Вернуться к А.Л. Шварц. Жизнь и смерть Михаила Булгакова. Документальное повествование

Предисловие

Памяти Фриды

Прежде всего, друзья мои, не надо лжи...

А. Чехов

Если ехать прямо, от Киева до Москвы, что первым классом, что третьим, не более восьмисот верст. Но кто же ездит прямо, когда кругом стреляют и везде война?

Путь этот занял у Булгакова два года и проходил через много южных городов. В Москве, без денег, без вещей, он появился лишь в сентябре двадцать первого года и сразу стал искать жилье. «На Большой Садовой стоит дом здоровый...» Зять приютил его здесь, запомним этот адрес: Большая Садовая, дом 10, квартира номер 50. Незабываемый, волшебный дом. Найдя приют, Булгаков стал искать работу.

По профессии он был врачом. Вернувшись в Киев из далекой Вязьмы в самый разгар гражданской войны, он повесил на дверях своей квартиры строгую табличку: «Доктор М.А. Булгаков. Кожно-венерические заболевания». Тут он был знаток. На Смоленщине в белой облупленной больничке насмотрелся он той звездной сыпи, стал настоящий кожный врач.

Но в Киеве к нему никто не шел — здесь все пылало пламенем на двадцать верст кругом. Совдепы, Рада, немцы, гетман и Петлюра, большевики, Деникин, снова большевики — четырнадцать переворотов кряду пережили киевляне, до кожных ли было им болезней?

Петлюровцы мобилизовали Булгакова, объявив его полковым врачом, тут он понял: пора бежать, снял с дверей табличку и, покидая город, спрятал лекарский диплом подальше.

На Кавказе он добывал пропитанье, работая в каких-то подотделах, Лито, Изо, Тео, был лектором, актером, порою голодал, но так и не вернулся к медицине. Даже скрывал, что он врач.

В Москве он появился как раз в то время, когда столица отмывала стекла и переходила к мирному житью. Зашевелились улицы, открылись двери кафе и ресторанов. Кузнецкий, Петровка, Неглинная и Арбат протерли пыльные витрины, и свет от круглых ламп упал на выставленные товары. Чего тут только не было! В нищей Москве откуда-то нашлись и шпроты, и сардины, икра и все сорта колбас. «Но что же купишь, — горевал Булгаков. — Всюду сотни, сотни!» А у него не было на черный хлеб. Тася, жена, молотила ржаные зерна на домашнем обушке, и вместе они мечтали о самой малой комнатушке.

«Бьемся оба, как рыба об лед...» Он шел по городу, искал работу, шел по Мясницкой, по Варварке, толкался на Деловом дворе, на Старой площади, в Центросоюзе. Голод загонял его в Сокольники, на Девичье поле — где только не побывал он, измеряя бескрайнюю столицу, за какое не брался дело, но дела в те дни не шли.

Красные флаги уже трещали под ноябрьским ветром, по тротуарам мела поземка, а он все бегал, бегал... В Москву он прибыл налегке, в чем был, и ужас охватывал его при мысли о зиме. «Может, помрем, а может, нет. Бог не выдаст». Булгаков напрягал все силы, и к концу ноября стало ему легче. «Мы с Таськой уже кое-как едим, запаслись картошкой, начинаем покупать дрова...»

Ночами он сочинял смешные фельетоны, которые казались ему не смешнее, чем зубная боль, и однажды, остервенясь от холода, постного масла и картошки, придумал ослепительный проект световой рекламы. К сожалению, точно такая уже светилась на Театральной площади в Москве. «Что это доказывает? Это доказывает только то, что человек, борющийся за свое существование, способен на блестящие поступки».

Энергия его не убывала, завел он массу деловых знакомств в журналах, театрах, среди коммерческого люда, жена искала место продавщицы, и, оба в легких киевских пальтишках, они носились по разбуженной Москве. Зима пугала, но Булгаков не унывал, авось к морозам найдется место и для них.

И вот мечтатель, вечерами, после дневного гона, он забывал обо всем и сочинял наброски к драме. Царь Николай, дворец, Распутин, Пуришкевич, убийство на тишайшей Мойке, переворот... Безумно влекла его мечта о театре, грела душу. Очень горевал он в те дни, что не нашлось в Румянцевском музее газет семнадцатого года и ночью, засыпая над письмом, просил упорно мать: передайте Наде, нужен материал, достать во что бы то ни стало! Наутро он спешил в Центросоюз.

Счастлив только, когда Таська поит меня чаем... Пережить бы зиму, не сорваться на декабре. Мечтаю добыть Татьяне теплую обувь. У нее ни черта нет, кроме туфель.

Вот и зима, февральский снег замел все тротуары. «Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем... Обегал всю Москву — нет места. Валенки рассыпались».

Наконец он устроился репортером от промышленной газеты и получил аванс. Денег ему хватило ровно на три недели, газета к тому времени прогорела, и он побежал наниматься в Льняной трест. Кем он там был и был ли вообще, не столь уж важно, но трест тоже прогорел, и доктор Булгаков оказался старшим инженером в Научно-техническом комитете, а вечерами вел конферанс в эстрадном театре. «Работать приходится не просто, а с остервенением, — писал он матери в Киев. — С утра до вечера, и так каждый без перерыва день».

Тут он опять повернулся к медицине, стал писать «Записки земского врача». Давно то было, но приятно вспомнить: деревня, глушь, жар от голландской печки в докторской квартире, свет от лампы под зеленым абажуром — и кругом покой. Сколько вечеров провел он здесь, листая старые амбулаторные журналы. И как работал! «День занимался мутно-белый, а заканчивался черной мглой». В первый же год он сделал две ампутации бедра, а пальцев и сосчитать нельзя. А грыжи, а трахеотомии! Ртом приходилось ему отсасывать пленку из горла у дифтеритных детей, и однажды, поперхнувшись, он втянул ее глубоко... Тут же ввел себе антитоксин, сделал прививку, но к вечеру свалился с нестерпимой болью. Сам впрыснул морфий, раз, другой — и не мог остановиться. Таня помогла ему тогда, если бы не Таня... А сколько гнойников он вскрыл, какие раны зашивал, какие видел гнойные плевриты и взламывал при этом ребра. А роды... Кесарева сечения он не делал, это правда, отправлял рожениц в город, но щипцы, повороты — сколько хотите. И всегда один. «Я до всего доходил своим умом». В полном одиночестве принимал он по сто человек за день и, возвращаясь на свою квартиру, мечтал лишь об одном — чтобы никто не позвал его на роды. Что делать, ночью его увозили в санях...

В канун революции то было, в завьюженном, стремительном семнадцатом году. Давно судьба и бурные лета разлучили его с зеленой лампой, с флигелем под снегом. Что там теперь? Кто ходит в белом штопаном халате? Кто бы ты ни был, прими привет от бывшего врача.

...Ночь шла к концу, обрывая нить воспоминаний. Москва стучала в его окно звонами трамваев на Садовой, пора было добывать насущный хлеб. Матери он писал в те дни: «Самым приятным воспоминанием за последнее время является — угадайте что? Как я спал у вас на диване и пил чай с французскими булками. Дорого бы дал, чтобы хоть на два дня опять так лечь, напившись чаю, и ни о чем не думать».

По молодости лет поставил он себе задачу — в три года завоевать жилье, одежду, книги и наладить сносный быт. Но уверен не был: «Удастся ли — увидим».

Сегодня морозец. Хожу на остатках подметок... Живем впроголодь...

Как ни был труден для Булгакова первый год в столице, он выстоял, не отступил. Одна беда — жилье! Больше всего на свете он боялся возвращения зятя. «Комната Андрея мое спасенье». За комнату эту он держался, как утопающий за круг. «Самое главное была бы крыша...»

Но что за крыша над этой проклятой квартирой № 50! Всю ночь под Рождество с потолка лил дождь. И с умывальником какая-то неразбериха, днем он сух, ни капли не дождешься, а ночью под ним вода. В вечерних сумерках Булгаков бродит по квартире, как слепой, наощупь. Свету, свету ему не хватает, а пыльная лампочка над головой, завернутая в старую газету, то вспыхнет радостно, то безнадежно угасает.

А соседи? Боже, кто выдумал соседей! За левой стеной женский голос выводит: «Бедная чайка...», за правой звенит неумолчно гитара. А внизу, под полом, и вовсе нельзя понять, что происходит. Черт знает, что там происходит. Ужасный дом, кошмарная квартира.

Дом этот назывался «Дом Пигит — рабочая коммуна». И выходил покоем на одну из самых шумных улиц. Прескверно жилось Булгакову в том доме. Впрочем, слава Богу, что он там удержался. Трижды управляющий Сакизчи пытался выставить его добро на мостовую, довел Булгакова до белого каленья, но тот молчал. «Я сдерживаюсь, потому что не чувствую, на твердой ли я почве». И правда, куда же им деваться с Таней в этой заснеженной Москве?

Год целый прожили они в комнате Андрея Земского, борясь с домкомом, и, наконец, переехали «по уплотнению» в корпус по соседству. Здесь, в квартире № 34, они вздохнули посвободней: комната хоть и мала, зато все четыре угла принадлежали им и во всех четырех навалом лежали букинистические книги.

Булгаков освоился, окреп и стал писать большие вещи: «Дьяволиаду», «Роковые яйца», начал давно задуманный роман.

Где он писал и когда, совершенно неизвестно, за столом его никто не видел. Есть подозрение, что он писал ночью, лежа на полу около круглой керосинки, а может, в редакциях, присев к чужому столику, или, скорей всего, поблизости от дома, в садике у Патриарших прудов, примостясь на скамейке неподалеку от турникета, где, позвякивая за низкой чугунной оградой, огибали сквер трамваи. Все может быть, но пока все это остается тайной. Ясно лишь одно — за письменным столом Михаил Булгаков в ту пору не сидел, поскольку приобрести такую вещь был попросту не в силах.

Зато с одеждой он устроился отлично, купил по случаю на барахолке старый френч, тут же приталенный ему Татьяной, из дома выписал крахмальные воротнички и белоснежные манжеты, раздобыл где-то яично-желтые ботинки на резиновом ходу и, чист, гладко выбрит, отутюжен, с идеально набриолиненным косым пробором, выходил на Садовое кольцо.

Перед ним была Москва, загадочный и необъятный город, который он собирался завоевать в кратчайший срок. Совсем неприметной казалась рядом с этим молодцеватым, свежевымытым гражданином женщина, разделявшая в те дни все его горести и заботы. Высокая, худая, всегда в каком-то скучном темном платье, Татьяна Лаппа выглядела много старше своих двадцати семи лет. Жила она так тихо, незаметно, словно понимала всю свою непричастность к будущей булгаковской судьбе. А он выступал уже на литературных вечерах, читал «Роковые яйца», и молодые женщины в нарядных туалетах смеялись и с надеждй смотрели ему вслед.

Красив он не был, но был высок и строен. Морщил лоб, когда читал, и остроглазые дамы замечали, что талантливое лицо его становится при этом настороженным и сердитым. Словом, лицо было из тех, что привлекают внутренней силой. «Больших возможностей лицо», — заметила одна из дам.

Татьяну на этих вечерах никто не видел, даже к соседям на чашку чая он заходил всегда один. Что-то между ними пробежало, не заладилась у них жизнь в Москве. «Он был не один тогда и все-таки один», — заметил наблюдательный сосед. Однажды в его присутствии Булгаков задумчиво сказал: «Если на одиннадцатом году не расходятся, так потом уж остаются вместе надолго...» Видно, решал он тогда какой-то мучительный вопрос. На Татьяне он, двадцатидвухлетний студент Киевского медфака, женился в апреле 1913 года, и расстаться с нею было ему непросто.

Второго февраля 1922 года Булгаков получил телеграмму: от сыпного тифа скончалась мать. Смерть эта всколыхнула в нем далекие воспоминания: город на Днепре, стрельба, пожары, снег, черный от пролитой крови — и тишина в садах. Мать прикрывала их тогда от бури, думала обо всех... Оборвалось время, и память унесла его назад.

ПИСЬМО МАТЕРИ

10 ноября 1917 г.
Киев

...Хуже всего было положение бедного Николая, как юнкера1. Вынес он порядочно потрясений, а в ночь с 29-го на 30-е я с ним вместе: мы были буквально на волосок от смерти. С 25-го октября в Печерске начались военные приготовления, и он был отрезан от остального города. Пока действовал телефон в Инженерном училище, с Колей разговаривали по телефону, но потом прервали и телефонное сообщение. 28-го арсенал был разгромлен, и оружие попало в руки рабочих и темных банд...

Мое беспокойство за Колю росло, и я решила добраться до него, и 29-го после обеда добрались. Туда мне удалось попасть, а оттуда, когда в 7½ вечера мы с Колей сделали попытку (он был отпущен на 15 минут проводить меня) выйти в город мимо Константиновского училища2 — начался знаменитый обстрел этого Училища. Мы только что миновали каменную стену перед Училищем, когда грянул первый выстрел. Мы бросились назад и укрылись за небольшой выступ стены; но когда начался перекрестный огонь — по Училищу и обратно — мы очутились в сфере огня, пули шлепались о ту стену, где мы стояли. По счастью, среди случайной публики (человек 6), пытавшейся здесь укрыться от пуль, был офицер: он скомандовал нам лечь на землю, как можно ближе к стене. Мы пережили ужасный час: трещали пулеметы и ружейные выстрелы, пули цокались о стену, а потом присоединилось уханье снарядов... Но, видно, наш смертный час еще не пришел, и мы с Колей остались живы (одну женщину убило); но мы никогда не забудем этой ночи...

В короткий промежуток между выстрелами мы успели (по команде того же офицера) перебежать обратно до Инженерного училища. Здесь уже были потушены огни, вспыхивал только прожектор; юнкера строились в боевой порядок; раздавалась команда офицеров; Коля стал в ряды, и я больше его не видела... Я сидела на стуле в приемной, знала, что я должна там буду просидеть всю ночь, о возвращении домой в эту страшную ночь нечего было и думать, нас было человек восемь такой публики, застигнутой в Инженерном училище началом боевых действий. Я пришла в себя после пережитого треволнения, когда успокоилось ужасное сердцебиение. Как мое сердце только вынесло перебежку по открытому месту к Инженерному училищу! Уже снова начали свистеть пули. Коля схватил меня обеими руками, защищая от пуль и помогая бежать. Бедный мальчик, как он волновался за меня, а я за него...

