Бесполезно, дорогой Шеффер, — сказал старый хирург, — будь это настоящее чудо, возможно, я бы спасся, возможно, я бы доказал, что это дело не моих рук, а Господа. К сожалению, все было совсем не так. Сегодня ночью я, как обычно, спал в своей постели, никто ко мне не приходил, никакая девочка не стучала в мою дверь, я не выходил из своей комнаты и не лечил никакую женщину. Все это придумали и распространили мои молодые коллеги, чтобы погубить меня, отобрать у меня пациентов, сделать так, чтобы я исчез. Вот и все. Теперь вы понимаете, Шеффер? Теперь вы понимаете, что ничего не поделать?» — Ничего поделать было нельзя, — сказал Патек, — позавчера я узнал, что профессор Оболенский погиб в прошлом месяце на Соловках.

Примечания

*. В описываемое время Новодевичий монастырь был закрыт, на его территории с 1922 г. работал музей «Царевна Софья и стрельцы».

**. Хамовники — больничный район... — С XIX в. в районе Хамовники традиционно располагались медицинские учреждения, в том числе Университетская клиническая больница на улице Большая Пироговская. На этой улице живет хирург Оболенский, о котором Малапарте пишет в конце романа, а в квартире М.А. Булгакова в 1929 г. проживала М.А. Чимишкиан, прототип Марики Ч. (см. статью Н. Громовой «История Марики Ч.» в настоящем издании).

***. Рядом с Новодевичьим монастырем есть небольшое кладбище... — О Новодевичьем кладбище Малапарте также пишет в публицистическом дневнике «Я в России и Китае» (посмертно опубликован в 1958 г.). Там писатель приводит сведения о могилах Дениса Давыдова (с напоминанием, что тот — прототип толстовского Денисова в «Войне и мире»), родственников В.М. Молотова и второй жены Сталина Надежды Сергеевны Аллилуевой (кстати, порассуждав о достоинствах хулимого при Н.С. Хрущеве покойного вождя).

****. ...подняв глаза на серый могильный камень, я прочитал имя: фон Мекк. — Фон Мекк Николай Карлович (1863—1929) — российский предприниматель, из семьи строителей и собственников железных дорог, сын Надежды Филаретовны фон Мекк — корреспондентки П.И. Чайковского. После революции 1917 г. сотрудничал с Наркоматом путей сообщения; неоднократно арестовывался по причине «подозрительного» происхождения; в 1928 г. арестован в рамках поисков специалистов-вредителей, в «Известиях» от 24 мая 1929 г. помещено сообщение о его расстреле. Существуют его портреты кисти Б.М. Кустодиева.

5*. ...остановилась перед продавщицей сигарет, у которой на шее висела табличка «Моссельпром»... — Моссельпром (Московское губернское объединение предприятий по переработке продуктов сельскохозяйственной промышленности) — торгово-промышленная организация, существовавшая в 1922—1937 гг. и объединявшая государственные фабрики и заводы пищевой промышленности. В том числе через систему «Моссельпрома» распространялись папиросы различных марок («Герцеговина Флор», «Ира» и т. д.); существовала практика и продажи товаров уличными разносчицами. Папиросница от Моссельпрома (в 1924 г. на экраны вышла черно-белая немая комедия с таким же названием) — атрибут тогдашней Москвы, зафиксированный во многих произведениях искусства.

6*. Радиовещание ведется в Москве с ноября 1924 г.

7*. Коммунистический университет имени Свердлова — элитное образовательное высшее учебное заведение, готовившее кадры для советской и партийной администрации (1918—1937 гг.); Университет имени Сунь Ятсена — университет трудящихся Китая, названный именем знаменитого революционера (с 1928 г. — Коммунистический университет трудящихся Китая), существовал при Коминтерне для подготовки китайских революционеров (1925—1930).

В «Технике государственного переворота» (М., 1998. С. 107—108) Малапарте пишет: «Среди прочих дисциплин в китайском университете в Москве преподают и тактику «невидимых тренировок», которую так успешно использовал в Шанхае Бородин, опираясь на опыт Троцкого. В Москве, на улице Волхонка, в университете Сунь Ятсена китайские студенты изучают принципы, которые коммунистические организации Германии применяют на практике каждое воскресенье, отрабатывая повстанческую тактику прямо под носом у полиции и благонамеренных бюргеров.

8*. ...при помощи канатов и блоков опускали на пьедестал гигантскую статую — статую драматурга Островского... — Памятник А.Н. Островскому был установлен в 1929 г. у Малого театра (скульптор Н.А. Андреев, 1873—1932).

9*. Скирмунт Константы (1866—1949) — польский государственный деятель, представитель старинной аристократической фамилии, в 1919—1921 гг. — посол в Италии, в 1921—1922 гг. — министр иностранных дел; послом в СССР не был.

10*. Томмазини Франческо (1875—1945) — итальянский политик либеральных убеждений, общественный деятель; первый посол Италии в независимой Польше (1919—1923). При Муссолини оставил дипломатическую карьеру и занимался историей дипломатии, печатался в журнале «Nuova Antologia», сотрудничал с «Enciclopedia Italiana». В 1912 г. женился на Анне Марии Фонтана. По окончании Второй мировой войны назначен послом в Ватикан, но умер в день назначения. (Примеч. С. Гардзонио.)

