Тем же вечером я отправился на банкет, устроенный Профсоюзом писателей-коммунистов Москвы*. Во время ужина сотрапезники допрашивали меня через стол с видом судей. Я сидел, словно обвиняемый, перед тарелкой и бокалом, а судьи глядели на меня из-за стола:
— Чем занимаются писатели в вашей проклятой Европе?
Я отвечал:
— Проедают золото Мидаса, купаются в капиталистическом изобилии.
— Ха! Ха! Ха! — хохотали все.
— Простите нас, дорогой Малапарте, это правда, что в Европе писатели разложились до мозга костей?
Я отвечал:
— Правда, священные дети благородных блудниц сгнили и воняют!
— Ха! Ха! Ха! — вопили все сидящие вокруг длинного стола, громко смеясь и испепеляя меня взглядами.
Демьян Бедный, глава Союза воинствующих безбожников, враг Бога, спрашивал меня, придерживая руками толстый трясущийся живот:
— Как живут поэты в Европе? Правда, что их похоронили заживо в капиталистических тюрьмах?
Я отвечал:
— Какие поэты?
— Настоящие поэты, — кричал Демьян Бедный, — пролетарские поэты, воспевающие бедняков, несчастных, отверженных.
Я отвечал:
— В Европе поэты не воспевают бедняков, несчастных, отверженных. Они воспевают то, что всегда воспевали поэты, начиная с Гомера: облака, цветы, женские глаза, соловьев, роковую красоту Елены и сверкающее оружие Ахилла.
— Ах, мерзавцы! — кричал Демьян Бедный.
— Мерзавцы, мерзавцы! — подхватывали сидевшие за столом.
А я отвечал:
— Да, мерзавцы, мерзавцы эти буржуазные поэты, воспевающие Александра, Цезаря и Августа, воспевающие Лесбию и Лауру, дорические колонны и коринфские капители, Венер и Амуров, драгоценности, духи, французские и испанские вина, расписанные золотом и пурпуром трупы королей и королев, нежную древесную листву и сияющий лик Господа.
Все развязно хохотали, похлопывая друг друга по плечу. Я же смотрел на бледное и печальное лицо поэта Маяковского, сидящего на дальнем конце стола.
— А что воспевают поэты в России? — громко спросил я.
Все замолчали. Поднялся высокий худощавый юноша. У него были черные курчавые волосы, высокий белый лоб, широкий рот с тонкими красными губами.
— Мы воспеваем запах резки металла, — сказал он, — запах пота на советских заводах, где полно пьяных от усталости рабочих, воспеваем мозолистые руки, небритые бороды, горящие глаза голых людей, стоящих перед пастью доменной печи. Мы воспеваем пятилетний план, тракторы, механические плуги, молоты, наковальни, кувалды, гений Сталина и развевающиеся на фабричных трубах красные стяги.
— Ха! Ха! Ха! — развязно рассмеялся я. — А еще?
А еще? Что еще воспевают поэты в России?
Маяковский поднялся и сказал:
— Мы воспеваем сияющее лицо Ленина, огненных людей, которых Уильям Блейк видел над волнами Атлантики.
— Ха! Ха! Ха! — Демьян Бедный протянул руку к Маяковскому. — А что ты воспевал, путешествуя по Америке? Ты воспевал нью-йоркские небоскребы, чикагских свиней, буксиры на Гудзоне, негров Гарлема! Ха!
Ха! Ха!
— Я воспевал небоскребы, которые Ленин незадолго до смерти дрожащей рукой рисовал на больших листах бумаги, — ответил Маяковский.
— Ошибаешься, — крикнул я, — Ленин рисовал громадные Эйфелевы башни!
— Нет, нет, — закричали все, — Ленин рисовал небоскребы!
— Ха! Ха! Ха! — крикнул я. — Значит, и Ленин воспевал и славил Америку? Так вот что воспевают поэты в России: они славят Америку?
— Нет! — крикнул Демьян Бедный, вскочив на ноги. — В Советской России поэты воспевают рабочих, зубчатые колеса, приводные ремни, поршни, горячий чугун, закаленную сталь, города без Бога, людей без Бога, смерть Бога, тех, кто проклинает Бога!
Я смеялся, откидываясь на спинку кресла:
— Что за мерзавцы эти поэты — все поэты, буржуазные и пролетарские, Гомер и Вергилий, Данте и Петрарка, Шекспир и Расин, Блок и Сергей Есенин, и ты, Демьян Бедный, и ты, Маяковский, и ты... — я посмотрел на сидящего напротив молодого поэта, — и ты... как тебя зовут?
Юноша взглянул на меня и ответил:
— Иван Коровий**.
— Ты тоже мерзавец, Иван Коровий, все поэты — мерзавцы, все буржуазные поэты, которые не воспевают пятилетний план, голых людей, стоящих перед пастью доменной печи, развевающиеся на фабричных трубах красные стяги, пролетарские поэты — мерзавцы, и вы, поэты ленинской России — мерзавцы, вы не воспеваете облака, цветы, соловьев, драгоценности, роковую красоту Елены и копье Ахилла, шикарные автомобили и алые губы Барбары Хаттон1. Все поэты — мерзавцы!