Минуты казались часами, я представляла себе, что делается дома, где меня ждут, боялась, что Ванечка кинется меня искать и попадет под обстрел. И мое пассивное состояние превратилось для меня в пытку... Понемногу публика выползла в коридор, а потом к наружной двери... Здесь в это время стояли два офицера и юнкер артиллерийского училища, также застигнутые в дороге, и вот один из офицеров предложил желающим провести их через саперное поле к бойням на Демиевке3, этот район был вне обстрела... В числе пожелавших пуститься в этот путь оказались 6 мужчин и две дамы (из них одна — я). И мы пошли... Но какое это было жуткое и фантастическое путешествие среди полной темноты, среди тумана, по каким-то оврагам и буеракам, по непролазной липкой грязи, гуськом друг за другом при полном молчании, у мужчин в руках револьверы. Около Инженерного училища нас остановили патрули (офицер взял пропуск), и около самого оврага, в который мы должны были спускаться, вырисовывалась в темноте фигура Николайчика с винтовкой... Он узнал меня, схватил за плечи и шептал в самое ухо: «Вернись, не делай безумия! Куда ты идешь? Тебя убьют!» Но я молча его перекрестила, крепко поцеловала, офицер схватил меня за руку, и мы стали спускаться в оврг... Одним словом, в час ночи я была дома (благодетель офицер проводил меня до самого дома).

Воображаете, как меня ждали! Я так устала, и физически и морально, что опустилась на первый стул и разрыдалась. Но я была дома, могла раздеться и лечь в постель, а бедный Николайчик, не спавший уже две ночи, вынес еще два ужасных дня и ночи. И я была рада, что была с ним в ту ужасную ночь.

Теперь все кончено... У нас торжественно вчера объявлена Украинская Республика, был большой парад. О юнкерах вопрос еще не решен. Их распустили на месяц. Инженерное училище пострадало меньше других: четверо ранены, один сошел с ума. Они разделились на две партии — одна пошла в отпуск, другая добровольно осталась в Училище нести дежурства и караулы. Коля присоединился к последним, хотя я предпочла бы, чтобы он отдохнул дома от всех потрясений. Но он так поглощен своими училищными делами; эти события еще больше захватили его, у него развилось чувство долга. Больше писать негде...

Любящая мама

Светлой королевой называл ее Булгаков. Много лет позднее, умирая, он сказал сестре Надежде: «Ее памятник — строки в «Белой гвардии»».

Варвара Михайловна Булгакова была дочерью соборного протоиерея из Карачева, небольшого городка на реке Снежить между Брянском и Орлом, мать ее Анфиса была урожденная Турбина. «Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?.. Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец».

Так все сцепилось: мать, Николка, юнкера, стук затворов, разведчики в жупанах и руины древнего Печерска. «Эх, Киев, жемчужина Киев, беспокойное ты место!»

А Саардамский плотник? Печь с изразцами, абажур, часы с гавотом? Нет, Плотник и часы бессмертны, их оставила им мать. Город прекрасный, город счастливый... «Когда небесный гром убьет всех до единого писателей, и явится лет через пятьдесят настоящий Лев Толстой, — будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве».

Книгу эту задумал он сам. «Это будет такой роман, что небу станет жарко».

Москва, весна 1923 года

Дорогая Надя,

крепко целую тебя, Андрея и дите.

Спасибо за пирог.

...Живу я, как сволочь, — больной и всеми брошенный. Я к вам не показываюсь, потому что срочно дописываю первую часть романа «Желтый прапор»4... У меня рука болит. Цел ли мой диплом?

Потом он передумал, назвал роман «Белая гвардия» и с первых же страниц не скрывал, на чьей стороне.

«Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему — молодому врачу — двадцать восемь лет. Елене — двадцать четыре, капитану Тальбергу — тридцать один, а Николке — семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мать сказала детям:

— Живите.

А им придется мучиться и умирать».

Однако в первом варианте пьесы, написанной по роману, Алексей говорил: «Буря эта временная, все станет на свое место, как стояло раньше». И вся турбинская компания уходила во мглу под утихающую песню:

Бескозырки тонные, сапоги фасонные —
То юнкера-гвардейцы идут...

— Естественно, пришлось эту картину изменить, — сказал режиссер Илья Судаков. — Не стало того Алексея. Отпали его монологи о восстановлении России... Театр сознательно работал над радикализацией пьесы.

Автор же, если хотел видеть, кроме репетиций, еще и спектакль, должен был соглашаться. Он так и поступал. «В пределах художественной правды», — заметил Судаков.

Но когда скальпель Судакова добрался до сердцевины пьесы, юный драматург восстал.

В Совет и Дирекцию
Московского Художественного Театра

Сим имею честь известить о том, что я не согласен на удаление Петлюровской сцены из пьесы моей «Белая гвардия»...

Также не согласен я на то, чтобы при перемене заглавия пьеса была названа «Перед концом». Также не согласен я на превращение 4-х актной пьесы в 3-х актную...

В случае, если Театр с изложенным в этом письме не согласится, прошу пьесу «Белая гвардия» снять в срочном порядке.

4 июня 1926

Михаил Булгаков

И прославленный театр отступил, восстановил на время урезанную сцену, сохранил все четыре акта и по совету актера Лужского в канун премьеры назвал инсценировку «Белой гвардии» нейтрально — «Дни Турбиных».

К.С. Станиславский — Р.К. Таманцевой, секретарю,

15 июля 1926

Дали ли Булгакову аванс (1000 р.)? Я дал ему обещание. А свои обещания я держу во что бы то ни стало.

Судаков был откровенен, но сказал не все. «Дни Турбиных» сыграли слишком большую роль в судьбе Булгакова, и следовало поискать свидетелей чуть откровенней. Павел Марков долгие годы заведовал литературной частью МХАТа, и я пошел к нему.

— На премьере «Турбиных» автора не выпустили на вызовы. Олеша, Катаев, Леонов выходили, а Булгакову не дали, побоялись оваций.

Он говорил, как будто это произошло вчера. Выслушав, я спросил:

— Как попал к вам, художникам, безвестный автор?

— Очень просто. Режиссер наш Вершилов наслушался о романе «Белая гвардия» от поэта Павла Антокольского и написал Булгакову — началась дружба. Станиславский был сильно настроен против пьесы: «Что вы мне большевистскую агитку навязываете...» Для него и Булгаков был большевик! Потом посмотрел на репетиции, как актеры играют, и согласился: нет, не агитка. По первой раскладке гетмана должен был играть Качалов, Алексея Турбина — Леонидов. И весь спектакль задумали мы как общее дело старого и молодого поколения. Мы хотели показать, что театр может, не отступая от своих традиций, поставить хорошую советскую пьесу. Если хотите, «Турбиных» мы ставили, чтобы доказать свою лояльность новому режиму — и вдруг, как гром среди ясного неба, все газеты хором объявили пьесу антисоветской, а спектакль — ошибкой. Это было непостижимо, мы стали судорожно искать просчеты, кромсать сцены, вписывать новые куски. Но что мы могли сделать, когда в театре заседала политкомиссия, они говорили нам, что «Вишневый сад» можно ставить потому, что Чехов разоблачил в этой пьесе дворянство... Однако мы искали выход. Судаков писал наметки, помогал автору сделать лучезарный финал. Станиславский просил Булгакова написать сцену, в которой белый офицер Алексей Турбин открыто признает бессмысленность борьбы с большевиками...

Булгаков боролся за своих героев, но в конце концов сказал: «Играйте, как хотите, только играйте». В это время, надо полагать, он уже понял, что не по своей охоте Судаков и Станиславский калечат его пьесу. Театр был под угрозой. Возвратясь из длительной поездки по Европе и Соединенным Штатам в свой старый дом в Камергерском переулке, актеры вдруг почувствовали холодок, газеты иногда писали, что Художественный театр устарел и в таком виде никому не нужен. По Москве ходили слухи о ликвидации Театра. И выглядело все это настолько реально, что однажды Немирович-Данченко, ведущий режиссер, придя на репетицию «Ревизора» прямо от наркома, громко сказал: «Я только что узнал, что есть решение закрыть наш театр!» Актеры, как были в гриме городничего, чиновников, застыли и тут же закричали: «Как закрыть? Да разве это допустимо?!» И вдруг услышали спокойный голос режиссера: «Вот так и надо начинать первое явление «Ревизора»...» Не клеилось у них начало, когда городничий собирает чиновников, чтобы сообщить им пренеприятное известие, и Станиславский просил Владимира Ивановича наладить эту сцену.

Прием удался, что и говорить, но ведь поверили актеры, вот в чем дело!

Так уж играйте как хотите, только играйте, — уступил Булгаков. И Театр сыграл распад и гибель белого движения. Сражались офицеры в карты, метался по просцениуму полковник Алексей Турбин, повторяя: «Ни во что не верю!» И победно гремел за кулисами «Интернационал».

— Я звонил наркому Луначарскому, — продолжал Марков, — мы сделали ряд уступок, и пьеса пошла.

Все было теперь на месте: стреляли пушки, белые бежали, в город входили большевики. И Станиславский вполне законно полагал, что выиграл сраженье за спектакль.

Пошла пьеса, пошла... И вдруг он снова увидел заголовки:

«КЛАССОВЫЙ ВРАГ НА СЦЕНЕ»
«ДОЛОЙ БЕЛУЮ ГВАРДИЮ!»

— Ну, что ты будешь с ними делать? — терялся седой актер. Представляю, как он, одним движением сбросив чеховское пенсне, откладывал газету и долго щурил свои бездонно голубые глазки, стараясь придумать новый ход, укрыть спектакль от этой бури. Но не получалось.

«Рабочая Москва», 20.X.1926 г.

РАБОЧИЕ ХАМОВНИКОВ О ПЬЕСЕ БУЛГАКОВА

Расширенный пленум рабкоров Хамовнического района (больше 600 человек) вынес резолюцию, в которой заявляет, что пленум считает общественным долгом рабкора присоединить свой резкий голос протеста к общему возмущению постановкой на сцене советского театра пьесы «ДНИ ТУРБИНЫХ».

В этой резолюции пленум, целиком соглашаясь и поддерживая точку зрения газет «Правда», «Рабочая Москва», «Комсомольская правда», разоблачивших истинную природу пьесы, расценивает эту постановку как идейную вылазку обывателя-мещанина, как общественную демонстрацию и защиту своих обывательских прав.

Все-таки выпустили его на сцену. 7 октября 1926 года, после второго представления «Дней Турбиных», Булгаков в сереньком костюме вышел к рампе, остановился и, взглянув в темный зал, впервые в жизни ощутил прикосновение славы. Зал гремел, и, стоя боком, бледный, без улыбки, он угловато кланялся то публике, не отпускавшей его со сцены, то окружавшим его со всех сторон актерам. Настал его день.

В.В. Вересаев — М.А. Булгакову

Михаил Афанасьевич! Когда Вам будет приходиться туго, обращайтесь ко мне. Я бы так хотел, чтобы Вы это делали так же просто, как я это предлагаю! Поймите, я это делаю вовсе не лично для Вас, а желая хоть немного оберечь крупную художественную силу, которой Вы являетесь носителем.

Ввиду той травли, которая сейчас ведется против Вас, я думаю, Вам приятно будет узнать, что Горький (я летом имел письмо от него) очень Вас заметил и ценит.

Ко всеобщему изумлению, «Дни Турбиных» не запретили, и это обстоятельство играло в жизни драматурга решающую роль. Ругань, требования снять, горькие упреки МХАТу, карикатуры на автора в монокле — все это Булгаков перенес спокойно: пьеса шла. И чем злее, яростней ее ругали, тем длиннее была очередь у кассы Театра. Этот закон обратного эффекта был установлен на булгаковских спектаклях, и остается в силе по сей день.

Но вот что интересно: газеты разносили его пьесы в пух и прах, а театры наперегонки старались перехватить их друг у друга.

Градом прошли по Москве булгаковские премьеры. Следом за «Днями Турбиных» в том же октябре 1926 года столица смотрела еще один спектакль: актеры театра Вахтангова с блеском сыграли «Зойкину квартиру» — веселый фарс о воровском притоне, в котором развлекались новые хозяева страны. Такого Москва давно уж не видела. А Булгаков не уставал, Булгаков изобретал все новые сюжеты. В том же году он кончил злейшую сатиру «Багровый остров» и, быстр, схватчив, сцену за сценой, сон за сном гнал неотразимый «Бег». Удивительные дни!

После премьеры «Турбиных» и «Зойкиной квартиры» Булгаков достиг вершины театрального успеха, какой никогда потом не достигал. Молод, весел и удачлив, он носился на мотоцикле Харлей-Девидсон по Москве.

24.VII.1926

Многоуважаемый Михаил Афанасьевич!

У Вас есть новая пьеса «Багровый остров».

Я надеюсь, что Вы, согласно нашему уговору в мае, дадите мне возможность ознакомиться с Вашим новым произведением, дабы иметь возможность вовремя включить пьесу в репертуар нашего театра... Я очень бы желал повидаться с Вами в Москве.

Искренне уважающий Вас

Юрий Юрьев5

24.VI.1927

Многоуважаемый Михаил Афанасьевич, большое спасибо, что Вы откликнулись на мое письмо. Ах, как досадно, что у Вас нет пьесы!

Ну, что поделаешь?!

Осенью необходимо повидаться. Беру с Вас слово, что Вы будете говорить со мной по телефону 3-04-11...

С приветом,

В. Мейерхольд

К.С. Станиславский — Л.М. Леонидову
Ницца, 10.II.1930 г.

...Пьеса Булгакова — это очень интересно. Не отдаст ли он ее кому-нибудь другому? Это было бы жаль.

Юрий Олеша, писавший в то время «Зависть», мог только вспоминать их молодость в редакции «Гудка»:

...Тогда, со всеми одинаков,
Пером заржавленным звеня,
Был обработчиком Булгаков,
Что стал сегодня злобой дня.

М. Горький — А.Н. Тихонову
Капри, 10 марта 1927 г.

А что Булгаков? Окончательно «запрещен к богослужению»? Нельзя ли познакомиться с его пьесой.

Нет, в том году Булгаков держался еще крепко. Была попытка запретить «Дни Турбиных», но Станиславский обратился к наркому, и цензоры на время отступили. «На этот год, по крайней мере, «Турбины» вам разрешены», — заверил режиссера Луначарский.