11*. Граф Потоцкий Мауриций Станислав (1894—1949) — представитель польской аристократической семьи, общественный деятель, спортсмен, охотник; участник войны с Советской Россией.

В «Технике государственного переворота» (М., 1998. С. 42) Малапарте создает колоритный образ Потоцкого, специально приехавшего в Варшаву, чтобы участвовать в ее защите и «вернуться во Францию сразу же, как только фортуна улыбнется Польше», тем самым Потоцкий олицетворяет собой тип польского аристократа, который готов умереть за отечество, «но жить в нем не готов».

12*. ...вбежала графиня Потоцкая... Сопровождал ее, если я правильно помню, венгр, граф Пальфи. — Потоцкая — она же далее названа Веткой Радзивилл; представители аристократических польских фамилий Потоцких и Радзивиллов часто вступали друг с другом в браки. Пальфи — аристократическая венгерская фамилия. Конкретные личности не установлены; не исключено, что в данном случае имена имеют декоративный характер: в другом варианте текста Потоцкая-Радзивилл выступает как Потоцкая-Пальфи (Цит. по: Il ballo al Kremlino. Milano, Adelphi, 2012. P. 405).

13*. Affaires Etrangères, M. Grandi (Ваш министр иностранных дел Гранди). — Гранди Дино (1896—1988) — итальянский политик, министр иностранных дел в 1929—1932 гг.

14*. Радек Карл Бернгардович (Собельсон, 1885—1939) — участник международного социал-демократического движения, потом советский партийный деятель, журналист, близкий соратник В.И. Ленина, член ЦК партии в 1919—1924 гг., один из руководителей Коминтерна. В 1925—1927 гг. — ректор Университета китайских трудящихся имени Сунь Ятсена, с 1927 г. преследовался в качестве сторонника Троцкого, в 1936 г. арестован, погиб в заключении.

15*. Томский Михаил Павлович (1880—1936) — советский государственный и партийный деятель, в 1922—1929 гг. руководитель советских профсоюзов. С 1929 г. преследовался в качестве сторонника Н.И. Бухарина, покончил с собой.

16*. Ворошилов Климент Ефремович (1881—1969) — советский военный и государственный деятель, со времен Гражданской войны последовательный сторонник Сталина. В 1925—1934 гг. — нарком по военным и морским делам, в 1934—1940 гг. — нарком обороны, в 1935 г. — маршал. В 1926—1960 гг. — член Политбюро (затем Президиума) ЦК (рекордный срок пребывания в этом руководящем партийном органе).

17*. Гельфанд Лев Борисович — советский дипломат и разведчик, с 1933 г. — сотрудник советского посольства в Италии, в 1939—1940 гг. — временный поверенный СССР в Италии. В 1940 г. стал перебежчиком; позднее в США, получив фамилию Мур, занимался бизнесом и сотрудничал с американской разведкой.

18*. Рубинин Евгений Владимирович (1894—1981) — советский дипломат. В 1924—1928 гг. — секретарь в различных посольствах, в 1928—1935 гг. — заместитель и потом заведующий III Западным отделом НКИД.

19*. ...в разговорах... которые вела его жена... — Соня Мур (Софья Евзаровна Шацова; 1902—1995) бежала на Запад вместе с мужем Л.Б. Гельфандом. В США под фамилией Мур сделала успешную карьеру режиссера, ставила спектакли на Бродвее, вводила в американскую театральную практику систему К.С. Станиславского.

20*. Абрамова Анастасия Ивановна (1902—1985) — советская балерина. Приведем вопросы, задаваемые иностранным корреспондентом советскому журналисту, о которых сообщил А.Н. Гарри летом 1930 г. во время следствия: «Правда ли, что Карахан живет с балериной Абрамовой? Правда ли, что Чичерин педераст? Правда ли, что Сталин очень болен и едет в отпуск?» (Киянская О.И., Фельдман Д.М. Словесность на допросе: Следственные дела советских писателей и журналистов 1920—1930-х гг. М., 2018. С. 281.)

21*. ...о новой жене шведского посла Юлленшерны. — Юлленшерна Эрик (Gyllenstierna; 1882—1940) — шведский дипломат, в 1930—1937 гг. посол в СССР. К моменту пребывания в Москве был женат в третий раз на Сигне Финеман, которая родилась в 1898 г. и с которой он в 1937 г. развелся: всего был женат пять раз. (Благодарим Магнуса Юнгрена за любезно предоставленную информацию.)

22*. Дирксен Хильда фон (1885—1942) — жена немецкого посла в СССР Г. фон Дирксена.

23*. ...дочерей норвежского посла Кюллики и Анналисе Урбю. — Анналисе (Анна Элисавет) Урбю — дочь Андреаса Тострупа Урбю, первого норвежского посла в СССР (1924—1939). Другой дочери у Урбю не было (Кюллики — финское имя). (Благодарим Магнуса Юнгрена за любезно предоставленную информацию.)

24*. Балтрушайтис Юргис Казимирович (1873—1944) — известный русский поэт-символист, после получения Литвой независимости начинает публиковать стихотворения на литовском языке. В 1920—1939 гг. — посол в Советской России и СССР (с разными именованиями должности): умер в эмиграции.