Все вокруг смеялись, испепеляя меня взглядами, а Демьян Бедный поднял бокал:
— За здоровье загнивающей Европы, Европы-проститутки!
Я тоже поднял бокал и крикнул:
— За здоровье загнивающей Европы!
Все засмеялись, а Маяковский пристально и грустно посмотрел на меня с дальнего конца стола.
Когда мы вышли на улицу, уже светало. Мы с Маяковским шагали молча, небо было белое и вдали, над куполами Василия Блаженного, немного помятое: казалось, будто небо из веленевой бумаги. Алые стяги над кремлевскими башнями бледнели в усталом свете электрических прожекторов, которые мало-помалу гасило нежное, розовое пламя зари. Деревья зеленели, в блестящей от росы листве отражалось белое небо, в девственной весенней зелени пели птицы, и я сказал Маяковскому:
— Послушай, это поэты поют в листве деревьев.
— Уильям Блейк видел сидящих на древесных ветвях ангелов, — ответил Маяковский.
— Замолчи, в России запрещено говорить об ангелах.
— В Европе тоже запрещено говорить об ангелах? — спросил меня Маяковский.
— Да, и в Европе тоже, — ответил я.
Мы шли через Китай-город, наши шаги грустно отдавались от пустынной мостовой. Проходя на Никольской перед церковью Николая Чудотворца, покровителя Святой Руси***, я сказал:
— Святой Николай — из Бари, из Апулии, это итальянский святой.
— У святых нет родины, — возразил Маяковский.
— Родина святых — пролетариат. Разве родина святых не пролетариат? — сказал я.
— Да, — ответил Маяковский, — их родина — рабство, нищета, голод, грязь, страдания пролетариата, — и он рассмеялся, сплюнув на землю.
— На днях, — сказал я, — я зашел в церквушку на Никольской. Гляди, что мне дал бедный поп! — и я показал ему медальон с образом Николая Чудотворца. — Когда я сказал ему, что я итальянец, он заплакал. Я обещал поехать в Бари и поставить за него свечку на могиле святого покровителя Руси.
— И ты поедешь? — спросил Маяковский с ироничной улыбкой.
— Поеду. Я обещал.
— Надеюсь, за меня на могиле своего Николая Чудотворца ты свечку ставить не будешь, — сказал Маяковский, — я не верю, что святые могут нам помочь. Никто не может помочь другому. Молиться за других, страдать за других, умереть за ближнего — все это бессмысленно, бесполезно. — Он остановился и пристально посмотрел на меня блестящими глазами. — Ты думаешь, я не устал страдать за других, за человечество? Думаешь, человечество что-нибудь выиграет, если я умру ради него? Думаешь, я хочу умереть ради человечества? А ты хочешь умереть ради других? — прокричал он, хватая меня за запястье.
— Нет, я не хочу умирать ради других, — ответил я.
— Значит, ты хочешь умереть ради себя, ради себя самого?
— Нет, я не хочу умереть ради себя, даже ради себя самого. Но я согласился бы умереть ни за что. Ни за что — да. Но за других, ради других или ради себя — нет. Нет, нет, и все. Я не хочу умирать ради кого-то или чего-то.
— Ха! Ха! Ты тоже не хочешь умирать ради кого-то или чего-то, да? — прокричал Маяковский, с силой сжимая мне запястье.
— Ты думаешь, что в Европе, — спросил я, — люди не задаются вопросом, справедливо ли умирать ради других?
— Tas d'ignobles chrétiens!2 — крикнул Маяковский.
— Нам тоже, — сказал я, — надоело жить как стадо гнусных христиан. Надоело страдать за других, умирать за других, за человечество, за родину, за революцию, за пролетариат, за демократию, за свободу, страдать и умирать за благородное и святое дело.
— Вам тоже, да? — крикнул Маяковский, — Отчего бы вам не попробовать умереть ни за что? Вам страшно умирать ни за что, вот в чем дело, вам страшно, tas d'ignobles chrétiens!
Он пристально поглядел на меня горящими глазами, потом повернулся и молча зашагал вперед — немного сутулясь, размахивая руками. Мы оказались на Красной площади, как раз перед Мавзолеем Ленина. На дальнем краю площади из зеленого тумана, окутывавшего берега Москвы-реки, медленно выступали купола Василия Блаженного. У Иверских ворот нам встретились первые группы рабочих, которые шли на работу; другие бежали за трамваями, со скрипом пересекавшими площадь Революции. В розовом утреннем свете сверкали черепичные крыши, желтая, зеленая, красная, лазуревая майолика куполов церквей, стена Китай-города, высокие башни Кремля, латунная ручка двери отеля «Савой»****.
У дверей отеля Маяковский протянул мне руку и с улыбкой тихо сказал:
— Все мерзавцы!
Я согласился:
— Все мерзавцы!
Я долго следил за ним глазами, пока он неспешно уходил — высокий, элегантный, немного сутулый, размахивая руками, — а потом пробормотал сквозь зубы:
— И ты мерзавец!
Я смотрел, как он уходит по Пушечной, и сжимал губы, чтобы не окликнуть его, не попросить остановиться, не уходить. Мне хотелось догнать его, положить ему руку на плечо, тихо и ласково сказать: «И ты, Маяковский, мерзавец!»