Булгаков не сходил со сцены. Шла у вахтанговцев «Зойкина квартира», Немирович-Данченко начал репетировать во МХАТе «Бег», а Камерный театр принял к постановке совершенно удивительную пьесу, в которой Булгаков решил начистоту высказать все, что думал о революции и братоубийственной войне. Именно эту пьесу Горький просил прислать ему на Капри.

В те годы дома у Булгакова всегда бывало людно. Театр платил ему по двести рублей со спектакля, сумму по тем временам большую, и деньги эти он с женой Любашей охотно тратил на угощение, давал актерам в долг, а иногда и без отдачи. Был он молод, знаменит и, хоть рабкоры всех мастей продолжали клясть его в газетах, верил в свою удачу. Любаше он купил хорьковую шубу, тут же названную «Леопардом», и жемчужные сережки, а себе золотой портсигар.

В лихо отглаженной черной паре, при черной «бабочке» на крахмальном воротничке и в лакированных штиблетах фасона «джимми» он принимал гостей.

Пусть шумят газеты — в Сивцевом Вражке, на квартире у артиста Степуна, гремит банкет. Булгаков празднует с друзьями премьеру новой пьесы. Икра, балык, севрюга, семга, разные вина, маринады, дичь, колбасы, пироги и торты — всех «турбинцев» пригласил Булгаков, позвал Катаева, Олешу... Павла Маркова и Судакова, постановщика спектакля, я в его списке не нашел. Не думаю, что автор забыл их случайно, видно, свежи были еще его раны.

Так или иначе, Булгаков пировал. Молва уже прочно связала его имя с Художественным театром, со Станиславским, с оглушительным успехом первой пьесы.

Виктор Станицын, актер театра, снял его на репетиции «Дней Турбиных». Блондин, с рассыпающимися волосами и мальчишески озорной улыбкой, он и впрямь выглядел тогда счастливым человеком. Внешне он ничем не выделялся среди артистов прославленного театра: голубовато-серые глаза, вечный хохолок на затылке... Но что-то неуловимое его отличало. «Чувствовалась в этом человеке особенная чистоплотность», — заметил актер Яншин.

Иногда он видел Булгакова с Маяковским. Странная то была пара. Маяковский бил Булгакова деревянными стихами, открыто грозил привести на «Дни Турбиных» двести человек, чтобы сорвать спектакль, а в доме Герцена на Тверском бульваре Яншин постоянно видел их за бильярдом. «Лучший из поэтов» любил класть шары так, чтобы трещали лузы, удар Булгакова был мягче, но точнее. «Михаил Афанасьевич, — вспоминает Любовь Белозерская, — играл с каменно замкнутым лицом».

Булгаков никогда не спорил с прессой, не отвечал на газетную хулу. Один лишь раз он выступил на обсуждении своей пьесы, чтобы пристыдить критика Орлинского, и замолк навсегда. «Хотите видеть меня белогвардейцем? Не возражаю...» Он даже решил подыграть своим врагам: вставил в правый глаз монокль и, смазав русые вихры бриолином, аккуратно расчесал их на прямой пробор. Чем не полковник Алексей Турбин? Монокль он научился выкидывать из глазницы виртуозно и, поиграв шнурком, вставлял вновь, иногда по рассеянности в другой глаз.

Но игра была опасна.

«Комсомольская правда» напечатала статью «Положить конец «Дням Турбиных»» и сделала официальный запрос в Главискусство, требуя снять пьесу. Чудо, просто чудо, что спектакль держался, шел иногда трижды в неделю. И гремел на всю Москву. По вечерам, лишь только загорятся фонари у Театра, к подъезду тянутся одинокие фигуры, к кассе они даже не подходят, ловят билетик на ходу. Зато в маленьком флигеле во дворе, в конторке Фили, Феди Михальского, царил большой ажиотаж. Здесь за пять минут до начала спектакля снимают правительственную броню и продают невыкупленные места. Филя был величайший психолог в Москве: мельком взглянув на документ, просунутый в его окошко, он смотрел в лицо просителю и тут же решал: дать или не дать. Вся эта процедура — много лет позднее я видел ее сам — продолжалась не больше одной минуты. Но толпа не убывала, пока из фойе не доносился третий, окончательный звонок.

Аншлаг, аншлаг... Почти три года «Дни Турбиных» продержались на сцене Художественного театра. Три сезона спектакль о белых офицерах шел под огнем. Булгаков собрал триста четыре ругательных рецензии и развесил их бордюром по стенам. На триста пятой спектакль был запрещен: «Такой Булгаков нам не нужен»...

Шум нарастал, и угроза уже нависла над спектаклем «Багровый остров». Тут Булгаков совсем не удивился: смех сотрясал потолок Камерного театра, когда среди действия в переполненном партере появлялся вдруг капельдинер и объявлял: «Савва Лукич в вестибюле снимают галоши», а в это время настоящий «Савва Лукич», он же Владимир Иванович Блюм, цензор, гроза Главреперткома, прятался за штору в директорской ложе. «Савва Лукич в вестибюле...», — шептал испуганный суфлер. «Савва Лукич», — подхватывали на сцене трепетавшие актеры, а директор театра, хватаясь за голову, кричал буфетчику: «Готовьте самые большие бутерброды!» Блюм, не двигаясь, сидел за шторой. В конце спектакля Савва Лукич разрешал пьесу и, обращаясь к автору, говорил: «В других городах-то я все-таки запрещу... Нельзя все-таки... Пьеска, и вдруг везде разрешена». Именно так и поступила театральная цензура с «Днями Турбиных».

Но сатира в этой пьесе была нацелена повыше Блюма. На острове том Булгаков поселил два племени туземцев, схватившихся в кровавой драке. Белые арапы... красные эфиопы... Ах, не надо, не надо было ему смеяться, намекать на события недавних лет. И этот Савва Лукич, загримированный под Блюма... Опаснейших врагов нажил Булгаков. Даже простые люди понимали, что пьесе этой он придал форму шутки, буффонады, чтобы досказать те мысли, которые Судаков и Станиславский вытравили из «Дней Турбиных».

Пал «Багровый остров». И вот уже запретили «Зойкину квартиру». Три лучших его пьесы — и все под нож. Что же это будет?

«Театры освобождаются от пьес Булгакова», — ликовала пресса. А Главрепертком тем временем зарезал последнюю его надежду, пьесу «Бег», которой Горький предрекал анафемский успех на сцене МХАТа. «Ужасный был удар, как будто в доме появился покойник».

Так что же это будет, жить-то как? Куда ему деваться от застройщика, хозяина его квартиры, от острых взглядов Любы? Булгаков бедствовал; самый что ни на есть знаменитый автор, он вдруг сошел со сцены, попал под запрет во всех редакциях, журналах и мог лишь изредка публиковать один-другой коротенький рассказ из «Записок земского врача», да и то в журнале «Медработник». Фамилию свою он уже видел напечатанной с маленькой буквы, и слово «булгаковщина», брошенное Блюмом, злым огоньком разлетелось по газетам.

Надо было что-то делать. Белозерская устроилась редактором в Техническую энциклопедию. «Ох, смотри, Любаша, ничего из этого не выйдет», — напутствовал ее печально Михаил Афанасьевич. И правда, через месяц жену его уволили с работы.

Булгаков видел, как скверно обернулось дело, и ничего хорошего не ждал. Но держался. Друг его киевский, Коля Гладыревский, молодой хирург, работал грузчиком на складе Моссельпрома, только бы выдержать, остаться сверхштатным ординатором в клинике университета, а он ходил по редакциям, выслушивал отказы, боролся, терпел нужду и ни на шаг не отступал.

В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение.

Дом его замер, телефон немовал, Булгаков сидел с Любашей в пустой квартире и писал заявления. «Я не совсем еще умер, я хочу говорить настоящими моими словами...» Никто его не слышал, а из друзей остались лишь большеглазый пес Бутон да черный кот Аншлаг. «Корабль мой тонет, — писал он брату, — вода идет ко мне на мостик...»

И тут задушенный писатель принял совершенно дерзкое решение — надумал рассказать со сцены о своей сценической судьбе. Безумец, кто ж ему позволит говорить с подмостков! На этот раз он все предвидел в пьесе будет другой герой, другое время и другие люди. Но речь пойдет о гибели талантливого драматурга.

Булгаков сел за драму о Мольере. И быстро, в полной тишине квартиры кончив пьесу, он отнес ее осенью двадцать девятого года в Художественный театр. Лучшие знатоки признали эту вещь самой сильной из всего, что он доселе написал, Станиславский, где-то в Германии на водах, волновался, как бы пьеса не ушла в чужие руки. Актерам уже снились роли, и Москвин мечтал сыграть Мольера, загубленного черной кабалой святош. И все-таки застряла пьеса. Что-то в ней заподозрили, чего-то в ней недоставало. Булгаков замер, рушилась последняя надежда: «Если погибнет эта пьеса, средств спасения у меня нет».

В середине марта 1930 года совет Театра известил драматурга, что пьеса его не рекомендована к постановке. За спиной Мольера легко угадывался автор.

Круг сузился, и Булгаков ощутил петлю на шее. Тут он, наконец, сообразил, что бьют его не на живот, а на смерть, и сел за письмо наверх.

Я прошу правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть СССР...

Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя в отечестве, великодушно отпустить на свободу.

Горький был в то время, пожалуй, единственной его надеждой. «Прошу Вас, Алексей Максимович, поддержать мое ходатайство». Булгаков собирался написать ему подробное письмо, садился за стол — и не мог. «Мое утомление, безнадежность безмерны... Все запрещено, я разорен, затравлен, в полном одиночестве».

Травили его в огороженном заборе, по всем правилам волчьей садки.

Все мои пьесы запрещены,

нигде ни одной строки моей не печатают, никакой готовой работы у меня нет, ни копейки авторского гонорара ниоткуда не поступает,

ни одно учреждение, ни одно лицо на мои заявления не отвечает,

словом — все, что написано мной за 10 лет работы в СССР, уничтожено. Остается уничтожить последнее, что осталось — меня самого.

На Арбате он встретил Колю Гладыревского и тут же, отведя в сторонку, стал читать ему письмо:

Ныне я уничтожен... Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и будущие... Все мои вещи безнадежны... Я прошу принять во внимание, что невозможность писать для меня равносильна погребению заживо... Налицо в данный момент — нищета, улица и гибель...

Гладыревский собирался на побывку в Киев, и, прощаясь, Булгаков сказал ему. «Я иду ва-банк. Когда ты вернешься, возможно, я буду уже в тюрьме».

Велик был риск, но ничего другого ему было не дано. Висельник, он сделал дерзкую попытку вырваться из петли.

Правительство он просил об одном — отпустить! Зачем держать писателя в стране, где его произведения существовать не могут?

Но правительство рассудило иначе.

Замечательное устройство телефон. Один человек на вершине пирамиды, другой лежит плашмя, раздавленный ее громадой, но вот звонок — и оба они вроде за одним столом. Меньше всего Булгаков ожидал, что ему позвонит Сталин. Тем не менее, это был он. Булгаков едва успел крикнуть жене: «Любаша!» И та взяла вторую трубку. Мне она сказала: «Разговор был странный... Сталин полу-лучил ваше письмо... Сталин прочел... — он говорил о себе в третьем лице. Потом вдруг спросил: «Очень мы надоели вам? Может быть, вам действительно нужно ехать за границу?»»

Ответ Булгакова известен: русский писатель должен жить и работать дома.

Сталин согласился, спросил: «Вы где хотите работать? В Художественном театре?»

— Да, я хотел бы, но мне отказали...

— А вы подайте заявление, мне кажется, они согласятся.

И он подал — и снова получил отказ. Зато явился юркий человечек из Театра рабочей молодежи и предложил ему место режиссера. «Ничего не выйдет, меня нигде не бе-рут», — отвечал Булгаков. «Нет, нет, — уверял представитель рабочей молодежи. — Теперь все будет иначе».

И снова он подал, но на этот раз был принят. Началась недолгая работа в ТРАМе.

...Тот год, лихой и бурный, был отмечен двумя событиями в его жизни: он снова стал встречаться с Леной, тайным другом, и начал писать роман о своей писательской судьбе.

И, наконец, открылись перед ним заветные врата.

Дорогой и милый Михаил Афанасьевич!

Вы не представляете себе, до какой степени я рад Вашему вступлению в наш театр!

Мне пришлось поработать с Вами лишь на нескольких репетициях «Турбиных», и я тогда почувствовал в Вас режиссера (а, может быть, и артиста?!)

Мольер и многие другие совмещали эти профессии с литературой!

От всей души приветствую Вас, искренно верю в успех и очень бы хотел скорее поработать вместе с Вами.

Искренне Вас любящий
К. Станиславский

Баденвейлер.
4/IX—1930

Через полгода Булгаков сделал новый шаг на сцену Театра.

К.С. Станиславскому
18.III.31 г.

Дорогой и многоуважаемый Константин Сергеевич!

Я ушел из ТРАМа, так как никак не могу справиться с трамовской работой.

Я обращаюсь к Вам с просьбой включить меня, помимо режиссерства, также и в актеры Художественного театра...

Преданный

М. Булгаков

Одобряю, согласен. Говорил по этому поводу с Александром Сергеевичем Бубновым6. Он ничего не имеет против.

К. Станиславский

В судьбе Булгакова наступил перелом. Ему дали работу, разрешили ставить чужие пьесы, а 16 января нового, 1932 года раздался дома у него звонок, говорили из Театра, срочно возобновляются «Дни Турбиных»! Сообщение его раздавило. «Мне стало физически нехорошо. Хлынула радость, но сейчас же и моя тоска. Сердце, сердце!» Когда он пришел в себя, к нему вернулся галльский юмор:

— Знаете, — сказал он другу, — нам дарят штаны, когда у нас уже нет зада.

В Театре возобновление пьесы приняли с восторгом. Снова на сцене зазвучали голоса Алексея и Николки Турбиных.

Я был за кулисами, и актеры волновались так, что заразили меня. Я стал перемещаться с места на место, опустели руки и ноги. Во всех концах звонки, то свет ударит в софитах то вдруг, как в шахте, тьма и загораются фонари помощников, и кажется, что спектакль идет с вертящей голову быстротой. Только что тоскливо пели петлюровцы, а потом взрыв света, и в полутьме вижу, как выбежал Топорков и стоит на деревянной лестнице и дышит, дышит... Наберет воздуху в грудь и никак с ним не расстанется. Стоит тень 18-го года. (Топорков играет Мышлаевского первоклассно.)