25*. Вы видели в Театре Станиславского «Клопа»? — «Клоп» — комедия В.В. Маяковского. С начала 1929 г. Маяковский выступал с чтением комедии в различных аудиториях: в феврале состоялась премьера в театре В.Э. Мейерхольда.

26*. Вы знаете письмо Маркса Кугельману? — Людвиг Кугельман (1830—1903) — немецкий врач, революционер, член Интернационала, корреспондент Маркса. Письмо К. Маркса Кугельману написано 17 апреля 1871 г. Полностью по-русски это письмо опубликовано в 1928 г. Приведем фрагмент: «...История носила бы очень мистический характер, если бы «случайности» не играли никакой роли. Эти случайности входят, конечно, и сами составной частью в общий ход развития, уравновешиваясь другими случайностями. Но ускорение и замедление в сильной степени зависят от этих «случайностей», среди которых фигурирует также и такой «случай», как характер людей, стоящих вначале во главе движения». (Цит. по: Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 33. М., 1964. С. 175.)

27*. Полихрониадис Спиридон — греческий посол в СССР в 1933—1935 гг.

28*. Рассказ Лиона Фейхтвангера о Радеке. — Немецкий писатель Лион Фейхтвангер (1884—1958) в книге «Москва 1937» (спешное русское издание — 1937 г.) рассказал о своих впечатлениях о СССР, в частности, об открытом процессе так называемого Параллельного антисоветского троцкистского центра (среди обвиняемых — К.Б. Радек), на котором присутствовал; книга Фейхтвангера имела апологетический характер по отношению к сталинскому режиму. См. о Радеке: «Писателя Карла Радека я тоже вряд ли когда-нибудь забуду. Я не забуду ни как он там сидел в своем коричневом пиджаке, ни его безобразное худое лицо, обрамленное каштановой старомодной бородой, ни как он поглядывал в публику, большая часть которой была ему знакома, или на других обвиняемых, часто усмехаясь, очень хладнокровный, зачастую намеренно иронический, ни как он при входе клал тому или другому из обвиняемых на плечо руку легким, нежным жестом, ни как он, выступая, немного позировал, слегка посмеиваясь над остальными обвиняемыми, показывая свое превосходство актера, — надменный, скептический, ловкий, литературно образованный. Внезапно оттолкнув Пятакова от микрофона, он встал сам на его место. То он ударял газетой о барьер, то брал стакан чая, бросал в него кружок лимона, помешивал ложечкой и, рассказывая о чудовищных делах, пил чай мелкими глотками. Однако, совершенно не рисуясь, он произнес свое заключительное слово, в котором он объяснил, почему он признался, и это заявление, несмотря на его непринужденность и на прекрасно отделанную формулировку, прозвучало трогательно, как откровение человека, терпящего великое бедствие. Самым страшным и трудно объяснимым был жест, с которым Радек после конца последнего заседания покинул зал суда. Это было под утро, в четыре часа, и все — судьи, обвиняемые, слушатели — сильно устали. Из семнадцати обвиняемых тринадцать — среди них близкие друзья Радека — были приговорены к смерти; Радек и трое других — только к заключению. Судья зачитал приговор, мы все — обвиняемые и присутствующие — выслушали его стоя, не двигаясь, в глубоком молчании. После прочтения приговора судьи немедленно удалились. Показались солдаты; они вначале подошли к четверым, не приговоренным к смерти. Один из солдат положил Радеку руку на плечо, по-видимому, предлагая ему следовать за собой. И Радек пошел. Он обернулся, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным приговоренным к смерти, своим друзьям, и улыбнулся. Да, он улыбнулся» (Фейхтвангер Л. Москва 1937: Отчет о поездке для моих друзей // Два взгляда из-за рубежа. М., 1990. С. 244—245).

29*. Два старых открытых «роллс-ройса» медленно ехали по Арбату... В первом, рядом с водителем, сидел Сталин. — Правительственная трасса из Кремля в любимую подмосковную резиденцию Сталина в Кунцево (построена в 1933—1934 гг., архитектор М.И. Мержанов) пролегала по Арбату. В частности, с обеспечением ее безопасности связывают закрытие в 1930-х гг. столовой, которая после революции размещалась в ресторане «Прага».

30*. Он <Флоринский> долго молчал, а затем принялся рассказывать мне о Капри. — На острове Капри в 1909 г. усилиями А.В. Луначарского и других большевиков при поддержке А.М. Горького была организована «Первая Высшая социал-демократическая пропагандистско-агитаторская школа для рабочих» (к которой Флоринский отношения не имел); на Капри находилась и знаменитая вилла Малапарте (спроектирована в 1937 г.).

31*. В маленьком театре на Садовой, куда я отправился посмотреть комедию Маяковского «Квадратура круга». — Комедия В.П. Катаева «Квадратура круга» была поставлена в МХТ в 1928 г.