Несколько дней спустя Марика открыла дверь и объявила, что Маяковский покончил с собой, что он выстрелил себе в рот из пистолета у себя в комнате, на рассвете.
Я сказал:
— Он устал от обязанности страдать ради других.
— Нет, — ответила Марика, — он покончил с собой, потому что не чувствовал себя достойным страдать ради победы коммунизма.
Я сказал:
— Марика, не говори глупости!
— Maiakowski n'était qu'un sale bourgeois3.
— Не говори глупости, Марика!
— You pig, — сказала Марика, — у Маяковского не было права покончить с собой.
— Ты права, Марика, — сказал я, — в России запрещено убивать себя из-за ничего.
— В ленинской России, — сказала Марика, — нет слова «ничего».
— Возможно, он убил себя, — сказал я, — как раз из-за того, что в России нет слова «ничего».
— You pig, you dirty pig4, — сказала Марика.
Днем мы сели в 9-й трамвай и поехали на улицу, пересекающую Сухаревский переулок, где стоял дом Маяковского5.
— Разрешение у вас есть? — спросил привратник, недоверчиво глядя на нас. — Чтобы попасть в квартиру Маяковского, нужно особое разрешение милиции.
Тем же вечером я отправился к наркому Луначарскому, чтобы он попросил милицию выдать мне пропуск и я смог побывать в комнате, где покончил с собой Маяковский.
— Зачем вам осматривать комнату, в которой умер Маяковский? — удивился Луначарский. — Вы случайно не романтичный буржуа? Меня бы это страшно удивило, — он говорил медленно, на холодном и жестком итальянском.
— Я однажды бывал у Маяковского, — сказал я, — у него простая, светлая комната, где царит порядок.
Я хочу спросить у его бумаг, у его личных вещей, у его комнаты, что подтолкнуло его к самоубийству — страх или надежда, убил ли он себя оттого, что не верил в Бога, или оттого, что верил в Него.
Луначарский странно посмотрел на меня, поглаживая короткую козлиную бородку. Это был мужчина лет пятидесяти-шестидесяти, весь поросший густыми черными волосами, то там, то здесь они начинали седеть и редеть: среди растительности на тыльной стороне ладоней проступали лиловые пятна, среди козьей шерсти надо лбом — густой и курчавой, как настоящая шерсть, — были рассыпаны лысые островки. Кожа была бледной, лишь щеки красные. Щеки чахоточника. Мягкий широкий воротничок обнажал белое горло с поросшей грубыми седыми волосками дряблой кожей. Он говорил, вцепившись руками в подлокотники кресла, и периодически откидывался на спинку резким движением — тучный живот подпрыгивал под жилетом. Крупные советские чиновники питают нездоровую страсть к жилетам — вероятно, более сильную, чем их знаменитая страсть к кожаным портфелям. Как раз в эти дни в одном из московских театров с огромным успехом шла комедия под названием «Портфель»5*, высмеивавшая любовь советских бояр к этому чиновничьему атрибуту. В СССР жилет и кожаный портфель под мышкой — знаки власти, символ советской бюрократии. Это было отмечено в юмористическом журнале «Крокодил»6*. Из карманов бархатного жилета Луначарского бутылочно-зеленого цвета с крупными перламутровыми пуговицами (такому позавидовали бы Теофиль Готье и Бальзак) торчали пять-шесть разноцветных карандашей, пара авторучек, расческа, зубная щетка, блокнот и пачка «Герцеговины Флор»7* — любимых папирос высшей московской марксистской знати, upper ten thousand Кремля6.
Луначарский вызывал у меня большую симпатию. Среди коммунистических highbrows7 он один не осуждал буржуа, контрреволюционеров, врагов народа, писателей и художников и не рассматривал свободу творчества как страшную опасность для государства. Во время революции, в октябре 1917 года, он спас большую часть художественных сокровищ России, выставив красных часовых не только у дверей музеев, но и у дверей дворцов, где хранились частные собрания. Хотя он был человеком слабохарактерным и больше всего на свете боялся себя скомпрометировать, попасть под огонь критики коммунистических якобинцев, он никогда не отказывал советским художникам в покровительстве. Злые языки говорили, что он защищал только тех, чью судьбу принимала близко к сердцу его жена, актриса театра Мейерхольда8*, одна из самых элегантных женщин Москвы и самая знаменитая в СССР cuisse légère8. Возможно, это было просто злорадством, как невинным злорадством объяснялось звание Sov-cocu9, под которым Луначарский был записан в московскую Blue Book — a red-covered Blue Book10, как называл ее английский посол сэр Эсмонд Овей.
Но Луначарский слишком боялся оскорблений, чтобы обращать внимание на злые языки, слишком боялся удара в спину, чтобы замечать булавочные уколы. Тем самым он доказывал, что обладает обостренным чутьем, характерным для аристократов из парвеню, каковыми и были представители высшей московской марксистской знати, у которой на кону стоит только голова, в отличие от подлинной аристократии, у которой на кону стоит все, кроме головы. (Светловолосый, розовый Флоринский, самый знаменитый московский гомосексуалист, выражал эту мысль почти так же, как это делали во Франции в XVIII веке: он говорил, что у подлинной знати «il y a parfois des morts, mais jamais des cadavres»11).