Актеры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были замученные, настороженные, выспрашивающие.

Когда возбужденные до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера и этим мгновенно привел меня в себя.

В тот же миг Булгаков увидел перед собою женщину, посланца от Станиславского, и понял, зачем она пришла. «Я только глянул на напряженно улыбающийся рот и уже знал — будут просить не выходить». Гонец сказал, что Константин Сергеевич спрашивает, где Булгаков и как он чувствует себя. Булгаков ответил:

— Чувствую себя хорошо, на вызовы не выйду.

«О как сиял гонец! И сказал, что Ка Эс полагает, что это мудрое решение».

Занавес пришлось поднять двадцать раз, но автор, как обещал, остался за кулисами. Потом актеры и друзья добивались — почему не вышел? Что за демонстрация? Он растерялся. «Выйдешь — демонстрация, не выйдешь — тоже демонстрация. Не знаю, как быть».

И все-таки он был чертовски рад, когда по дороге в Театр видел, как снова по всему Камергерскому переулку, от Дмитровки до Тверской, стояли люди, бормоча: «Нет ли лишнего билетика?»

«Для автора пьесы это значит, что ему, автору, возвращена часть его жизни».

О чуде этом было много разных толков, и бедный драматург с утра до вечера сидел у телефона. Москва хотела знать, что все это значит? «Нашли источник! — удивлялся автор. — Правительство СССР отдало замечательное распоряжение: пьесу «Дни Турбиных» возобновить...»

Больше он ничего не знал и в рассмотрение причин входить не собирался. Для него довольно было факта. Но мне-то, хоть и с опозданием, очень хотелось выяснить, дознаться: как же все это случилось?

В Театре был Енукидзе, родственник Сталина и секретарь ВЦИКа, высшего органа страны. Шло «Горячее сердце» Островского. Когда пьеса кончилась, секретарь как бы ненароком спросил: «А когда идут «Турбины»?» Ответили, что пьеса давно не идет, снята. Енукидзе это, конечно, знал, однако громко сказал: «А какой дурак снял? Немедленно возобновите».

Даже в гардеробной понимали, что Енукидзе расхрабрился неспроста. Но Станиславский медлил, словно ждал чего-то. И верно, вскоре Сталин был на пьесе Киршона «Хлеб», и то ли хлеб этот показался ему несладок, то ли запали в его память монологи Алексея Турбина, только уходя он вдруг повернулся: «А почему вы перестали показывать эту вещицу... об офицерах?» Вот тут Станиславский и прозрел. Уже и декорации к пьесе были сожжены, но в мгновение ока все восстановили, и снова зазвучал на круге голос Алексея Турбина.

В сущности, генеральный секретарь зря спрашивал, почему не идут «Дни Турбиных», ведь еще года полтора назад, в марте 1930 года, Булгаков сообщал в письме правительству, что все его пьесы запрещены и ни одной строки не печатают нигде. Но лучше поздно, чем никогда.

Говорят, Сталин питал к Булгакову слабость, чтил за талант и открытый нрав. Возможно, это так. Но не любовь к Булгакову была причиной возобновления спектакля. В двадцать пятом году повесился Сергей Есенин, через год покончил с собой поэт Андрей Соболь, потом уехал в Париж, чтобы умереть там от инфаркта, замученный Евгений Замятин. В апреле 1930 года, когда письмо Булгакова было уже в руках Сталина, застрелился Владимир Маяковский. Нехорошо, совсем нехорошо было бы, если б в том же году наложил на себя руки автор «Дней Турбиных».

Маяковского хоронили многолюдно, на следующий день на квартире Булгакова раздался звонок из ЦК.

В то время МХАТ отбивал от Реперткома пьесу Эрдмана «Самоубийца», и Станиславский обратился с письмом к вождю. А немного погодя поехал хлопотать за пьесу Горький.

— Да что! — воскликнул Сталин. — Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков!.. Тот здорово берет! Против шерсти берет!

Тут он показал рукой, как берет Булгаков, и заключил:

— Это мне нравится!

Как ни любил генсек булгаковские пьесы, все они, кроме «Турбиных», оставались под замком. Каким-то странным образом лестные отзывы вождя затухали по дороге к Реперткому. Но Булгаков упорно продолжал писать наверх. Не раз он жаловался на обиды, искал защиты у генсека, и всякий раз тот отвечал молчаньем. Вода захлестывала мостик. Что оставалось ему делать? «Нужно мужественно тонуть».

...Иногда я думаю, как же ненавидел он медицину, если готов был голодать, покончить с собою, только б не вернуться в больницу, не стать снова к операционному столу. А ведь был он хороший земский доктор, с недолгой, но емкой практикой на Смоленщине, в глухом селе... «Я — врач, — писал он о себе когда-то. — Я врач, прямо со студенческой скамеечки брошенный в деревенскую даль в начале революции».

Впрочем, может, я неправ. Ермолинский вспоминал:

— Ему доставляло удовольствие прийти ко мне, когда я заболевал. Он появлялся с фельдшерским чемоданчиком, ставил мне термометр, выстукивал меня, прослушивал, проверял пульс, заставлял высовывать язык и говорить «а». Затем он извлекал из чемоданчика банки, пузырек со спиртом, спиртовку. Он ставил банки — не скажу чтоб искусно, иногда обжигал меня. «Ну-ну, — говорил он примирительно, — извини, но зато крепко берут, смотри как!»

Булгаков писал роман о Понтии Пилате, когда он встретил женщину, которую, ему казалось, он любил давно, всю жизнь. «И скоро, скоро стала эта женщина моею тайною женой...» Никто не знал об этой связи, кроме его соседей в ветхом особняке на Пироговской улице в Москве. Но и соседи не знали, кто она. Стук калитки, тень, мелькнувшая перед окном, — и вот они вдвоем в его подвале... Кто там говорит, что нет на свете счастья, покажите мне этого страдальца, я отведу его в тот дом, спущусь с ним в ту сырую яму, где провели они свой первый май. «Она приходила ко мне каждый день...» И каждый день он ждал ее с утра. Мир его был заполнен этой женщиной и романом, который она уже знала наизусть. Одна лишь тайна омрачала их любовь: женщина та была женою другого человека. Но о нем они старались не говорить, ту связь она была не в силах разорвать. Косые ливни отшумели над Москвой, сирень цвела и отцветала, а к соседям все доносился смех, счастливый смех из темного подвала.

Однако жизнь брала свое. Булгаков блаженствовал, казалось, все было у него: любовь, цветы и кров, хоть прохудившаяся, а все же крыша над головой. Но за нее полагалась плата. Денег, денег — вот чего ему вечно не хватало. Главрежи московских театров были с ним восхитительно любезны, справлялись о здоровье, планах, но договор, аванс... О, нет, с этим они не торопились. Пьесы Булгакова при всем их блеске имели один серьезный недостаток: их не разрешали ставить.

«Я вечно под угрозой запрещения», — писал он Станиславскому, возвращая МХАТу тысячу рублей за убитый «Бег». Запреты ввели его в постоянный кризис. Стараясь выбраться, он стал искать театры в Ленинграде, писал пьесы по заказу, предлагал инсценировки и брал авансы где только мог — под планы неготовых пьес, в счет будущих гонораров со спектаклей, за право первой постановки. Только бы выжить, вырваться из когтей нужды.

Но и тут он оставался все тот же Михаил Булгаков. Красный театр в Ленинграде предложил ему написать пьесу о грядущей войне. При этом театр предоставил драматургу полную свободу в разработке темы. Война есть война, никуда ему не деться. Так полагал, наверное, директор театра, подписывая договор. Представляю его мину, когда Булгаков сообщил название пьесы — «Адам и Ева». В ней он, как всегда, вел разговор о том, чем полнилась тогда его душа: о тайном друге, которого давно не видел, о трудностях своей любви. Драму он кончил быстро и, торопясь в Ленинград, жалел, что пьеса не пошла в Художественный театр.

С любимым Театром сложились у него в ту пору сложные отношения. МХАТ был скуп и осторожен, давал авансы только после чтения пьесы, да и то, если был уверен, что пройдет. В договорах Театра всегда стоял один ужасный для драматурга пункт: в случае запрета он, драматург, обязан был вернуть Театру все полученные суммы. Мог ли Булгаков позволить себе такую роскошь?

Нет, не отдаст он свою драму МХАТу. «Совершенно железная необходимость, — писал он Станиславскому, — заставила меня предоставить эту пьесу театру имени Вахтангова в Москве, который срочно заключил со мною договор, не зная ни одной буквы из пьесы». Насчет «буквы» — это он уж прямо метил в прижимистых директоров Художественного театра. Который год вытягивают они из его пустых карманов аванс за тот загубленный спектакль. Впрочем, что ж, он зла не помнит, после запрета «Бега» он будет бесконечно рад представить МХАТу инсценировку романа «Война и мир». Вещь прочная, хотите? Если театр согласен, Булгаков просит немедля заключить с ним договор. Правда, миль пардон, он, кажется, уже отдал право первой постановки Большому драматическому театру в Ленинграде. Но это не беда. Согласны? Так где же контракт?

Стиль его стал краток, деловит и вежлив, он все еще пытался сохранить старую дружбу с Художественным театром, но и себя не давал в обиду. «Повторяю: железная необходимость теперь руководит моими договорами».

Но то был МХАТ. С Вольфом, директором Красного театра, Булгаков объяснялся проще, в форме телеграмм такого рода:

ЕСЛИ ПЬЕСА МОНОПОЛЬНА ВАС ЛЕНИНГРАДЕ ЗПТ СВЕРХ АВТОРСКИХ ДВЕ ТЫСЯЧИ РУБЛЕЙ ТЧК ОСТАЛЬНЫХ ГОРОДАХ ПЬЕСА СВОБОДНА ТЧК АВАНС ОДНА ТЫСЯЧА РУБЛЕЙ ПЕРЕВЕДЕННЫЙ НЕМЕДЛЕННО...

Далее он сообщал свой пироговский адрес и, чтобы не было сомнения, добавлял: «Случае неприема пьесы или запрещения аванс безвозвратен». И никак иначе!

Должно быть, сильно удивлялись в театрах, откуда у Булгакова такой напор? Не скрою, деньги нужны были ему, чтобы купить квартиру в писательском кооперативе, приют для себя и будущей жены.

В те дни Булгаков принимал серьезные решения, подводил итог. «Я все проверяю прошедшую жизнь и вспоминаю, кто же был моим другом. Их так мало...»

Друг его, тайный, милый друг жил неподалеку и занимал все его мысли. «Писать ни о чем не могу, пока не развяжу свой душевный узел...»

В середине тридцатого года роман Булгакова с Еленой Шиловской был в разгаре, похоже, теперь они уже не старались скрыть свою любовь. Из Крыма он слал ей телеграммы прямо на дом, в Большой Ржевский, звал к себе. «Полагаю, найдете место в одном из пансионатов протяжении Мисхор — Ялта. Телеграфируйте. Мисхор Пансионат Магнолия Булгаков». Ответ задержался, и Булгаков, не считаясь с этикетом, телеграфирует жене Любаше: «Почему Люсетты нет писем наверно больна». Нет, слава Богу, все в порядке, она ответила:

Крым, Мисхор, Пансионат Магнолия
Булгакову

Здравствуйте друг мой Мишенька очень вас вспоминаю и очень вы милы моему сердцу поправляйтесь отдыхайте милый Мишенька ужасно рад вашему скорому возвращению умоляю не томите

Пузановский

Все же избегала она огласки, подписывала телеграммы Мадлена Трусикова, Ненадежная.

Но так уж всегда бывает, о любви Булгакова и Елены Сергеевны узнал муж ее, артиллерийский генерал Евгений Шиловский. Сцен не было, генерал был светский человек, к тому же он был молод, статен и цену себе знал. «Он просил меня больше не встречаться с Михаилом Афанасьевичем, — рассказывала Елена Сергеевна. — И я дала слово, у нас было двое сыновей, младшему, Сереже, шел седьмой год...»

Муж принял ее слова на веру. С Булгаковым он вел себя иначе. В полной форме, с ромбами в петлицах и при кобуре, Шиловский внезапно появился в пироговском полуподвале. Булгаков был растерян и подавлен. Разговор получился бурный, и военный человек не удержался пригрозить пистолетом. Дома он сказал Елене Сергеевне, что никогда не отдаст ей сыновей, и она не сомневалась, что муж ее угрозу сдержит. Булгаков же вначале сильно колебался и в разговорах с ней, дорожа покоем, вовсе не хотел принять детей, даже одного Сережу взять не решался. Семейный узел затянулся туго, и, поразмыслив, они сочли за благо отступить. Коротким днем в конце февраля 1931 года они встретились, недолго поговорили и расстались, как полагали оба, навсегда.

Прошла весна, и осень, и наступил новый, 1932 год. Елена Сергеевна сдержала слово, с Булгаковым она больше не видалась. И Михаил Афанасьевич не делал попыток увидать ее. В доме генерала царил покой, сверкали люстры, блестел паркет, и молодая генеральша ежедневно принимала ванну. Впрочем, не буду вас обманывать, Елене Сергеевне было тридцать восемь лет.

«Как-то летом, в июле, я вышла из ворот нашего дома в Ржевский переулок, вижу: он стоит. Увидав меня, быстро подошел и: «Лена! Я больше не могу...»» Он взял ее за руку, и она послушно пошла за ним. Они шли быстро вниз по бульварам, кружили по кривым арбатским переулкам, и я не берусь рассказать вам все, о чем они в тот день перетолковали. Солнце уже западало за дома на Малой Бронной, когда он вывел ее к Патриаршим прудам. Стемнело. Они сели на скамейку. И здесь, не слыша скрежета трамваев, они приняли решенье.

«Когда мы с Михаилом Афанасьевичем решили порвать с прошлым — я с мужем, а он с Любовью Евгеньевной Белозерской — он привел меня снова к Патриаршим прудам и, вынув из кармана маузер, бросил его далеко в воду. В эти дни Сталин снял запрет с «Дней Турбиных» и велел принять Булгакова в театр. «Если бы ни это, — сказал он мне тогда, — я был готов покончить с собой». Сталин дал Булгакову десять лет жизни».