32*. ...<Луначарский> полагает, что успех Пушкина среди пролетариев объясняется невероятной чистотой и музыкальностью его стихов. — Пересказ Литвинова близок идеям Луначарского, высказанным в статье «Еще о Пушкине» (1924; вошла во второе издание сборника «Литературные силуэты», вышедшее в 1925 г.). Нарком утверждал, что на нынешнем этапе развития Пушкин нужнее молодежи, чем даже Маяковский: «...стремясь к ясности, четкости, уверенности и умеренности, к веселости, игривости такой формы, которая бы играючи переходила от пафоса в шутку, наши молодые мастера натыкаются на Пушкина и восхищаются им» (Луначарский А.В. Собр. соч.: В 8 т. Т. 1. М., 1963. С. 43).

33*. ...дворца князей Юсуповых в Архангельском. — Юсуповы были последними хозяевами усадьбы в Архангельском. Княгиня Ирина Александровна (1895—1970) — дочь великого князя Александра Михайловича, жена князя Феликса Феликсовича Юсупова (1887—1967). Феликс Юсупов известен как участник убийства Григория Распутина; автор двух книг воспоминаний — «Конец Распутина» (1927) и «Мемуары» (1953).

34*. Шеффер Пауль (1883—1963) — немецкий журналист. В 1923—1929 гг. — московский корреспондент газеты «Berliner Tageblatt». В 1929 г. ему было отказано в очередном въезде в СССР, имел репутацию специалиста по СССР и критиковал сталинский режим, подозревался в связях с немецкой разведкой; после прихода Гитлера к власти некоторое время возглавлял «Berliner Tageblatt» (1934—1936).

35*. ...я расхваливал тогдашнего министра иностранных дел Польши князя Сапегу... Потом речь зашла о Пилсудском и о маршале сейма Польши Тромпчиньском. — Князь Сапега Евстафий (1881—1963) — польский государственный деятель, представитель аристократической фамилии, в 1919 г. участвовал в заговоре, направленном против Пилсудского; в 1920—1921 гг. — министр иностранных дел. Пилсудский Юзеф (1867—1935) — польский социалист, революционер. После создания независимого польского государства его первый руководитель с уникальным титулом Начальника государства (1918—1922). В 1926 г. в результате военного переворота стал фактическим диктатором. Тромпчиньский Войцех (1860—1953) — польский государственный деятель, маршал сейма (1919—1922) и Сената (1922—1928).

Во время войны Польши с Советской Россией Малапарте служил в итальянском посольстве в Варшаве. В «Технике государственного переворота» (М., 1998) он анализирует причины, по которым в 1920 г. правительству Пилсудского удалось отразить наступление Красной армии и удержать власть, а в 1926 г. Пилсудский смог совершить удачный переворот. Для Малапарте Пилсудский — заговорщик-буржуа, который «скорее самонадеян, нежели честолюбив; что воли у него больше, чем ума» (С. 19—20); Сапега и Тромпчиньский — лидеры бездеятельной аристократической оппозиции Пилсудскому, которые сибаритски собираются в Варшавском Охотничьем клубе (С. 41).

36*. Тарновский Адам (1866—1946) — австро-венгерский дипломат, в 1911—1916 гг. — посол в Болгарии.

37*. ...перед входом в Большой, где давали «Красный мак». — «Красный мак» — балет Р.М. Глиэра (1927 г.). Это была первая постановка Большого театра на современную тему, причем связанную с революционными событиями в Китае. Согласно либретто, советский корабль приходит в китайский порт, местные контрреволюционеры готовят диверсию, однако заговор раскрывает артистка Тая Хоа (Красный мак), разоблаченные жестоко мстят ей, она гибнет, но, умирая, призывает товарищей и единомышленников бороться за революцию. В книге «Волга рождается в Европе» (1943) Малапарте пишет: «Несколько лет назад я <...> смотрел представление знаменитого балета «Красный мак», который тогда привел в восторг рабочие массы русской столицы. Действие балета происходит во время первой коммунистической революции в Китае, той, которой руководили Чан Кайши и советский комиссар Карахан, красный диктатор Китая. Я сидел рядом с писателем Булгаковым, автором пьесы «Дни Турбиных». В определенном месте на сцену устремляется масса одетых в красное танцоров, которые символизируют китайских коммунистов, и большая толпа танцоров в желтой одежде, которая представляет контрреволюционные силы. Битва между армиями цветов, армией красных маков и армией лотосов, увеличивается до предельной силы, она повинуется хореографической архитектуре, которая богата волютами, дугами, спиралями и производит чрезвычайное, поразительное воздействие. Утонченное искусство балетной школы прежнего Императорского театра, которое было восстановлено советским правительством, гигантская хореография — в апогее битвы участвовали примерно тысяча двести танцоров — вся эта удивительная, абсурдная и все же по-детски символическая фантазия, молниеносное, легкое скольжение ног, тысяч быстро раскрывающихся и так же быстро закрывающихся рук, внезапные повороты и вращения более тысячи танцоров создавали в гигантском помещении театра, в котором бесчисленная, состоящая преимущественно из рабочих публика сидела в сжатом молчании, неповторимую, насыщенную удрученным ожиданием атмосферу». (Малапарте К. Волга рождается в Европе / пер. с нем. Х. Людвиг. Карлсруэ, Штальберг, 1967. Цит. по: http://litlife.club/br/?b=250892&p=46)

38*. «Я люблю свою жену...» — Эпизод с публичными извинениями Луначарского за поведение его жены отражает не реальные события, а слухи: подобная фраза есть в анекдотах, где Луначарский оправдывается по этому поводу перед Сталиным.