Самоубийство Маяковского в каком-то смысле оказалось для Луначарского ударом в спину. В последнее время, особенно после поездки в Соединенные Штаты, Маяковский стал мишенью для острой критики со стороны молодых коммунистических писателей, которые не только обвинили его в капиталистическом разложении, эстетстве и буржуазном нарциссизме, но и открыто называли его поэзию актом контрреволюционного «саботажа». Вступился за него один Луначарский, и уж, конечно, не потому, что московское коммунистическое smart set12 считало Маяковского одним из любовников мадам Луначарской. Встав на защиту поэзии Маяковского, нарком Луначарский в каком-то смысле выступил гарантом отношения Маяковского к коммунизму и советскому государству. В СССР самоубийство — типично контрреволюционный шаг, акт «саботажа» советской морали, не имеющий серьезных политических последствий для того, кто его совершает, но бросающий тень на его родных, друзей, а если самоубийца — писатель или человек искусства, то на его поклонников и критиков, благосклонно отзывавшихся о его литературном труде. Самоубийство ведь не спонтанное, единоличное решение, а результат воздействия среды, в которой жил самоубийца, плод дерева, одной из ветвей которого он являлся.
Трагическая кончина Маяковского слишком напоминала громкое самоубийство поэта Сергея Есенина, который после брака с Айседорой Дункан, «бегства» из Москвы и причуд, коим он предавался во время долгого изгнания в Европе и Америке, в один прекрасный день залез на самый высокий небоскреб Нью-Йорка, на самый высокий балкон на Западе, — как однажды вечером, незадолго до смерти сказал Маяковский9*, — и бросился вниз головой в пустоту, разбившись о московскую мостовую. Словом, это все слишком беззастенчиво повторяло главную причину самоубийства Есенина — отвращение к стране, где нет Бога, чтобы нарком Луначарский, один из старейших соратников Ленина, один из двенадцати его апостолов, не оказался в итоге в весьма щекотливом положении. Разумеется, Луначарский не нес ответственности за самоубийство поэта Маяковского: его вина перед партией состояла в том, что он официально покровительствовал тому, кто долгое время замышлял и готовил столь серьезный акт контрреволюционного «саботажа».
Луначарский пристально глядел на меня, и приглушенное сиянье близоруких глаз причудливо отражалось в стеклах очков.
— В комнате Маяковского, — сказал он, — вы не увидите ни капли крови. Милиция уже успела убрать все следы преступления.
— Преступления?
— В комнате, где умер Маяковский, было совершено преступление, — сказал Луначарский.
Я поглядел на него и рассмеялся.
— В Советской России, — сказал Луначарский, — ни у кого нет права уклоняться от общей работы, от общих жертв, покидать место работы, страданий, борьбы, ни у кого нет права предавать дело революции. Маяковский предал революцию.
— Маяковский устал страдать ради других.
— Он устал от обязанности страдать, — сказал Луначарский, — вы это имели в виду?
— От обязанности страдать ради других.
— Вы полагаете, что обязанность страдать ради других пробуждает отвращение к страданию? — спросил Луначарский. — Вы же не хотите сказать, что в Европе все совсем иначе, чем здесь, у нас?
— В Европе, — сказал я, — мы тоже устали страдать ради других.
— В Европе вы тоже обязаны страдать? — спросил Луначарский, склоняясь над столом и глядя на меня поверх очков.
— Нет, не обязаны, — ответил я, — поэтому мы и страдаем, не возражая против страданий. Но мы устали страдать ради других.
— Надеюсь, вы сейчас не заговорите о Боге, — тихо сказал Луначарский.
— Маяковский верил в Бога, — сказал я.
— Зачем вы говорите мне о Боге? — спросил Луначарский, поглаживая ладонью лицо.
— Он убил себя, потому что верил в Бога. Разумеется, это не веский повод, чтобы убить себя, но может ли верующий предоставить более убедительное доказательство веры в Бога, живя в Советской России, стране без Бога?
— Вы рассуждаете, — со смехом сказал Луначарский, — как человек, который никогда не выберет самоубийство, даже в России, чтобы доказать свою веру в Бога. Но вы действительно уверены, что верите в Бога? Все иностранцы, стоит им ступить на землю советской России, мгновенно осознают, что верят в Бога!
— То, что вы говорите, весьма печально для советской России.
— Возможно, — ответил Луначарский, — в любом случае я не знаю и не желаю знать, верил ли Маяковский в Бога. Ясно только то, что в коммунизм он больше не верил. Из Америки он вернулся совсем другим. Он говорил о внутреннем кризисе, о своих буржуазных убеждениях, о смешной тоске по индивидуализму. Он говорил, что в Америке перешел в иную веру. Скажите на милость, в какую веру может перейти в Америке умный человек? Я никогда не воспринимал всерьез его духовный кризис. И оказался неправ. Неправ, что пожалел его. Его поступок не имеет никакого отношения к вере в Бога. Это не проявление христианской веры, а типичный пример буржуазного пессимизма. Это буржуазный поступок, вот и все.
— В советской России, — сказал я, — самоубийство обладает взрывной силой чуда.
— Но это не чудо. Я понимаю, к чему вы клоните. Нет, для нас самоубийство — не чудо, не доказательство существования Бога. В СССР чудес не бывает. У нас Бог не имеет никакого значения, не имеет никакого отношения к тому, что происходит в советской России.