В тот же вечер Елена Сергеевна рассказала все мужу. Но на этот раз Булгаков решил взять их судьбу в собственные руки. Письмо его к Шиловскому начиналось решительно и просто: «6.IX.1932. Дорогой Евгений Александрович, я виделся с Еленой Сергеевной по ее вызову, и мы объяснились с ней. Мы любим друг друга так же, как любили раньше. И мы хотим по...» Здесь обрыв, передо мной был черновик неотправленного письма, возможно, Булгаков никогда его не кончил. Но нет сомнения, с Шиловским он объяснился, и тот отступил. Вскоре Елена Сергеевна переехала с младшим сыном к Булгакову на Пироговку. «Вышла из машины, — рассказывал Булгаков, — в одной руке примус, в другой Сережка. Больше ничего!»

С Шиловским остался старший сын, Евгений, но, разумеется, он страдал. Елена же Сергеевна, наоборот, чувствовала себя вполне прекрасно, узел развязался, все стало на места, и она по-прежнему являлась в генеральскую квартиру, давала указания прислуге, вела хозяйство, принимала ванну и, уходя, целовала генерала в лоб. Спешу заверить, кокеткой, бессердечной львицей Елена Нюренберг, дочь податного инспектора из Риги, не была, я знал эту женщину, и жизнь ее проследил от самого начала. С Шиловским же дело объяснялось совершенно просто: она его не любила никогда. Знакомство их случилось в Минске, когда судьба беглянки забросила ее в прифронтовую полосу. Елена была уже замужем, но муж ее, белый офицер, не подавал вестей. А тут она вдруг встретила лейб-гвардии артиллериста, штабс-капитана, князя — словом, человека своего круга. Собственно, был он уже не лейб-гвардейцем и не князем, а начштабом шестнадцатой армии Западного фронта, которой командовал Тухачевский. Но тем лучше! Бывший человек, он приспособился к новому режиму, стал вскоре командармом, и Елена поняла: это спасенье. Не будем ее судить — в те пагубные годы случались и не такие компромиссы.

После гражданской войны Шиловский делал быструю карьеру. Профессор, доктор военных наук, он вел в Академии Генштаба кафедру оперативного искусства, вскоре сам стал генштабистом, получил в петлицу сразу три ромба, что было равно званию генерал-лейтенанта, но именно тогда, в пору торжества и взлета, Елена оставила его. Пришла ее пора.

В душе она, конечно, понимала, какую причинила ему боль. «Он не сделал мне ничего худого». Три года спустя она познакомила его с милой девушкой Марианной, дочерью Алексея Толстого от давно распавшегося брака с московской красавицей Софией Дымшиц. Генерал женился и, говорят, был с нею счастлив.

4 октября 1932 года ЗАГС Фрунзенского района города Москвы зарегистрировал брак Михаила Афанасьевича Булгакова с Еленой Сергеевной Нюренберг. Супруги взяли фамилию Булгаковы.

Трубил ли Гименей в тот день свою победу, осталось неизвестно, но нет сомнения, что в квартире номер 4 по Большой Пироговской 35-А не умолкала радость. Беда лишь заключалась в том, что некуда было девать Любашу. И пришлось им жить втроем, не считая мальчика Сережи, пока не отыскали подходящее жилье для Белозерской.

«Елене от Михаила 19—32

— Это вместо квартиры? — спросила Елена. — Спасибо, — добавила она.

— Ничему на свете не завидовал Михаил Афанасьевич — квартире хорошей. Это был какой-то пунктик у него.

Бедный мастер! Ума не приложу, как выжил он, целый год лавируя меж двух ненавидевших друг друга женщин, в крохотной квартире, которую он называл сырою ямой. О, эта теснота московских коммуналок, корыта на стенах, велосипеды в ванных и неизменный запах жареных котлет в туманном коридоре. Одиннадцатый год он жил в Москве, был автором нашумевших пьес и все снимал конурки, заключал какие-то контракты... «Его не интересовали никакие богатства, но квартира... тут он замирал...» Любовь Евгеньевну удалось отселить лишь 23 сентября следующего года. «Вечером у нас Любаша, которая сегодня переехала в отделанную для нее комнату рядом с нами», — отметила Елена Сергеевна кратко.

Жизнь вошла в ровную колею, и в таком же ровном тоне он сообщал приятелю своему, Евгению Замятину, в Париж: «Итак, я развелся с Любовью Евгеньевной и женат на Елене Сергеевне Шиловской. Прошу ее любить и жаловать, как люблю и жалую я...» Но брату Николаю он писал иное: «Сообщаю тебе, что в моей личной жизни произошла громадная и важная перемена. Я развелся с Любой и женился на Елене Сергеевне Шиловской». Тут весь Булгаков — никогда не открываться до конца, даже перед близкими друзьями.

«Тайному другу, ставшему явным, жене моей Елене.

Ты совершишь со мной последний полет. 21 мая 1933 года».

(Надпись на книге)

Итак, в квартире на Пироговке воцарились мир и тишина. Наконец Булгаков мог работать. Света ему не хватало, окна выходили низко на тротуар — это нисколько не заботило его. За зиму, переболевши гриппом, он заново отделал пьесу о своем любимом Жане-Батисте Мольере и залпом сочинил о нем давно задуманную повесть.

Писал он в толстых тетрадях, почти без помарок, и работать любил, закрыв наглухо шторы, в полной тишине. Порою он зажигал свечи в канделябрах, и тогда в его полуподвале поселялся дух Мольера, царил Париж, семнадцатый век. Работал он порывисто, запойно, потом впадал в прострацию, лежал пластом. О повести он сообщал брату в Париж: «Изнурила она меня чрезвычайно и выпила из меня все соки».

— Книгу о Мольере он написал в несколько недель, — говорила Елена Сергеевна. — Ходил в библиотеку, делал выписки — фактура, век, детали — потом все в сторону и принимался диктовать мне своего «Господина де Мольера».

Мольером он был одержим. За несколько лет написал о нем пьесу, повесть, перевел «Скупого», сочинил спектакль о «Полоумном Журдене» по мольеровским мотивам. «Дорогой Мольер Афанасьевич», — обращался к нему Замятин. Полушутя-полусерьезно Булгаков как-то сказал Елене Сергеевне: «Первый человек, которого я разыщу на том свете, конечно, будет Жан-Батист Мольер».

Но кончена работа, пора им расставаться. Который год живет он в призрачном и сказочном Париже. Прощай, Мольер! Брата Николая, эмигранта, он просит: «Если судьба тебя занесет на угол улиц Ришелье и Мольера, вспомни меня! Жану-Батисту Мольеру передай от меня привет!»

Рукопись книги он отнес в редакцию «Жизнь замечательных людей». А.Н. Тихонов-Серебров, зав. редакцией, передал ее Горькому, шефу ЖЗЛ. Тот через несколько дней дал ответ:

— Талантливо, конечно... Но если мы будем печатать такие книги, нам, пожалуй, попадет.

П.С. Попову

Дорогой Павел!

...Ну-с, у меня начались мольеровские дни. Открылись они рецензией Т[ихонова]. В ней, дорогой Патя, содержится много приятных вещей. Рассказчик мой, который ведет биографию, назван развязным молодым человеком, который верит в колдовство и чертовщину, обладает оккультными способностями, любит альковные истории, пользуется сомнительными источниками и, что хуже всего, склонен к роялизму.

Но суть была не в этом. Редактор сообщил Булгакову, что в книге о загубленном французском драматурге семнадцатого века есть прозрачные намеки на советскую жизнь. Вот эту суть Булгаков быстро понял и, обдумав дело, счел за благо отступить: «Оскалился только по поводу формы рецензии, но не кусал...» Очень сомневаюсь, что умел он драться и кусать.

— Я не писатель, я — актер, — невесело шутил он. — Кроме того, люблю покой и тишину.

Булгаков был оскорблен и больше в ЖЗЛ не обращался. Однако если внимательно прочесть его блистательную повесть о жизни господина де Мольера, то в ней без особого труда можно обнаружить поразительные совпадения. Вот, например, история с «Тартюфом». Пьеса эта, одна из лучших мольеровских комедий, осмеявшая ханжу и плута в священном сане, была запрещена по настоянию самого архиепископа Парижа. Запрет был прочен, и сколько Мольер ни бился, как ни просил короля освободить «Тартюфа», ничего не получалось. Пять лет кряду держали пьесу под замком. И вдруг король призвал своего комедианта и сказал: «Я разрешаю». Что сделалось с Мольером! Сердце, сердце... Но не то ли пережил и сам Булгаков, когда Сталин вернул на сцену «Дни Турбиных»?

Неисповедимы пути комедиантской жизни. «Кто объяснит мне, почему пьесу, которую нельзя было играть в 1664 и 1667 годах, стало возможным играть в 1669-м?»

Редактор уловил какие-то намеки, но в них не было нужды. Весь свой житейский опыт, все переживания вложил Булгаков в биографию гонимого Мольера. И говорил о нем, как мог сказать бы о самом себе: «Наш герой чувствовал себя, как одинокий волк, ощущающий за собою дыхание резвых собак на волчьей садке».

С тех пор рукопись «Мольера» лежала почти тридцать лет и вышла в ЖЗЛ в 1962 году. Редактору попало.

Справедливости ради надо сказать, что книгу эту загубили не без колебаний, в редакции шла долгая борьба. Некий издательский партработник сказал им прямо: «Дураки вы будете, если не напечатаете. Блестящая вещь. Булгаков великолепно чувствует эпоху, эрудиция громадная, а источниками не давит, подает все тонко».

Право же, он был совсем неглуп, этот безвестный партработник, но мнение Горького возобладало.

Странно вел себя Алексей Максимович в этом споре. Сделав все, что мог, чтобы «Мольер» был принят МХАТом, дав восхищенный отзыв на булгаковскую пьесу, он в то же время наложил запрет на книгу о Мольере.

* * *

В тридцать втором году у Булгакова были все основания считать себя счастливым человеком. Лена была с ним, судьба его решилась, на сцене МХАТа снова стояла тень восемнадцатого года, петлюровцы гнали Николку Турбина, и мальчик-баритон пел эпиталаму. Чего ему еще?.. В Ленинграде шли репетиции «Мольера». Большой драматический театр на Фонтанке работал так успешно, что Булгаков не сомневался — ленинградцы обгонят МХАТ. Премьеру он ожидал в апреле. И вдруг...

19.III.1932 года
Москва

...Театр в Ленинграде прислал мне сообщение о том, что Худполитсовет отклонил мою пьесу «Мольер». Театр освободил меня от обязательств по договору... Что же это такое?

Прежде всего, это такой удар для меня, что описывать его не буду. Тяжело и долго.

На апрельскую премьеру на Фонтанке я поставил все. Карту убили...

Не привыкать было Михаилу Афанасьевичу к таким сюрпризам, однако этот удар поразил его врасплох. «Мольера» он считал самой благополучной своей пьесой, был у него договор с авансом, пьесу утвердил Главрепертком, шли репетиции в других театрах. И вот кто-то одним ударом разрушил все, не посчитался даже с визой Главреперткома. «К ужасу моему виза эта действительна на всех пьесах, кроме моих».

Ужаснулся он неспроста: события в Ленинграде ставили «Мольера» под удар по всему Союзу. Кто же рискнет поставить пьесу, снятую в канун премьеры! Но важнее было узнать, кто погубил спектакль в Ленинграде.

«Приятным долгом считаю заявить, что на сей раз никаких претензий к государственным организациям иметь не могу. Виза — вот она. Государство не снимало пьесы...» Кто же снял? — Театр? «Помилуйте! За что же он 1200 рублей заплатил и гонял члена дирекции в Москву писать со мной договор?»

Булгаков терялся в догадках, звонил в Ленинград, ничего не понимал... Наконец дознался — и не поверил своим ушам. Сорвал премьеру совершенно неожиданный персонаж! «Убило Мольера частное, неответственное лицо... Оно явилось в театр и так испугало его, что он выронил пьесу».

Лицо это было, по слухам, известным драматургом, и Булгаков понял, что предстоит тяжелая борьба. Мало ему московских недругов, завистников, зоилов, появился у него еще один опасный враг в Ленинграде: «На Фонтанке, среди бела дня, меня ударили сзади финским ножом при молчаливо стоящей публике».

Но слухи слухами, а требовались факты. Оправясь от удара, он стал искать след ножа. «Наверно, «Вечерняя Красная». Там, возможно, найдется кровавый след убийства». И правда, вскоре друг прислал ему вырезку из ленинградской «Красной газеты», вечерний выпуск:

КТО ЖЕ ВЫ?

Большой драматический театр принял к постановке пьесы «Мольер» Булгакова и «Завтра» Равича.

Идейно-творческая позиция Булгакова известна по «Дням Турбиных» и «Дьяволиаде». Может быть, в «Мольере» Булгаков сделал шаг в сторону перестройки? Нет, это пьеса о трагической судьбе французского придворного драматурга (1622—1673 гг.). Актуально для 1932 г.!.. Зачем тратить силы, время на драму о Мольере, когда к вашим услугам подлинный Мольер? Или Булгаков перерос Мольера и дал новые качества? По-марксистски вскрыл «сплетенье давних времен?»

Ответьте, товарищи из БДТ.

Пьеса дезориентирует!

Всеволод Вишневский

Горькое удовольствие — взглянуть подколовшему в лицо. Сколько раз испытал его Булгаков! На этот раз личность атаковавшего была ему знакома. Михаил Афанасьевич встречался с ней на репетициях во МХАТе. «Внешне открытое лицо, работает «под братишку», сейчас курсирует по Москве».

Итак, пьесу «Мольер», готовую к премьере, загубил в Ленинграде частный персонаж. А бедный автор не мог даже крикнуть, защитить свое дитя. С Главреперткомом он еще мог поспорить, а что ты сделаешь с клеветником, пиратом? Удар, один, другой, и автор падает на мостовую.

«Сейчас ко мне наклонились два-три сочувствующих лица. Видят, плывет гражданин в своей крови. Говорят: «Кричи!» Кричать лежа считаю неудобным. Не драматургическое это дело!» И он лежал и думал: не погубил бы этот флибустьер «Дни Турбиных», последнюю его надежду. Вишневский был единственным, кто отмечал в печати возобновление спектакля МХАТом: «Все смотрят пьесу, покачивая головами, — писал он, — и вспоминают рамзинское дело».