39*. ...был убит немецкий посол Мирбах. — Мирбах Вильгельм фон (1871—1918) — немецкий дипломат; в 1918 г. — посол императорской Германии в Советской России. Члены партии левых эсеров, которая вместе с большевиками составляла советское правительство, организовали его убийство (в Мирбаха стреляли из револьвера, а потом бросили бомбу), что послужило сигналом к восстанию. В.И. Ленин и большевики подавили восстание, и в итоге правительство стало однопартийным.

40*. ...Юровского, убийцу царской семьи. — Юровский Яков Михайлович (1888—1938) — революционер, большевик; комендант Ипатьевского дома в Екатеринбурге, где содержались отрекшийся император и его семья, непосредственно руководил их расстрелом.

В 1920-е гг. Юровский был председателем торгового отдела валютного управления Наркомата иностранных дел, в 1923 г. — заместитель директора завода «Красный богатырь». С 1928 г. — директор Политехнического музея в Москве. Умер в 1938 г. от прободения язвы двенадцатиперстной кишки.

41*. Дюранти Уолтер (1884—1957) — английский журналист, в 1925—1936 гг. — руководитель московского бюро американской газеты «The New York Times».

42*. Возможно, он боялся, что мне будет любопытно узнать, на чьей он стороне — женщины или орангутана. — Видимо, имеются в виду опыты биолога И.И. Иванова (1870—1932). См.: «Профессору Иванову удалось захватить тринадцать обезьян и провести над тремя из них опыт искусственного осеменения их человеческой спермой, но условия путешествия из Африки в Сухум обезьяны перенести не смогли и одна за другой все тринадцать погибли. Вскрытие осемененных обезьян показало, что зачатие не произошло. Однако первая неудача не должна расхолаживать ученых. Опыты необходимо продолжать...» («Красная газета» от 20 декабря 1927 г. Цит. по: Шишкин О. Красный Франкенштейн: Секретные эксперименты Кремля. М., 2003. С. 239—240).

43*. ...товарищу Калинскому. — Очевидно, имеется в виду Михаил Иванович Калинин (1875—1946), советский государственный и партийный деятель. С 1919 г. и до смерти занимал в Советской России и потом в СССР должность формального главы государства. В разные годы эта должность именовалась по-разному. Малапарте называет его президентом СССР.

1. В 1929 г. примерно по этому маршруту ходил трамвай № 34.

2. Все мы являемся для кого-то якобинцами (фр.).

3. Шусный тип (фр.).

4. Невиновность больше не в моде (фр.).

5. Из-за него не ходили поезда (фр.).

6. Не стоит быть начальником вокзала во время революции (фр.).

7. Вечно ты несешь чепуху (фр.).

8. Я вечно несу чепуху (фр.).

9. Но все равно! (фр.)

10. На что ему было жаловаться? (фр.)

11. Не говори глупостей (фр.).

12. Замолчите! (фр.)

13. «Мне нравится жить в России» (фр.).

14. «Розовая библиотека» (фр.) — книги для детей, которые с 1856 г. выпускает издательство «Hachette».

15. Хорошо воспитанную девицу (фр.).

16. Мерзкому буржую (фр.).

17. Хорошо воспитанная девушка, русская парижанка (фр.).

18. Опять глупости (фр.).

19. Русские очень даже живые (фр.).

20. А что мне надо знать? На самом деле, я думаю, мы куда менее уверены, чем вы у себя. Но нас учат быть уверенными во всем, чего мы не знаем. Нам нравится собирать статистику. (фр.)

21. Взмывает в небо Иисус Христос на зависть всем пилотам / И побивает мировой рекорд по скоростным полетам. (Перевод М. Бычкова.)

22. Мило (фр.).

23. Так же мило, как и статистика. И куда надежнее. (фр.)

24. Статистика не менее надежная вещь, чем поэзия. Статистика нас не обманывает. (фр.)

25. Нет, не обманывает (фр.).

26. Не стоит смеяться над статистикой (фр.).

27. И вообще, знаешь, плевать на все — это грустно (фр.).

28. Французы правда веселые? У нас в России говорят «весел, как француз». (фр.)

29. О нет, французы вовсе не веселые. Нет, не веселые. Они все ясно видят. Они видят все с ужасающей ясностью. Как можно быть веселым, когда ты видишь все с ужасающей ясностью? Но все-таки они не любят грустить. (фр.)

30. Русские видят очень далеко? (фр.)

31. О да, очень далеко. Даже слишком. Но они не видят ясно. (фр.)

32. Замолчи, ты опять начинаешь нести чепуху (фр.).

33. Не стоит заглядывать слишком далеко, Марика (фр.).

34. Шутка (англ.).

35. Древний парапет (фр.). Слова из стихотворения Ш. Бодлера «Пьяный корабль» («О, Европа! Твой древний парапет запомнил я навек». Перевод В. Набокова).

36. Красный пояс (фр.) — рабочие предместья Парижа.