— Все, что происходит в советской России, — сказал я, — дело рук Господа. Нищета, голод, слезы, кровь, все, что русский народ терпит ради победы коммунизма, — последствие не материальных трудностей, которые нужно преодолеть ради построения коммунистического государства, а нравственных трудностей, которые Бог создает тем, кто пытается построить человеческое общество, основанное на отрицании Бога. Вы должны признать, что Богу нет дела ни до капитализма, ни до коммунизма. Бог озабочен лишь тем, чтобы утвердить Свое присутствие в мире людей, среди людей, в их сердцах. Бог не чурается преступления, худшего из преступлений, если преступление необходимо, чтобы доказать людям Его присутствие. Бог не всегда побеждает зло добром: нередко он побеждает зло злом, преступление преступлением. Порой он побеждает добро злом — если добро творится не в Его имя. Этот Бог точно не стыдится того, что его руки запачканы кровью. Из всего, что служит Его целям, из самого жалкого человека, из самого обыкновенного события, из самого грубого предмета, даже из человека, засунувшего в рот дуло пистолета, даже из банки сардин Бог умеет извлечь Христа, орудие искупления, свидетельство Своего присутствия.
— Значит, единственный, кто на самом деле ответствен за смерть Маяковского, — это Бог? Значит, кровь Маяковского лежит на Боге? — пронзительно вскрикнул Луначарский. — Вы это хотите сказать?
— Нет, — ответил я, — я не это хочу сказать.
— Значит, это Бог его убил, вы это хотите сказать.
— Не стоит так говорить. Бессмысленно говорить, что Бог — убийца, — сказал я тихо.
— Да, — пробормотал Луначарский, поглаживая лицо. — Бог — убийца.
Сказав это, он откинулся на спинку кресла и, скрестив руки на зеленом бархатном жилете с перламутровыми пуговицами, прикрыл спрятанные за толстыми стеклами очков глаза и замолчал. Казалось, он уснул.
В комнате жужжала огромная муха, то и дело принимавшаяся биться головой об оконное стекло. В эту минуту Луначарский казался мне старым, усталым, больным, униженным человеком, столько раз одиноко сидевшим в сторонке на приемах в иностранных посольствах и на торжественных вечерах, которые Наркомат иностранных дел устраивал в залах дворца на Спиридоновке. Высшая коммунистическая знать Москвы предпочитает не бывать в людных местах. В баре гостиницы «Метрополь», в tabatin13 «Скала»10*, в fumoirs Большого театра или театров Мейерхольда, Таирова, Станиславского редко встретишь советскую аристократию: она боится показываться на людях в мутном блеске своего могущества, своей власти, своего шика — вульгарного и одновременно sophisticated14. Лишь на обедах иностранного дипломатического корпуса или Наркоминдела, на теннисных кортах особняков на Спиридоновке и английского посольства, на лыжнях рядом с Никольским15, на катке британского посольства, или в Гребном клубе, или в Коломенском можно увидеть высшую коммунистическую знать в сборе.
На обедах и балах Луначарский обычно бывал вместе с мадам Луначарской, к которой он испытывал болезненную супружескую страсть: казалось, что его терзает обостренная стыдливость, печальная ревность, но одновременно он получает удовольствие от глубокого переживания собственного публичного унижения — это вообще характерно для русских, а у него это было заметно невооруженным глазом. На балах дипкорпуса Луначарский нередко сидел в уголке, прикрыв глаза, сложив руки на белом пикейном жилете, словно прислушиваясь в тревожном и полном подозрений сне к хрипловатому, ласковому голосу мадам Луначарской, к ее резкому смеху, шелесту ее шелкового платья. Она носила настоящие платья от Скьяпарелли, которые заказывали в Париже за счет государства; как все советские актрисы, она не имела права носить их вне сцены, но брала в гардеробе театра Мейерхольда, чтобы блистать на обедах и балах, к великому возмущению бесчисленных мелкобуржуазных катонов16 из Компартии. Ловя переливчатые, нежные звуки ее голоса, не открывая глаз, с усталостью на лице, словно против воли отзываясь на причиняющий наслаждение и боль призыв, он следил за ее жестами, за соблазнительными движениями изящного тела, за выражением глаз, за ртом, за руками. Мадам Луначарская смеялась в окружении своей свиты — молодых иностранных дипломатов, актеров, кавалерийских офицеров, партийных чиновников, порой кто-нибудь с иронией поглядывал на Sov-cocu и усмехался. Советник английского посольства сэр Уильям Стрэнг, относившийся к советской аристократии с жалостью и презрением, не скрывал симпатии к Луначарскому. «Нужно быть слепым, — говорил он, — чтобы смеяться над Луначарским. Из всех представителей высшей коммунистической знати в Москве лишь он предчувствует смерть».
— Бог — убийца, — повторил Луначарский. Поросшие черными волосками, сложенные на зеленом бархатном жилете руки едва заметно дрожали.
Вдруг дверь распахнулась, и в комнату вошли двое — я уже видел их на ужине, устроенном в мою честь Профсоюзом московских писателей-коммунистов. Один из них — Демьян Бедный, возглавлявший Союз безбожников: говорили, что он опасный фанатик и пользуется двусмысленным авторитетом среди молодых писателей.