Это было опасно: инженер Рамзин, обвиненный во вредительстве и саботаже, был незадолго до этого осужден как «враг народа», и Вишневский неспроста пытался увязать его процесс с мхатовским спектаклем о белых офицерах. «Индивид делает первые робкие шаги к снятию декораций моих со сцены», — определил Булгаков.

Но посмотрите, как они действуют, какие неотразимые приемы! Цензор Блюм сравнил «Дни Турбиных» с правым уклоном в партии большевиков, газеты клянут пьесу за апологию белогвардейцев, а Вишневский, зайдя со спины, бьет драматурга делом Рамзина, который, кстати, был повинен не больше, чем Булгаков.

Ах, эти доморощенные Сальери! «Только в тифозном бреду можно соединить персонажи «Турбиных» с рамзинским делом», — негодовал Булгаков. Но то был не бред. Слишком хорошо он знал повадки этих индивидов: не мытьем, так катаньем, не талантом, так доносом.

Тревожно билось сердце драматурга. «Черт с ним, с флибустьером, но ведь такие плавают везде». Так что же будет с его пьесой о Мольере вне Москвы? Бессилие порою угнетало его больше, чем клевета. «Одно мне хочется сказать: в последний год на поле отечественной драматургии вырос в виде Вишневского такой цветок, которого даже такой ботаник, как я, не видел...» Да, разные мерцали звезды на небосклоне нашего искусства. Слава об армейском драматурге пережила его ходульные творения, и еще долго в Москве рассказывали, как, приступая к чтению пьесы на труппе какого-нибудь театра, Вишневский выкладывал рядом с рукописью свой пистолет7.

И все-таки не все тут было ясно: откуда в Вишневском эта злость, стремление уничтожить, сжечь на корню булгаковского «Мольера»?

Все стало на свои места, когда открылся простейший факт: собственная его пьеса лежала в это время в театре на Фонтанке, и он усердно расчищал для нее дорогу. Вполне театральный человек был этот Всеволод Вишневский.

Но в Лету его, в Лету! Не помянул бы я единым словом этого «братишку», если бы не оставил он широкий шрам на теле моего героя.

...Я вглядываюсь в лицо Мастера: как он, не пал ли духом после всех этих наскоков, ножевых ударов, жив ли?.. Жив, жив еще, еще он повоюет, но вот уже морщины прорезали его чело, набрякли веки, глаза, как у затравленного волка, и эта складка невеселая у губ. Ему ведь только сорок лет, он только начал — и вот уж чудится конец. «Судьба берет меня за горло».

Что ждет его там, впереди, за горизонтом? Лучше не гадать. Бессонница и головная боль совсем замучили его, и думы, ох, эти думы. «Теперь всякую ночь я смотрю не вперед, а назад, потому что в будущем для себя ничего не вижу». Кругом обложен и, похоже, кроме инсценировок, ему не осталось ничего. «Какой блистательный финал моей литературной работы...»

Устал Михаил Афанасьевич, по всему видно, устал, да и то сказать, даже в этот счастливый год жизнь поднесла ему горькие сюрпризы. Вот и редакция ЖЗЛ вернула рукопись «Мольера» с окончательным отказом... Да и с квартирой у него неладно, очень мешает жить застройщик, грозя выселением, судом. Ленинградский срыв «Мольера» умертвил его надежду вступить этим летом в жилкооператив. А уехать надо, необходимо, иначе он погиб. «В моей яме живет скверная компания: бронхит, ревматизм и черная дамочка — Нейрастения. Их выселить нельзя — дудки! От них нужно уехать самому. Куда?! Куда?!»

Булгаков бедствовал, Булгаков тосковал. Отчаяние сменялось апатией, полным безразличием к работе, к Театру, к собственной своей судьбе. «Пойдет «Мольер» во МХАТе — хорошо, не пойдет — не надо». Сколько вложил он в книгу о французе, спешил закончить ее летом, в жару, в Москве, но вот отказ, и снова он прикрывает душу от удара. «Я в полной мере равнодушен к тому, чтобы украсить своей обложкой витрину магазина...» Полноте, дорогой писатель, так ли равнодушен? Ах, милый, милый Михаил Афанасьевич, давно ли так безучастны вы к вашей славе, давно ль приелся вам успех? Я думаю, что в эти дни вы просто не могли иначе. Так все получалось... «А впрочем, все равно. Все равно. И все равно!»

Я свою писательскую задачу в условиях неимоверной трудности старался выполнить как должно... По ночам я мучительно напрягаю голову, выдумывая средства к спасению. Но ничего не видно. Кому бы, думаю, еще написать заявление?..

Давно уж не был он так пасмурен, тревожен, давно не садился за свой стол. А пора. «Ох, много у меня работы, много. Но в голове бродит моя Маргарита, Кот и город Ирушалайм». Он сидел на старом потертом диване, среди старых, верных вещей, был шестой час утра, из парка с грохотом выкатывали первые трамваи и, спускаясь вниз по Пироговке, сотрясали его утлое жилье. Светало. В окне появились знакомые приметы — кепка, платок, платок, кепка... Жизнь продолжалась, и ветер шевелил юную листву у кожной клиники напротив его дома. Елена Сергеевна и Сережа мирно спали, а он сидел и думал: куда они денутся в июле, когда кончится контракт?

Но Бог не без милости, казак не без счастья. В феврале 1934 года Булгаковы получили жилье в надстройке писательского дома в Нащокинском переулке (который вскоре стал улицей Фурманова). В день переезда у Елены Сергеевны было воспаление легких, озноб, высокая температура, и все-таки он усадил ее в такси.

Квартира, квартира — магическое слово о жилье!

Наконец у них свой дом. Он был ее третьим мужем, она — его третьей женой. И началась у них настоящая семейная жизнь.

За что я тебя уважаю, крошка, это за то, что ты никогда не приходишь в тот час, который сама назначаешь. Это вносит в серую, монотонную жизнь разнообразие.

Беспредельно любящий тебя М.

Будь так добра, закажи непременно порошки от головной боли.

* * *

ДОВЕРЕННОСТЬ

Настоящим доверяю жене моей Елене Сергеевне Булгаковой производить заключение и подписание договоров с театрами и издательствами на постановки и печатание моих произведений...

* * *

Письмо прошу вернуть

Люс!

Прости меня за то, что я оскорбил тебя утром. Видишь ли, я считал тебя в наших отношениях девчонкой. И не заметил, как обидел солидную даму.

Прости меня, я все время видел в тебе девочку, но теперь понял — я унижал тебя. Не бойся. Я больше не буду.

А. Турбин

* * *

Мыся, вчера ночью, пока ты спала, я своими руками испек этот кулич тебе.

21.V.34

Гиацинт

Этот куриный просовар меня раздражает! Своим диким голосом. Залей его кофеем.

* * *

Мыся!

Никогда еще не ел такой прелести. Спасибо тебе за замечательный ужин.

Твой любящий

В ночь с 3 на 4 ноября 1936 г.

* * *

Уважаемая мадам!

Ваш драгоценный отпрыск здоров. Ни одному больному не удалось бы так ловко изгадить масляной краской не только подушку на кровати, но даже собственный зад.

Перестаньте же морить мальчика и выпустите его на солнце, если температура у него нормальная (я не мерил).

С почтением,

Монтозье

* * *

Сергей! Я маме ничего не говорил. Спицы не бери в школу. Драки чтобы не было!

ДяМи

Приятели Булгакова не очень радовались этой перемене в его жизни, и многие совсем не признавали его новую жену. Ермолинский пришел к нему настороженный. «Все сияло чистотой только что устроенной, еще не до конца обжитой квартиры. Из кухни высунулась домработница и тотчас же получила деловое и беспрекословное распоряжение хозяйки... Она держалась непринужденно, но я видел, что она напряжена не меньше, чем я. Со всею искренностью она хотела расположить к себе тех из немногих его друзей, которые сохранились от его прежней жизни». И это, добавлю я, ей блестяще удалось, приятели видели, как сразу изменился Михаил Булгаков. «Словно дела его круто повернулись в лучшую сторону, ушли опасности, угрозы...» На самом деле все это осталось. Булгаков продолжал коснеть в опале, но у него появился настоящий дом, очаг, где он всегда мог отогреть душу. «Дом их, словно назло всем враждебным силам, сиял счастьем. А были, пожалуй, одни лишь долги. Хозяйка была энергична и безудержно легкомысленна». И жизнь не казалась ему больше трагичной, револьвер его лежал на дне Патриаршего пруда.

«Против меня был целый мир, и я один, — сказал он Елене Сергеевне. — Теперь мы вместе, и мне ничего не страшно». Кризис личный, последний в его жизни, миновал, и он жил, работал, надеясь на лучшие времена.

В эти годы он написал пьесы «Адам и Ева», «Блаженство», «Иван Васильевич», «Пушкин», работал в Театре ассистентом режиссера и простым актером и непрестанно возвращался к «Мастеру и Маргарите». Драматург, писатель Михаил Булгаков, вычеркнутый из советской жизни, в русской литературе продолжал существовать.

Впрочем, чего у нас не бывало. В конце того шумного 1932 года, после всех наветов и ударов, Булгаков вдруг получил телеграмму из Ашхабада: «Прошу разрешения постановку Дни Турбиных. Вышлите экземпляр пьесы. Гаврилов». Повертев в руках бумажку, Михаил Афанасьевич задумчиво произнес:

— Пьют, наверно, вторую неделю.

— А может, послать?

— Ты с ума сошла.

Через неделю снова телеграмма. Елена Сергеевна не выдержала:

— Я пошлю ответ — пусть пришлют две тысячи за право постановки. А вдруг...

— Можешь просить хоть двадцать две, они все равно прочитать не сумеют, голубчики.

Пришли две тысячи, и Елена Сергеевна отослала пьесу.

— Ну, ясно, заметут их. Эх, втянула ты меня в историю.

Через несколько месяцев опять телеграмма: режиссер Гаврилов приглашал их на премьеру «Дней Турбиных» Потом приехал сам и рассказал: спектакль шел тринадцать раз, состав хороший, успех, в газете яростная статья, вскоре вызвали его в ответственное место. Шел, говорит, трясся. «У вас, — спрашивают, — идет булгаковская пьеса?» Он задрожал. «Так вот, мы хотим ее посмотреть, нас двенадцать товарищей». Ожил. Тем не менее, пьесу сняли.

* * *

...Временами он глох, терял чувство языка. Повесть свою — от усталости, что ли? — назвал «Яйца профессора Персикова». И не сам, а только когда Коля Гладыревский, старый приятель, заметил, что звучит это не совсем прилично, сменил на «Роковые яйца», опять же не почуяв, как двусмыслен этот новый заголовок.

* * *

Всезнающий Виктор Борисович Шкловский пытался убедить меня, что «Роковые яйца» — вещь не самостоятельная, поскольку тематически связана с «Пищей богов» Уэллса. Попутно он охаял «12 стульев», объявив их подражанием «13 Наполеонам» Конан-Дойля. Я сильно усомнился, что такой метод помогает понять истоки литературных замыслов. Этак можно и Лескова с Тургеневым к эпигонам причислить, они ведь даже в названиях не скрывали источников: «Леди Макбет Мценского уезда», «Гамлет Щигровского уезда»... Да разве в этом дело? Я чуть было не спросил Виктора Борисовича, почему он, знаток литературы, не написал ни одной «вечной» книги, позаимствовав у классика надежный сюжет, да вовремя удержал язык.

Виктор Борисович мудрил неспроста. Любовь Белозерская сказала: «Я только один раз видела, как Михаил Афанасьевич побледнел — это было, когда он прочел в книжке Шкловского: «У ковра, как всегда, Булгаков»». Шкловский метил ударить побольнее и угодил без промашки — у ковра, значит, клоун, циркач. Булгаков, слыхавший много сильных выражений, прочитав, сказал: «Меня никто еще так не оскорблял»».

Целый час Виктор Шкловский избегал говорить на заданную тему; истощая мое терпение, он рассказал об Илье Ильфе, потом о Евгении Петрове. Но когда почувствовал приближение роковой минуты, разом отсек: «Сеанс окончен!» И я ушел, так и не услышав честного признания.

* * *

У Белозерской коты, много котов. Одного зовут Тире. Это самый любимый кот, и он где-то загулял. «Тире, Тире!» — кричит она в форточку, из которой валит морозный пар, а я смотрю на худые, дрожащие ноги с острыми лодыжками и думаю: «Неужели эту женщину любил Булгаков? Целых семь лет!»

Любовь Белозерская вернулась из эмиграции в Москву в начале 1924 года. И почти сразу встретила свою судьбу. В особняке в Денежном переулке была встреча с писателями, она пошла. Выступал Булгаков, чьи фельетоны она читала еще в Берлине в русской газете «Накануне». Разговорились. «Передо мной стоял человек лет 30—32-х... Черты лица неправильные, ноздри глубоко вырезаны... Но лицо в общем привлекательное».

Булгаков был в то время целиком захвачен мыслями о Белой гвардии, думал о гибели дворянства. И вот перед ним среди толпы, в двусветном зале старинного особняка стояла юная аристократка, отпрыск стариннейшего рода. Он пригляделся. Круглое лицо, нос чуть вздернут — нет, внешность ничуть не выдает ее породу. Вот разве эта белизна, лоб так открыт и светел, а глаза черны и так внимательны, печальны. Он еще не знал истории Любаши, прошедшей с Белой армией весь скорбный путь. Но что-то влекло его к этой женщине, он сам еще не отдавал себе отчета — что. Расстались они почти равнодушно. Булгаков был еще крепко связан с Таней Лаппа, и жили они вместе уже десять лет, а Белозерская в то время разводилась с мужем и снова замуж не собиралась.

Случай свел их вновь. Любаша встретила его в одном из пречистенских переулков. «Он шел и чему-то улыбался. Я рассказала ему о перемене адреса и изменении в моей жизни».

Март был на исходе, солнце пригревало мостовую. Они стали встречаться каждый день.

Любаша была сосредоточенна, умна, умела хорошо одеться, из Берлина она привезла ворох модных платьев и умение водить машину. К тому же, она свободно говорила по-французски и ловко гарцевала на коне. В жокей-ком клубе на Поварской она была одной из лучших амазонок. Но прежде всего была она молода и впрямь хороша собой. Темные волосы, черные глаза... Ох, чую, не уйти ему от этих глаз. На Тане он женился совсем юным, была она всегда податлива, безвольна и казалась ему теперь так буднична.