37. Принятие, усвоение (фр.).

38. Мы дорого заплатили за все это (фр.).

39. Христос слеп (фр.).

40. Он прячется в нас, он смотрит на мир нашими глазами. Он прячется внутри нас. В самой глубине нас самих (фр.).

41. Бог презирает людей. Богу до нас нет дела. (фр.)

42. Тучность (фр.).

43. Имеется в виду трагедия Еврипида «Алкеста». (Примеч. науч. ред.)

44. Русские счастливы (фр.).

45. Там все становится привычкой (фр.).

46. В. Маяковский. Поэма «Владимир Ильич Ленин».

47. Не будьте смешны (фр.).

48. Не кричите так громко (фр.).

49. Опять ваши глупости (фр.).

50. Добрый день, добрый день, Малапарте! Можно Вам предложить место в моем экипаже? (фр.)

51. Красавцы, пижоны (фр.).

52. Робер де Монтескью (1855—1921) — знаменитый денди; Джованни Больдини (1842—1931) — итальянский художник.

53. Мой дорогой посол, мой дорогой министр (фр.).

54. Вам известны мои привычки (фр.).

55. Жак Маритен (1882—1973) — французский философ.

56. В моде (фр.).

57. Привычки (фр.).

58. Он настолько боялся себя скомпрометировать, что даже спал с женщинами (фр.).

59. Бедный Флоринский! Какая самоотверженность! Какое доказательство коммунистической веры! (фр.)

60. Разврат (фр.).

61. Фаворит (фр.).

62. Зеленая гвоздика (фр.). (Символ гомосексуальности.)

63. Остроумном (фр.).

64. Юлиан Фукс — варшавский кондитер. (Примеч. ред.)

65. Я люблю каждый день прогуливаться в своем экипаже. Москва очень мила, если смотреть на нее из подобного экипажа. (фр.)

66. Ненавижу автомобили (фр.).

67. Хотите шоколадную конфетку? (фр.)

68. Это напомнило вам о Скирмунте? Где он может быть, бедный старик Скирмунт? (фр.)

69. Улица Краковское предместье — центральная улица Варшавы. (Примеч. науч. ред.)

70. Дородность, грузность (фр.).

71. Закуски (фр.).

72. Лавр с Капитолия (фр.).

73. Стремительно (фр.)

74. Ах, мой милый! (фр.)

75. О, несчастная! (фр.)

76. Ах, бедный Скирмунт! Так и вижу его в домашнем халате (фр.).

77. Имеется в виду легендарное событие 1303 г., когда французский король Филипп IV послал в Италию Г. Ногаре арестовать папу и доставить его во Францию. В городке Ананьи папа Бонифаций отказался уйти и якобы получил пощечину от Джакомо (Шарры) Колонны. (Примеч. науч. ред.)

78. Нет, оставим в покое древность (фр.).

79. Обожал (фр.).

80. Сплетни (фр.).

81. Вы так хорошо их рассказываете! Это искусство, подлинное искусство (фр.).

82. Отчего нет? Если вы мне об этом расскажете, я вам перескажу московские сплетни. Ведь истории с пощечинами случаются [и в Москве] (фр.).

83. Охотно верю! (фр.)

84. Расскажите мне о скандале в английском посольстве, а я расскажу вам историю о жене нашего комиссара (фр.).

85. И тогда Его превосходительство посол Англии... расскажите, расскажите еще раз... ваш министр иностранных дел Гранди... расскажите, ну расскажите еще раз, умоляю... полиция... ха, ха, ха! Всю ночь в кутузке... ха, ха, ха! (фр.)

86. О, я знаю, знаю, все это недостойно революции, и т. д., и т. п.; вы еще маленькая девочка, вы ничего не понимаете в жизни... (фр.)

87. Да, разумеется, но неужели вы полагаете, что в Москве не происходит подобных историй? (фр.)

88. Старый режим (фр.).

89. Жозефина Богарне — первая жена Наполеона Бонапарта.

90. Из стихотворения Поля Морана «Ода Марселю Прусту».

91. Предместье (фр.), Жокейский клуб, площадь Гросвенор (Лондон).

92. Анна де Ноай (1876—1933) — румынская аристократка, в замужестве герцогиня де Ноай, романист, знакомая М. Пруста, П. Валери и др.; Фосиньи-Люсиньж — возможно, французская аристократка, в замужестве княгиня Мари де Фосиньи-Люсанж (1832—1915), знаменитый парижский коллекционер; герцогиня Иоланда де Полиньяк (в девич. де Поластрон) (1749—1793) — подруга французской королевы Марии-Антуанетты. (Примеч. науч. ред.)

93. Состен де Ларошфуко (1785—1864) — виконт, преданный сторонник Бурбонов, при Карле X курировал искусство, после падения Бурбонов, сохраняя верность свергнутой династии, удалился от дел, автор мемуаров. (Примеч. науч. ред.)

94. Бони (Бонифас) де Кастеллан (1867—1932) — маркиз, знаменитый денди французской «прекрасной эпохи»; один из прототипов Робера де Сен-Лу, персонажа «В поисках утраченного времени» М. Пруста. (Примеч. науч. ред.)

95. Сливки общества (фр.).