Второй — поэт-безбожник с холодным взглядом сплетника. Луначарский вздрогнул, открыл глаза и удивленно посмотрел на вошедших. Внезапно покраснев, он вскочил, гневно отодвинул кресло и, повернувшись ко мне, словно продолжая разговор, прерванный неожиданным появлением непрошеных гостей, сказал с насмешкой: «Почему бы вам не повторить перед моими друзьями все, что вы говорили мне о Маяковском? У меня лично нет причин уважать Христа больше, чем Маяковского, но мне кажется смешным сравнивать их. Ха! Ха! Ха!» Затем, повернувшись к вошедшим, он сказал: «Тем не менее Малапарте считает, что Христос — консервная банка». Ха! Ха! Ха! Банка сардин!» Тон, интонация, жесты Луначарского внезапно изменились: он побледнел, губы дрожали.
— Банка сардин? Ха! Ха! Ха! — хохотали вновь пришедшие, похлопывая себя по коленям.
— А почему банка сардин? — крикнул Луначарский. — Почему не старые ботинки или старая задубевшая шляпа? Вы не замечали, что старая задубевшая шляпа напоминает Христа?
— Ха! Ха! Ха! Старая задубевшая шляпа! — оба смотрели на меня с нескрываемым презрением.
— Из самого жалкого человека, — сказал я, — из самой бесполезной вещи Бог может сделать Христа.
— Даже из паршивого пса? — прокричал поэт-безбожник.
— Даже из паршивого пса, — ответил я.
— Маяковский и был таким паршивым псом, вы поэтому сравнили его с Христом? — крикнул со смехом Луначарский, прижимая руки к зеленому бархатному жилету.
— Я явился к вам просить разрешения посетить комнату, где умер Маяковский, — сказал я, глядя Луначарскому в лицо.
— Маяковский был предателем, — кричали эти двое, глядя на меня с гневом и презрением, — грязным саботажником, он предал революцию!
— Маяковский был поэтом, — сказал я.
— Он был предателем! — крикнул Луначарский. — Поразительно, что вы...
— Он был великим поэтом, — сказал я.
— Великим поэтом? — крикнул Луначарский с неподдельным удивлением. — Великим поэтом? Ха! Ха!
Ха! — И он, побледнев еще больше, зашелся смехом, словно в сильном приступе кашля.
— Великим поэтом? Ха! Ха! Ха! — корчились от смеха двое.
— Почему бы вам не повторить перед моими друзьями все, что вы говорили о Маяковском? — крикнул Луначарский, опираясь руками о стол и глядя на меня со смесью ярости и страха. — Разве вы не говорили мне, что его убил Бог? Что Бог — убийца?
— Бог — убийца? Ха! Ха! Ха!
Я молча смотрел в лицо Луначарскому.
— Вы получите разрешение, — вдруг хрипло сказал Луначарский, — как вы могли подумать, что я не дам вам разрешения? Разрешение доставят вам в гостиницу. Сегодня же вечером. Когда вы хотите побывать в комнате Маяковского?
— Завтра, — ответил я.
— В котором часу?
— На рассвете.
— На рассвете? — отозвался Луначарский с глубоким удивлением.
Следующим утром, на рассвете, мы с Марикой отправились посмотреть комнату, в которой покончил с собой Маяковский. Марика дулась на меня. «Toujours des idées ridicules»17, — ворчала она, пока мы ехали на трамвае к Сухаревой башне. Дом, где Маяковский жил после возвращения из Америки и до самой смерти, представлял собой одно из громадных, мрачных и неприглядных зданий, в огромном количестве выросших в Москве и Петербурге во второй половине прошлого века и населенных сонмом неприметных людей — по большей части госслужащими и рабочими. Ледяной свет июньской ночи — призрачный свет московских «белых ночей» — постепенно уступал место нежному, розовому пламени дня. Я показал привратнику разрешение, и он молча проводил нас вверх по лестнице. На третьем этаже он остановился и отпер дверь собственным ключом. Мы вошли в коридор. «Спасибо, вы мне больше не нужны», — сказал я привратнику. Из-за дверей, выходивших в длинный коридор, где царила тусклая и мутная полутьма, доносились шум копошения людей, тихие разговоры. Это были жильцы огромной квартиры, каждую комнату которой занимала отдельная семья. Комната Маяковского была последней справа по коридору. Я толкнул дверь и вошел.
Комната была маленькая и светлая, на стене — бледно-голубые веленевые обои, выцветшие, местами в газетных заплатах. Между дверью и окном у стены стоял письменный шкаф. У противоположной стены — постель, на которую было наброшено хлопковое покрывало — желтое, линялое, рваное. На стенах стальными кнопками приколоты виды Нью-Йорка и Чикаго, снятые с моря небоскребы Манхэттена, портреты Пушкина и Бодлера, фотографии молодых актрис «Совкино». У окна — стол, на столе — бронзовая чернильница и куча бумаг, придавленных тяжелой бронзовой пепельницей. На всю комнату был один стул. Марика уселась на постель и закурила. Я сел у окна, опираясь локтями о стол, и стал смотреть на небо.