Но что же это будет, будет-то что?

Вот они ходят по Пречистенке, по тихим остоженским переулкам. Май уже в городе, на бульварах сплетенье сумерек и голубой прохлады, а они все ходят, ходят. Куда-то он ведет ее, о чем-то оживленно говорит. Любаша слушает и медленно шагает рядом. Вот они вышли к Никитским воротам, аптека справа, на углу высокий дом, они свернули влево и пошли наверх по Малой Бронной. «Все самые важные разговоры происходили у нас на Патриарших прудах». И впрямь, лучшего места, чем эти пруды, в центре Москвы не сыщешь. Булгаков жил тогда неподалеку, на Большой Садовой, дом № 10. Одна задушевная беседа изменила их судьбу. «Мы решили пожениться».

— Легко сказать жениться, — восклицает юная москвичка. — А где жить?

Исторический вопрос.

Но я-то думаю: а как же Тася? Как быть с Татьяной? Все эти годы они были неразлучны. Тася провела с ним зиму в заброшенной смоленской деревушке, где, юный доктор, он принял тысячи больных. Там она свалилась с воспалением легких, и он ходил от дома к дому, от избы к избе, выпрашивая для нее полфунта масла, да так и не допросился... И этот морфий, целый год сжигавший его душу. Доктор, он сам выписывал рецепты на чужие имена и гонял Татьяну по аптекам. Она спасла его тогда, силой отнимала шприц, обманув, вводила дистиллированную воду. Однажды он целился в нее из револьвера, швырнул в нее горящий примус. Как он благодарил ее потом! Была она и нянька, и прислуга. Когда он делал ампутацию ноги, она эту ногу держала... Татьяна прошла с ним в Киеве через петлюровщину и гайдамаков, мытарилась в голодных странствиях по югу: Владикавказ, Тифлис, Батум — где только они не побывали в поисках крова и пропитанья. Булгаков без нее ни шагу. Сначала кинется в пространство сам и, осев, тут же зовет к себе Татьяну «Ну и судьба. Ну и судьба!» — писал он в двадцать первом году. Надежда Мандельштам встретила его тогда с мешком за плечами на батумской барахолке. Булгаков продавал там керосинку...

Ах, эти годы, анафемские годы, как он хотел забыть их поскорей, а с ними — и Татьяну.

А здесь, в Москве, как мыкались они, скитались по общежитиям, конуркам, хлеб черный стоил пять тысяч фунт, белый — четырнадцать тысяч, счет шел на миллионы, а у него — ни денег, ни работы. В ветхом драповом пальтишке, боком вперед, чтобы меньше продувало, он бегал в распавшихся пимах в поисках любого места. «Таськина помощь для меня не поддается учету, она спасает мне массу энергии и сил, кормя меня и оставляя мне лишь то, что уж сама не может делать: колку дров по вечерам и таскание картошки по утрам». А работы все нет и нет. «Бережем каждое полено». Как выручала его Тася, каждый день таская на Смоленский рынок остатки своего добра: «А вот кому хороших занавесок...» Я, как впервые, слежу за ходом этой драмы: неужели он ее оставит? Одну во всей Москве?! Да ведь на ней и туфли целой нет!

И все же он ушел, любя и помня все, оставил Тасю. Тут загадки нет, жена его была проста, как говорят, некомильфотна, и для нее не находилось места в его новых планах. Булгаков шел уверенно наверх, писал роман, входил в московскую элиту, и с Любашей, ему казалось, будет легче появляться, принимать людей, вести борьбу за место в жизни. «В числе погибших быть не желаю!»

Жестоко это? Не берусь сказать, жизнь всегда была к нему сурова, и, зная ее всю, до гроба в Фурмановском переулке, я вижу, как он бился, какую цену он платил за каждую строку, за шаг к успеху. Забудем это, не нам его судить.

Итак, Булгаков женился на Любаше Белозерской. Любил ли он ее? Что за вопрос! Раз женился, значит любил... Все это так, семь лет с весов не сбросишь. Но есть весы другие, не календарь, не годы, а сама любовь. Я слушаю Любовь Евгеньевну с волнением: скажет, проговорится, выдаст себя чем-нибудь?.. Нет, нет, все шло молодо и гладко, встречи, пикники и вечеринки. «Во всех наших кувырколлегиях Михаил Афанасьевич ни при чем, — чеканит она. — Его увели, поставили перед необходимостью уйти». И я верю, должен верить этой женщине. Роман «Белая гвардия», первую большую книгу, Булгаков посвятил Любаше, повесть «Собачье сердце» — тоже ей, и пьесу о Мольере... Была любовь, что говорить, была. Но вот она вдруг рассказала, как он привез девицу из Ленинграда и держал ее в кабинете... «Это был зигзаг», — улыбается она. Однако с Еленой он таких зигзагов себе не позволял.

Впрочем, это началось позднее, а что было вначале, кого любил он, женившись на Белозерской? Мучает меня один секрет: уйдя к Любаше, Булгаков часто возвращался к Тане, оставался у нее и снова уходил, пока она, измученная, не бросила свою комнатушку на Садовой и не уехала к родным на Волгу. Так почему же он женился на Любаше?

Спрашиваю Елену Андреевну Земскую, племянницу Булгакова: почему? Молчит Земская, не знает или не хочет выдавать семейного секрета. А я все больше сомневаюсь... «Бывали у них актеры, веселье, шум, — говорит Земская. — Ему работать надо, просит потише, а она в ответ: — Мака, ты же не Достоевский...»

В своих воспоминаниях Белозерская приводит несколько писем, полученных от Булгакова в тридцатом году. «17 июля. Крым. Мисхор. Пансионат «Магнолия». Дорогая Любинька, устроился хорошо... Жаль, что не было возможности мне взять тебя (совесть грызет, что я один под солнцем)... Целую. Мак». Но погодите, погодите, адрес этот я где-то уже видел, не он ли стоит на телеграмме, посланной в те дни Елене Шиловской... Да, да, Мисхор, пансионат «Магнолия»... Читаю и глазам не верю, ведь вот она передо мной, та телеграмма.

Москва Большой Ржевский одиннадцать
Шиловской

УБЕЖДЕН ВАШЕ ВЕДОМСТВО МОЖЕТ СРОЧНО ПРИОБРЕСТИ МОСКВЕ КУРБЮРО ПУТЕВКУ ЮЖНЫЙ БЕРЕГ КРЫМА РАСПРЕДЕЛИТЕЛЬ СЕВАСТОПОЛЕ ПРИ ВЕСКОМ ДОКУМЕНТЕ ВЕДОМСТВА ПОЛАГАЮ НАЙДЕТЕ МЕСТО ОДНОМ ИЗ ПАНСИОНАТОВ ПРОТЯЖЕНИИ МИСХОР ЯЛТА КАК ЗДОРОВЬЕ ПРИВЕТ ВАШЕМУ СЕМЕЙСТВУ БУЛГАКОВ

Что делать, я бы охотно уничтожил, сжег эту окаянную бумажку, но ведь телеграммы тоже не горят!

Да, так это было, тут не убавить, не прибавить. Кого же он все-таки любил, Любашу или Елену? Позвольте мне быть предельно откровенным. Раздвоением души Булгаков не страдал и, мучась, мечась между этими двумя, как тогда с Татьяной, выше всего ценил себя. Литература — другое дело, здесь он был жертвенно тверд и неподкупен, а с женщиной, женой, мог быть двоедушен, замкнут, иногда мог обмануть. И обманув, тут же раскаяться, загоревать.

Не раз поганой ложью
Я пачкал уста...

— сорвалось у него с пера в декабре 1930 года, на пороге разрыва с Любой. В тот год у Булгакова было много причин написать эти печальные строки. Но написав, он строки эти поспешил вычеркнуть, смыть.

«Наискрытнейший был человек», — говорит Белозерская об ушедшем муже. Впрочем, не думаю, что это новое увлечение Булгакова было для нее сюрпризом, помнится, он посылал ей телеграмму, спрашивал о здоровье Люсетты. Какой уж тут секрет. Но, как все доверчивые жены, Любаша не подозревала, как искренно и глубоко любил он ту женщину в Ржевском переулке. Любаше виделся очередной зигзаг, и только. На этот раз она ошиблась.

О, хитрости любви, секреты, недомолвки. Любовь Евгеньевна Белозерская свято верила, что муж ее впервые увидел Елену в конце двадцать девятого, а то и в тридцатом году, в тот роковой вечер, когда они были в гостях у приятеля-москвича в Гнездниковском переулке. «За столом сидела хорошо причесанная интересная дама — Елена Сергеевна Нюренберг, по мужу Шиловская». А в это время их роман уже достиг кульминации и, развиваясь по правилам трехактной драмы, шел к счастливейшей развязке. «Интересная дама» уже стала тайною женою Мастера, и в Гнездниковский они приходили по предварительному уговору, чтобы до времени не разглашать своей любви.

Уж если хотите, я раскрою вам секрет: впервые Булгаков увидал Елену Сергеевну в конце двадцать шестого года на спектакле «Дни Турбиных» в фойе Художественного театра. И остался к ней совершенно равнодушен. Впрочем, и она не загорелась страстью. Автор «Дьяволиады», гротеска на новую Москву, столь поразившего ее за год до этой встречи, показался ей молчалив, рассеян и, похоже, куда-то торопился. Спешила и Елена. Молодая мать, она кормила тогда годовалого Сережу и спектакль смотрела в два приема: один вечер первые два акта, на следующий день — конец.

Так вот, встретились они два с лишним года спустя после того кормления в доме военного человека, А.И. Троицкого, и тут, в последних числах февраля двадцать девятого года... Нет, и тогда у Троицких они еще не знали, не ведали своей судьбы, лишь пригляделись чуть повнимательней друг к другу и разошлись. Не наступила еще их пора.

Так прошла зима, а в мае... «Я шла по Гнездниковскому переулку, в руках у меня были цветы, и чувствую вдруг, кто-то долго смотрит на меня... Оглянулась...» И увидела его. Вот тут все и началось.

Три месяца спустя Елена Сергеевна уехала в Ессентуки, на воды, и Булгаков почти каждый день отправлял ей длинные послания. Смысл их был таков, что перед возвращением домой все эти письма пришлось ей сжечь. Она лечилась, а Булгаков тревожился и тосковал, и временами, садясь за стол, работая над новой вещью, он обращался к ней в эпистолярной форме. Что-то он писал тогда особое, о жизни, о себе. В одном из писем он обронил: «Я приготовил Вам подарок...»

Она вернулась, встретила его, и он протянул ей толстую тетрадь, густо исписанную ровным почерком с резким нажимом. На обложке она прочла: «Письма к тайному другу». То было начало нового романа о всех перипетиях булгаковской судьбы в Москве. После той разлуки они встречались часто, и ничто уже не могло их остановить.

Осенью 1929 года они, не обмолвясь, перешли на «ты».

Немые свидетели их сближения — рукописи булгаковских пьес и романов. Устав писать, он часто диктовал жене Любаше готовые страницы, диктуя, правил, снова диктовал... В 1929 году рука Елены Сергеевны твердо вытеснила почерк Белозерской. А в декабре того же года, по просьбе Булгакова, она перевезла на Пироговку свой ундервуд, и вместе они перепечатывали только что конченную пьесу о Мольере. Любовь Евгеньевна продолжала жить в той же квартире, слышала сухую дробь машинки за стеною, паузы, мучительную тишину... С той поры почерк ее навсегда исчез из булгаковских бумаг.

А сколько дней-ночей трудились они вместе над «Мольером»!.. Строку за строкой переводила ему Любаша старинные французские тома... А «Бег»... «Моему другу, славному парню Любочке», — подписал он книгу своих рассказов «Дьяволиада» в 1928 году. Все ушло...

К весне другого года Булгаков уже так укоренился, вошел в жизнь Елены Сергеевны, что не Люба, а она, мужняя жена, печатала его отчаянное письмо вождям и, не глядя на сопротивление Шиловского, споря с ним, разносила копии по адресам. Булгаков все реже обращался к Любе и в душе давно расстался с ней. В чем-то она сильно заблуждалась.

Любаша была почти на шесть лет моложе Лены и резонно полагала, что эти шесть лет дают ей ощутимый перевес. Но Михаил Афанасьевич думал иначе. И когда Люба поняла свою ошибку, увидела, сколь далеко зашли его отношения с Еленой, исправить, изменить что-либо было поздно. Тогда она решилась.

Я спросил однажду Елену Сергеевну: «Как Шиловский узнал о вашей связи?» Помедлив, она сказала: «Люба...» Но что же изменилось, помог ли этот резкий шаг Любаше?

Весь 1931 год положение ее было двойственно и ложно. Мака, муж, не ушел, остался с ней на Пироговке, и вся печаль и горечь вроде бы забылись. В тот переломный год, три месяца спустя после разрыва с Леной, Булгаков снова просил Сталина отпустить его за рубеж и спутницей своей, как прежде, назвал Любовь Евгеньевну, жену. Согласись генсек с его желаньем — и конец роману. Но генсек не соглашался, Лена жила рядом, и Любаша отлично понимала, что Булгаков остается с ней лишь потому, что оплошал, не сумел отстоять свое чувство к этой «хорошо причесанной даме».

В те дни и ночи Любовь Евгеньевна Белозерская, женщина тридцати двух лет, третий раз в жизни мысленно прощалась с мужем. Даже чужие люди сразу замечали, что разрыв назрел. Актриса Шереметьева, приехавшая осенью из Ленинграда, чтоб обсудить с Булгаковым договор на новую пьесу, пришла к нему домой. Супруги встретили ее радушно. Предстоял обед. Но Белозерская, тепло пожав ей руку, тут же сказала, что должна уйти. «А как же обедать?» — не удержалась гостья. Знала бы она, как ласково и хлебосольно привечала Любаша всех без исключения булгаковских гостей! «Любовь Евгеньевна улыбнулась, внимательно посмотрела на меня: «К сожалению, мне необходимо уйти»». И ушла. Актриса оглянулась: в маленькой столовой с низким потолком ее ждал Булгаков. Стол был накрыт на двоих.