96. Эмиль Лубе (1828—1939), Арман Фальер (1841—1931) — президенты Франции.

97. Великолепные манеры (фр.).

98. Они неподатливые (фр.).

99. Она единственная в мире осмелится станцевать на вулкане (фр.).

100. Вы забываете о Карахане (фр.).

101. Ее муж любит лошадей (фр.).

102. Каток (фр.).

103. Эдит Ситуэлл (1887—1964) — английская писательница, поэтесса, литературный критик. (Примеч. ред.)

104. Энтони Иден (1897—1977) — английский политический деятель, во время Второй мировой войны — министр иностранных дел (1940—1945). (Примеч. ред.)

105. Кажется, этому большому ребенку в Москве неуютно (фр.).

106. Почему? (фр.)

107. Он недолюбливает фон Штейгера (фр.).

108. Граф Джан Галеаццо Чиано (1903—1944) — итальянский политик, зять Б. Муссолини, в 1936—1944 гг. министр иностранных дел Италии. Расстрелян за участие в заговоре против Муссолини; в романе «Капут» Малапарте оставил портрет Чиано и его пространную характеристику.

109. А вы уверены в том, что любите Штейгера? (фр.)

110. Все-таки Флоринский — человек благородный (фр.).

111. Это всего лишь каблуки в стиле эпохи Людовика XV (фр.).

112. Ах! Вам меня не убедить, что Людовик XV носил такие же каблуки, как у вас (фр.).

113. Ах, эта милая Хильда! (фр.)

114. Николаевский мост — железнодорожный мост имени Николая II через Москву-реку, построен в 1905—1907 гг., после Февральской революции переименован в Краснолужский. (Примеч. науч. ред.)

115. Стрельба навскидку; мгновенные снимки (англ.).

116. Вы читали последние стихи Балтрушайтиса? (О каком именно стихотворении поэта идет речь, выяснить не удалось.) (Примеч. науч. ред.)

117. Нечто вроде стихотворения Джона Гея, посвященного Лондону. (Джон Гей (1675—1732) — английский поэт и драматург, автор стихотворения «Искусство прогуливаться по лондонским улицам».)

118. «Happy Augusta! Law-defended town!» — строка из стихотворения Джона Гея.

119. Разве можно представить себе нечто подлинно русское и не пахнущее укропом? (фр.)

120. Так вот, когда я учился в Ленинграде, я написал роман под названием «Укроп» (фр.).

121. У нас клопов, как у вас муравьев (фр.).

122. Никаких клопов! Можете такое представить? Ни одного клопа во всей советской России! Огромный успех коммунизма! (фр.)

123. Подумайте только: русский клоп! (фр.)

124. Россия без укропа! Вы представляете? Даже без запаха укропа. Я относил это не на счет коммунизма, до которого нам было еще долго, а на счет немецкой философии, особенно Гегеля, который был тогда очень моден среди русской молодежи. Россия без укропа! Хи, хи, хи! Настоящее чудо, подумать только! Даже без запаха укропа! Настоящее чудо, хи, хи, хи! (фр.)

125. Место чуда занял случай (фр.).

126. Письмо К. Маркса Кугельману от 17 апреля 1871 г.

127. Ерунда (фр.).

128. Наши юные девушки нередко просто восхитительны (фр.).

129. Вы отвратительны, товарищ Флоринский (фр.).

130. Случай! Это все равно что отрицать марксизм (фр.).

131. Роль случая в марксизме сыграл Ленин (фр.).

132. Вы мерзкий троцкист, товарищ Флоринский (фр.).

133. Я мерзкий буржуа, вы это имеете в виду, не правда ли? Впрочем, я полагаю, что все это не мешает Москве быть чудесным городом. Взгляните только, Малапарте! (фр.)

134. Глядите, как красиво! (фр.)

135. Его спрашивают какие-то люди (фр.).

136. В соседней комнате (фр.).

137. Глядите же, Малапарте! (фр.)

138. Слова К. Маркса: «Религия — опиум для народа».

139. Вы никогда не встречали Бога на улице? На Капри мне однажды на улице встретился бог, это был Аполлон (фр.).

140. Быть того не может! (фр.)

141. Он был так красив! (фр.)

142. Взгляните, взгляните же на Москву, что за чудесный город! (фр.)

143. Меня эта толпа пугает. Ни за что на свете я бы не пошел среди нее пешком (фр.).

144. У вас красивая рука (фр.).

145. В России красивые руки никому не нужны (фр.).

146. Нет, не нужны (фр.).

147. Боюсь, звонок не работает (фр.).

148. У Малапарте именно так — пятьдесят километров. (Примеч. ред.)

149. Возможно, Малапарте имеет в виду усадьбу Кусково или Останкино. (Примеч. науч. ред.)

150. Вы очень любезны, господин посол (фр.).

151. Меня это удивляет. Я этого не знал. Молодежь любит Чайковского! (фр.)

152. Безделушки (фр.).

153. Забавно (фр.).

154. Бальхаус-платц — площадь в Вене, где расположено здание правительства.

155. Как вам известно, Тарновский был из Галиции (фр.). (Галиция долгое время входила в состав Австрии.)