Был рассветный час — в этот час и убил себя Маяковский. Розовый свет дня проникал в белую летнюю ночь, как река впадает в море. Легкие волны утра бежали друг за другом до дальних берегов неба, проносясь по крышам с долгой, зеленоватой дрожью водорослей. Здесь, сидя на этом стуле, перед этим распахнутым окном, убил себя Маяковский. Занимался рассвет. Он опустил голову, лег щекой на стол. Из раны в глубине рта вытекло несколько капелек крови. У водосточных желобов щебетали птицы, резкие крики ласточек расчерчивали бледное небо. Он улыбался окровавленными губами.
Вдали, где кончается город, на востоке (у неба было лицо ребенка — бледно-розовое), из речного тумана постепенно выступали красные башни Кремля. Так близко, что казалось, рукой подать, в прозрачном воздухе покачивался купол церкви, покрытый голубыми и зелеными изразцами, которые переливались в первых лучах солнца. Внезапно в самом центре двора я заметил большое дерево.
Оно походило на дуб, но это не мог быть дуб. У дерева были темные листья — густого, с блеском, зеленого цвета, в черной кроне дрожали молодые листочки — прозрачные, серебристые, словно створки морских раковин. «Наверное, это лавр», — подумал я. Нет, на севере России лавр не растет. Да и разве мог Маяковский убить себя, сидя перед лавром, глядя из окна на такое дерево? Мало-помалу трепетный дневной свет проникал в ясную ночь, мало-помалу легкие волны утра проникали в белые створки неба, зеленовато-золотистое свечение, напоминающее нежное свечение янтаря, растворялось в высоком и далеком небе, по которому бродили туда-сюда с потерянным видом белые облачка. Крыши и купола церквей покрывались золотой патиной, вдали сверкала река глубокого медового цвета. Листья высокого дерева в центре двора тоже становились золотистыми после нежной победы утра, неяркое янтарное сияние проникало в темную и глубокую зелень листвы, и та постепенно бледнела, словно в небе рождалась серебристая луна.
«Это не дуб, — подумал я, — и не лавр, наверное, это олива». Зрелище волновало и пугало меня, словно чудо, словно волшебство, потому что мне было известно, что под этими жестокими небесами оливы не растут. Покачивая головой, я твердил про себя: «Нет, это не олива». Я не мог оторвать глаз от большого одинокого дерева в центре двора, мне чудилось, будто оно превращается в громадную, раскидистую оливу: я думал о Маяковском, о том, как он медленно поднимает руку, о холодной тяжести пистолета в теплой руке, и мне хотелось молиться, молиться за него, глядеть на небо и молиться. Однако слова, которые вертелись у меня на языке, не были словами молитвы, это были слова хора из «Эдипа в Колоне» Софокла, которые Маяковский продекламировал мне однажды вечером, на берегу реки, перед Поклонной горой: «Есть тут дерево несравненное, — не слыхал о нем я ни в Азии, ни на острове на Пелоповом, у дорян, — оно и не сажено, и не сеяно, самородное устрашение копий вражеских»18. Я дважды или трижды повторил про себя «устрашение копий вражеских», оглядывая комнату; я видел на стене снимки молодых актрис Совкино, портреты Пушкина и Бодлера, небоскребы Манхэттена, видел книги на полках, сидящую на кровати Марику, цвет зари, неспешно наполнявший комнату теплым медом. Я сжимал губы, слыша в коридоре голоса и шаги жильцов, — сжимал губы, чтобы не окликнуть вслух Маяковского, не попросить его остановиться, вернуться назад, я еле сдерживался, чтобы не побежать к нему, не взять его за руку, не сказать ему тихо и нежно: «Мерзавец, ты тоже мерзавец!»
В это мгновение я услышал, что дверь отворилась и в комнату кто-то вошел. Я одерживался, чтобы не обернуться, я слышал, что кто-то ходит по комнате, слышал глухой шум, с которым на пол поставили что-то тяжелое, услышал, как кто-то снимает пиджак и швыряет его на постель: внезапно я увидел, как к столу приближается толстая, поросшая светлыми волосками рука и швыряет на него рыжую кожаную сумку. Я обернулся. Передо мной стоял высокий, сильный мужчина в одной рубашке. На краю постели, рядом с Марикой, сидела бледная, растрепанная женщина с мокрым от пота лицом.
Мужчина взглянул на меня и показал бумагу.
— Товарищ, мне очень жаль. Тебе придется уйти. У меня имеются все документы. Теперь эта комната моя.
— Да, твоя, — согласился я.
— Ну, тогда иди, — сказал мужчина, — чего ты ждешь?
— Пошли, Марика! — сказал я.
— Toujours tes idées ridicules, — проворчала Марика, когда мы спускались по лестнице.
Я не ответил. Про себя я повторял тихо и ласково: «И ты, Маяковский, мерзавец!»
Примечания
*. ...банкет, устроенный Профсоюзом писателей-коммунистов Москвы. — Возможно, под Профсоюзом писателей-коммунистов имеется в виду Федерация объединений советских писателей, созданная в 1926 г., включавшая все влиятельные литературные группы и практически выполнявшая некоторые профсоюзные функции; в ФОСП имелась коммунистическая фракция.