Все шло к концу, и каждый думал о своем: Любаша — о себе и муже, Булгаков — о потерянной любви. Так они жили в полуразладе, полукомпромиссе, зная, что развязка еще не наступила и только время может им помочь.

— Нет, я не виню его ни в чем...

— Но ведь он ушел от вас?

— Нет, его увели... Когда я вспоминаю его жалкое, бледное лицо во время нашего расставания, глаза, полные слез... Нет, нет, он здесь ни при чем.

Все может женщина понять и даже все простить, но понять, почему оставил ее Булгаков, да еще простить его — этого Любовь Евгеньевна никак не может. Говорит «не виню», а глаза темные, сорок лет не выветрили из них ни обиды, ни злой гордыни.

В Киеве приятель спросил его о Любаше: как разошлись? «Не спрашивай, — отрезал он. — Это мое больное место».

Месяца не прошло после переезда на новую квартиру, Булгаков пишет другу: «Пироговскую я уже забыл. Верный знак, что жилось там неладно».

Пожалуй, лучше всех определила состояние Булгакова в ту пору сестра его Надежда: «Это была для него проблема нравственная. Не любовь».

Татьяну Николаевну Лаппа я не рискнул просить о встрече. Жила она далеко на юге, но не расстояние меня смущало, уж очень круто обошелся с ней Михаил Афанасьевич, и она, мне говорили, не хотела вспоминать. Ни в дни успеха, ни в годы забвения, ни потом, когда слава и шум снова окутали имя Булгакова, никогда не слышали мы от нее ни слова. Никогда.

* * *

В чем только не обвиняли Булгакова — и антисоветчик, и белогвардеец, и внутренний эмигрант. Называли его и новобуржуазным отродьем, а из Литературной энциклопедии (1930) я узнал, что Булгаков реакционер и примирился с советской властью «через жестокое поражение своего класса». Наиболее мягкое определение — «политический недотепа» — дал политически дотепанный нарком Луначарский.

Самое интересное заключается в том, что автор «Белой гвардии» был разночинец, врач и никакого отношения к привилегированному классу не имел. «Потомственный гражданин» — называл он себя в мхатовской анкете. Отец его родился в семье кладбищенского священника и, став доцентом Киевской духовной академии, выслужил чин статского советника, который мог получить и не дворянин, а дед писателя по материнской линии был протоиереем. Вот и вся родословная «белогвардейца».

— Мы были колокольные дворяне, — шутя заметила сестра Надежда.

Но по странной прихоти судьбы все три жены Булгакова — Татьяна Лаппа, Любовь Белозерская и Елена Нюренберг — происходили из потомственных дворян.

Парадоксов в его жизни было много. Столь настрадавшись от цензуры, всяческих ЛИТО и реперткомов, запретивших все, решительно все, что он написал, Булгаков начал свою жизнь в Москве с должности секретаря ЛИТО при Главполитпросвете, то есть работал в самом пекле политической цензуры.

...Чекист Бабель, цензор Булгаков, комиссар Фурманов... Сколь необычен путь писателя в эпоху социальных революций.

* * *

Белозерская вспоминала: «Он приносил из «Гудка» массу рабкоровских писем в чемоданчике, который мы назвали «щенок», садился и тут же, просмотрев несколько писем, начинал писать фельетон...»

Как удивительны порой писательские судьбы. Если вы прочтете ту изумительную чепуху, которую Булгаков печатал в транспортном листке «Гудок», вы навсегда лишитесь способности понять, как мог все тот же человек написать «Белую гвардию», «Зойкину квартиру», «Бег».

— Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил, — признавался сам Булгаков в «Письмах к тайному другу».

Впрочем, были там и другие: Ильф, Катаев, Юрий Олеша... Помню, зимний вечер, стою на Пятницкой с одним знакомым, и вдруг он низко, почти в пояс, кому-то кланяется, и тут же из-за спины моей выскакивает и словно летит над землей старик, маленький, почти воздушный, в пальто-крылатке. И друг мой, глядя вслед, восхищенно говорит: Олеша... А я жалею, что не успел вглядеться в это строгое и чем-то недовольное лицо. Я часто вспоминал его потом. Боже, как прав Олеша — ужасен страх писателя перед строкою, перед чистым листом бумаги...

* * *

Были они друзьями, Булгаков звал его Малыш. «Не пейте водки, Юра», — говорил он часто, чаще, чем хотел бы. А Юра разыгрывал его нещадно, посылая после звонка Сталина «вызовы в ЦК» — «Не сердитесь, Мишунчик, Вы хороший юморист... Целую. Ваш Олеша»... Странное дело, удивительное дело, всех вспомнил Олеша в книге «Ни дня без строчки»: Гейне, Мусоргского и Шопена, Лидию Сейфуллину, артиста Мартинсона... Кондитерскую Исаевича! О Булгакове — ни слова! Или, может, опять все тот же Шкловский, редактировавший рукопись Олеши?.. Не знаю. Олеши уже не было в живых, когда я пришел в Лаврушинский, в его квартиру. Как трудно досталась она ему. Олеша был бездомен, годами жил у чужих. Вдова его говорила мне, что в Москве они сменили шестнадцать мест «Случалось, мы оставались совсем без крова. Однажды Юрий ждал меня на бульваре у старого памятника Гоголю. Весна была в Москве, а я ходила по знакомым в поисках жилья. Прихожу, он спрашивает:

— Ну, что у тебя хорошего?

— Что у меня, ничего...

— А у меня вот деревья расцвели».

Девичья фамилия Ольги Густавовны — Суок. И по дороге к ней я вспомнил куклу-балерину из «Трех толстяков». Балерине было далеко за шестьдесят, и жизнь ее с Олешей была совсем не сладкой. «Деньги, все что он приносил, мы делили пополам, из одной половины я должна была выкроить на жизнь, уплатить долги, а другую половину отдавала ему — и эта половина мгновенно растекалась». Гулял Олеша на радостях и на печалях. Когда «Лавку метафор» отвергли все журналы, сник совсем. «Если это не берут, то не берут, что же мне писать?» И пил, бродяжил. «Я путник, я люблю дорогу, не люблю квартир, я не хочу знать, где я умру, не хочу думать, что вот эта шуба на всю жизнь, кровать на всю жизнь».

— Где ты прячешь свои метафоры? — спрашивал Катаев, озираясь в маленькой комнатушке, где стоял Олешин стол.

Виктора Шкловского, успешливого свояка, он не любил. Ольга Густавовна порой пыталась затащить его в ту благополучную семью. — Нет, нет, — отбивался Олеша, — там надо говорить про умное, не хочу. «Мы ходили туда пешком с Лаврушинского до Аэропорта, иногда он убегал с полдороги, и лишь когда я соглашалась зайти в два гастронома — около «Ударника» и напротив Телеграфа, где было разливное, только тогда он уступал».

Далеко от Лаврушинского, на юго-западе Москвы, нашел я Ивана Семеновича Овчинникова, который заведовал когда-то бытовой «четвертой полосой» в транспортной газете «Гудок». Олеша кормился тут, печатая плохие фельетоны, пока писал «Трех толстяков», а за стеной добывали свой хлеб Булгаков, Славин и Катаев.

Работа начиналась в девять утра, однако Олеше, популярному «Зубилу», разрешено было являться к двенадцати или когда угодно. Приходил он с опозданием и всегда навеселе. «Заметив это, — говорил Овчинников, — мы брали его под руки и ставили на стол, начинался сеанс импровизаций».

Олеше задавали темы, и на любую он тут же отвечал экспромтом. На шум приходили другие гудковцы, и среди них Булгаков, всегда аккуратно одет, в белых отутюженных манжетах, волосы на косой пробор. Сослуживцы в прозодежде встречают его взрывом смеха — наметилась подходящая мишень.

— Даешь! — кричат они Олеше.

— Хотите на Булгакова? Могу.

И, подойдя к краю стола, он начинает:

Булгаков Миша ждет совета...
Скажу, на сей поднявшись трон:
Приятна белая манжета,
Когда ты сам не бел нутром!

Похоже, Олеша в тот день был слишком навеселе. Булгаков отношения своего к советской власти никогда не скрывал, но тут возмутился:

По части рифмы ты, брат, дока, —
Скажу я шутки сей творцу,
Но роль доносчика Видока
Олеше явно не к лицу.

Поняв, что перехватил, Олеша поспешил исправить промах:

— О Булгакове я уже сказал однажды... Сейчас вспомню...

Твой опус, критик-заушатель,
Лишь злобной тупости пример.
Знай, «Белой гвардии» создатель
Никак не белый офицер!

Так они жили, трудились рядом, один вполголоса, другой вполпьяна.

После выхода «Дьяволиады» Булгаков пришел в «Гудок» к старым друзьям. Вся «четвертая полоса» — Олеша, Катаев, Евгений Петров — навалились на него: зачем написал сатиру на новый строй. Ильф молчал, слушал, потом вдруг воскликнул:

— Да оставьте вы Мишу! Он только недавно с освобождением крестьян примирился, а вы хотите, чтобы он советскую власть признал...

В «Гудке» у Булгакова было много псевдонимов, один из них — Геннадий Петрович Ухов, сокращенно ГеПеУхов (в те дни под псевдонимом ГПУ скрывалось КГБ).

Булгаков шутил, однако ГПУ отнеслось к нему вполне серьезно. С обыском они пришли в двадцать шестом году. Молча листали книги, переворачивали и кололи длинной спицей старые кресла. Искали что-то очень устремленно. Нарушив тишину, Булгаков вдруг сказал: «Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю». Но не до смеху было, следователь в это время уже листал его Дневник. Под утро он нашел наконец рукопись «Собачьего сердца» и тут же уехал, увозя трофеи, а Булгаков сел писать заявление в писательский союз, требовал вернуть Дневник, просил поддержки. Ответа он не получил и в знак протеста из союза вышел.

Два года спустя Горький вызволил «Собачье сердце» с Лубянки, и автор с интересом изучал пометки тамошних литературоведов на полях своей повести. Дневник ему не вернули. С тех пор Булгаков никогда не вел записок, ни на бумаге, ни на манжетах. Дневник он поручил вести жене, а сам стал исповедоваться в письмах другу своему, Павлу Попову, профессору университета, надеясь так обмануть недреманное око. «Для него ужасна и непостижима мысль, что писательский дневник может быть отобран», — отметила Елена Сергеевна 1 сентября 1933 года, начиная летопись их жизни.

Застряла повесть о собаке, и обида много лет терзала авторское сердце. А я-то думаю: и слава Богу! Что было бы с Булгаковым в лихом тридцать седьмом году, если бы какой-нибудь отчаянный издатель рискнул опубликовать «Собачье сердце» в году двадцать шестом? Даже гадать не стоит, так все ясно. И не было бы «Мастера и Маргариты», «Театрального романа»... А Дневник, что ж, Дневник пропал навеки. Впрочем, говорят, получив его обратно, Булгаков сам уничтожил опасный документ.

Станиславский — Гейтцу, директору МХАТа.

Большие надежды возлагаем на Булгакова. Вот из кого может выйти режиссер. Он не только литератор, но он и актер. Сужу по тому, как он показывал актерам на репетициях «Турбиных». Собственно, он поставил их...

Актер Булгаков был настоящий, Божьей милостью актер. В Киеве, во время гастролей МХАТа, он повел артистов в Александровскую гимназию, где происходило действие «Дней Турбиных» и где была уже не гимназия, а какое-то новое учреждение. И здесь, не смущаясь присутствием совслужащих, он сыграл на ступеньках парадной лестницы весь второй акт пьесы. Играл Алексея Турбина, брата его Николку, Мышлаевского, потом показал, как юнкера бежали вниз на Подол.

Елена Сергеевна была с ним на гастролях, он повел ее к Андреевскому спуску, показал издали дом, где жила когда-то семья Булгаковых, но подойти не решился.

— Долго смотрел, потом сказал мне: «Не могу!» — и увел.

Последний раз Булгаков видел мать в двадцать первом году, пил сладкий чай, слушал ее рассказы и спал на красном бархатном диване. Потом, приезжая в Киев, никогда не заходил в тот дом, духу не хватало.

Позднее он писал: «Итак, был я на выступе в Купеческом, смотрел на огни на реке, вспоминал свою жизнь. Когда днем я шел в парках, странное чувство поразило меня. Моя земля! Грусть, сладость, тревога. Мне очень бы хотелось еще раз побывать на этой земле».

В Киеве на Владимирской горке он сфотографировался с Еленой Сергеевной: «Мы в зелени. Это зелень моей родины».

Москва Пречистенка
Малый Левшинский 4
Михаилу Булгакову

ПЯТНИЦУ УТРОМ МОЯ КОМЕДИЯ ВЫХОДИТ МАШИНКИ ДНЯМИ ЧИТКА ХУДОЖЕСТВЕННОМ НАДО ПОВИДАТЬСЯ ЖДУ ОТВЕТА ВАЛЕНТИН КАТАЕВ

...Вспоминаю людей, говоривших со мной о Булгакове. Старые, больные, они спешили на пороге смерти передать мне память об этом человеке. Павел Антокольский и Сергей Ермолинский, Павел Марков и Марк Прудкин, Виктор Станицын, Алексей Файко, Ольга Олеша, Любовь Белозерская и, конечно, Елена Сергеевна... Сколько вечеров провел я в ее маленькой квартире на Суворовском бульваре и все слушал, слушал... Один только человек уклонился от встречи — Катаев. А ведь были они друзьями, первую пьесу свою, «Растратчики», не рискнул Валентин Петрович сам читать актерам МХАТа, просил Булгакова.

Примечания

1. Николай Булгаков, средний брат, был юнкером Военно-Инженерного училища.

2. Пехотного.

3. Демиевка — район Киева, противоположный Подолу, к которому ведет Андреевский спуск, где жили Булгаковы, — очень длинный путь через весь город.

4. Прапор — знамя (укр.).

5. Ю.М. Юрьев — ведущий актер б. Александринского театра в Ленинграде (ныне Театр драмы им. Пушкина).

6. Бубнов — нарком просвещения, которому был подчинен Художественный театр.

7. В те дни действительность превосходила робкую молву. Некто Вендровский, научный сотрудник Института экспериментальной биологии на Воронцовом поле, вызывал в свой кабинет сослуживцев и, положив на стол наган, начинал беседу: «А вы знаете, коллега, как выглядит внутренняя тюрьма ГПУ?»