156. Мне это известно, но я предпочитаю возлагать ответственность на Сапегу (фр.).

157. Ах, милый Томмазини! (фр.)

158. Про Ф. Томмазини и его жену см. в затекст. комментариях (комм, к стр. 2и). О Муццоли информации найти не удалось.

159. Мадам Муццоли была весьма польщена (фр.).

160. Да, я знаю, она не виновата, но вы не находите, что очень забавно, зная мадам Муццоли, обвинить ее в утоплении? (фр.)

161. Не правда ли? (фр.)

162. Вы страшный человек (фр.).

163. Я очень любил супругов Томмазини... очень (фр.).

164. Восхитительная, достойная Расина сцена! (фр.)

165. Отчего? Это была трагедия! (фр.)

166. Все они вышли замуж (фр.).

167. Как их звали? Это неважно (фр.).

168. Превосходно! Превосходно! (фр.)

169. Ах, юная Замойская! А княгиня Барятинская! А юная Нарышкина! Ах, графиня Шереметева! (фр.) Фамилии здесь, вероятно, декоративно-условные и не обозначают конкретных людей.

170. Ах, дорогая княгиня! Ах, дорогая графиня! (фр.)

171. Слухи (англ.).

172. Министр иностранных дел России в 1906—1910 гг.

173. Ах, Флоринский! Милый Флоринский! (фр.)

174. Ах, милая мадам Луначарская! (фр.)

175. Казалось, что Томский... (фр.)

176. Забавно: советский пуританин! (фр.)

177. Сходите и посмотрите! (фр.)

178. Разве это не забавно? (фр.)

179. Выглядит он не хуже обычного (фр.).

180. Ах, я не разделяю ваше мнение (фр.).

181. Я обожаю подобные истории. Вот короткая история в духе Таллемана де Рео (фр.).

182. Таллеман де Рео (1619—1692) — автор «Занимательных историй» из жизни придворных короля Генриха IV. Фукидид — древнегреческий историк, автор «Истории Пелопоннесской войны». (Примеч. ред.)

183. Вздор, вздор (фр.).

184. Хорошенькая дама (фр.).

185. Шлюха никогда не бывает вульгарной (фр.).

186. Боже, я забыл уточнить, что шлюха бывает вульгарной и безнравственной, лишь когда она забывает об определяющей роли шлюх в определении общественной морали и когда она лишена стиля, подобающего общественно-политическим обстоятельствам (фр.).

187. В ее сластолюбии слишком много индивидуализма (фр.).

188. Бедняжка! Мне всем сердцем жаль ее (фр.).

189. Мне жаль ее мужа (фр.).

190. У нас, дорогой друг, нет права так на нее набрасываться. Прошу прощения (фр.).

191. По сути, мне нет дела до этой женщины. Просто мне ее жаль, вот и все (фр.).

192. Когда чернь набрасывается на женщин, это означает, что мужчинам грозит опасность (фр.).

193. Да, я помню (фр.).

194. Это кресло принесет вам удачу (фр.).

195. Вряд ли благодаря ему я стану министром иностранных дел (фр.).

196. Россия во все времена была страной мечтаний, откровений во сне, видений (фр.).

197. Вы видели какое-нибудь чудо в России? (фр.)

198. Я уверен, что вы его увидите (фр.).

199. Очаровательный молодой человек. Весьма серьезный (фр.).

200. Знаете, убийцы редко добиваются успеха. Никогда нельзя убивать, даже тирана. Вы можете рассказать, как окончила свои дни Юдифь? Весьма скверно, предполагаю. Боюсь, ей было нелегко найти себе мужа (фр.).

201. Говорят, он часто плачет по пустякам. И это не угрызения совести, представьте себе! (фр.)

202. Знаете, совсем как... (фр.)

203. Вы уверены, что это не был царевич? (фр.)

204. Разве в России можно быть в чем-то уверенным? (фр.)

205. Смокинг (англ.).

206. Чувство юмора (англ.).

207. Сесил Спригге (1896—1959) — английский журналист, много писавший об Италии. (Примеч. ред.)

208. Имеется в виду знаменитая речь Бенджамина Дизраэли, в которой он подверг критике учение Дарвина.

209. Не правда ли, господин посол, это гнусная история? (фр.)

210. Да, я ее знаю, это гнусная история (фр.).

211. Не люблю гнусные истории (фр.).

212. Я тоже (фр.).

213. Не люблю рассказывать гнусные истории (фр.).

214. Я тоже, я предпочитаю их слушать (фр.).

215. Профессор Оболенский — личность не установлена. Соответственно, едва ли под дается реальному объяснению временная несообразность: в начале сцены Шеффер говорит по-французски Патеку, что «сегодня утром» они посещали профессора Оболенского, а в конце главы Патек сообщает, что «профессор Оболенский погиб в прошлом месяце на Соловках». Примечательно, что в черновой версии романа о визите «сегодня утром» не упоминалось, там Шеффер начинает рассказ словами:

«Знаете, кто такой профессор К.?» (Malaparte C. Il ballo al Kremlino. P. 265). (Примеч. науч. ред.)

216. Сегодня утром вы были со мной у профессора Оболенского. Вы ведь с ним знакомы тридцать лет, правда? (фр.)