**. Иван Коровий. — В оригинале Karowi. Личность не установлена. Любопытно, что в первой редакции романа «Мастер и Маргарита», над которой М.А. Булгаков как раз работал в 1929 г. (См.: Булгаков М.А. Мастер и Маргарита: Полн. собр. черновиков романа. Основной текст / сост., подгот., публ. Е.Ю. Колышева. В 2 т. М., 2015. Т. 1. С. 33—100.), спутником главного безбожника Берлиоза выступает юный Иванушка Бездомный.
***. Проходя на Никольской перед церковью Николая Чудотворца, покровителя Святой Руси... — Церковь Николая Чудотворца — главный храм Николаевского греческого монастыря, давшего название Никольской улице в Китай-городе; снесен в 1935 г.
****. Отель «Савой» построен в 1912 г. До 1914 г. назывался «Берлин», после революции 1917 г. в здании располагались различные учреждения; в «Савое» жили именитые иностранцы (в частности А. Дункан).
5*. ...комедия под названием «Портфель»... — Возможно, речь о знаменитой комедии Алексея Михайловича Файко (1893—1978) «Человек с портфелем», поставленной в театре Революции в 1928 г.
6*. ...в юмористическом журнале «Крокодил». — Журнал «Крокодил» выходил с 1922 г.
7*. «Герцеговина Флор» — папиросы, которые начали производиться еще до революции 1917 г.; Сталин курил эти папиросы и набивал их табак в трубку.
8*. ...его жена, актриса театра Мейерхольда. — Н.А. Розенель-Луначарская играла в Малом театре. См. комментарий к стр. 80.
9*. ...как ...сказал Маяковский. — Разумеется, описание обстоятельств и места смерти С.А. Есенина (1895—1925) неверны. Возможно, Малапарте в каком-то виде использует строки из стихотворения Маяковского «Сергею Есенину» (1926 г.):
Вы ушли,
как говорится,
в мир иной.
Пустота...
Летите,
в звезды врезываясь.
10*. ...tabarin «Скала». — Ночной клуб «Лестница» (итал. Scala) — предположим, что речь о ресторане «Прага». Настоящий вид «Прага» приобрела после перестройки 1902 г. (архитектор Л.Н. Кекушев); в 1925 г. открыта общедоступная столовая, подведомственная Моссельпрому, в которой выступал оркестр (ср. знаменитый эпизод гулянки Воробьянинова в романе И.А. Ильфа и Е.П. Петрова «Двенадцать стульев», 1928 г.); с 1929 г. ресторан обслуживал иностранцев.
См. в воспоминаниях Юрия Елагина: «В ресторане «Метрополь» на Театральной площади дивные стерляди плавали живьем прямо в бассейне в центре ресторанного зала, и вы могли сами выбрать любую рыбу в прозрачной воде, и ее вылавливали для вас при помощи серебряного трезубца, а через пятнадцать минут эта стерлядь уже красовалась на вашем столе, сваренная на пару»; «В ресторане «Прага» на Арбате приютились последние потомки знаменитых московских цыган. <...> И каждый вечер сидели они на высокой эстраде в своих стареньких ярких шалях, уцелевших еще от лучших времен, и равнодушно смотрели их усталые темные лица на шумную пьяную толпу посетителей советского ресторана. Гитаристом был маленький лысый старик в потертом кафтане из черного бархата. <...> В конце вечера выходила плясать цыганскую венгерку худенькая женщина уже не первой молодости. Это была любимица Москвы времен нэпа — танцовщица Мария Артамонова. Трудно сказать, по каким именно причинам понадобилось советской власти сохранить в неприкосновенности и даже, в некоторых случаях, пытаться заново восстановить ресторанный мир дореволюционной Москвы. В тоталитарных государствах ничто не делается без причины, и притом без причины политического характера. И даже в отношении такой мелочи в масштабе жизни государства, как столичные рестораны, — тоже была какая-то определенная и точная цель. Но какая?» (Елагин Ю. Укрощение искусств. М., 2002. С. 153—154.)
«Прага» была закрыта в 1930-х после оформления правительственной трассы из Кремля в Кунцево. (См. также: Ямской Н.П. Легенды московского застолья. М., 2012.)
1. Барбара Хаттон (1912—1979) — американская светская львица.
2. Стадо гнусных христиан! (фр.)
3. Маяковский был просто грязным буржуа (фр.).
4. Ты свинья, ты грязная свинья (англ.).
5. Адрес вымышлен, как и весь эпизод посещения квартиры В.В. Маяковского, который покончил с собой в 1930 г. (Примеч. науч. ред.)
6. Высшие десять тысяч (англ., досл.). Так называли в XIX веке богатейших жителей Нью-Йорка.
7. Интеллектуал (англ.).
8. Доступная женщина (фр.).
9. Советский рогоносец (фр.).
10. Букв. «Синяя книга» — официальный справочник (англ.); «Синяя книга в красной обложке».
11. У знати бывают мертвецы, но не бывает трупов (фр.).
12. Фешенебельное общество (англ.).
13. Ночной клуб (фр.).
14. Изысканный (англ.).
15. Видимо, Малапарте имеет в виду Николину гору. (Примеч. науч. ред.)
16. Марк Порций Катон — древнеримский политик и писатель; прославился строгостью нравов. (Примеч. науч. ред.)
17. Вечно ты что-то придумаешь (фр.).
18. Софокл. «Эдип в Колоне». Перевод С. Шервинского.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |