Вернуться к М.Г. Качурин, М.А. Шнеерсон. «Вот твой вечный дом...». Личность и творчество Михаила Булгакова

Сатирические повести 20-х годов

Работа фельетонистом стала для Булгакова школой сатирического стиля. Стремительность событий, ирония с абсолютно серьезным лицом, фантастичность обыденности, трагедия, проступающая в смехотворной сумятице, — все это перешло из фельетонов сначала в сатирическую повесть — «Дьяволиада» (1923), а потом и в другие произведения.

Автор сурово отнесся к первому своему опыту крупной сатирической формы. «Повесть дурацкая, ни к черту не годная», — записал он в дневнике. Почему — можно догадаться. Эта «повесть о том, как близнецы погубили делопроизводителя» (таков подзаголовок) — разросшийся до размеров повести анекдот.

Новый начальник Главцентрбазспимата на докладную о выдаче машинисткам спецодежды второпях накладывает резолюцию: «Всем машинисткам и женщинам вообще будет выдано солдатское» (подразумевается обмундирование) и подписывается: «Кальсонер». Но странная фамилия начальника сбивает с толку делопроизводителя Короткова: он заготавливает на подпись Кальсонеру телефонограмму о выдаче женскому персоналу учреждения солдатских кальсон. Отсюда начинается цепь злоключений маленького, смиренного чиновника.

Здесь господствует вихревой, истинно комедийный ритм событий с неожиданными встречами, недоразумениями, погонями. Е. Замятин увидел в «Дьяволиаде» проблески истинного таланта, одобрил быструю, как в кино, смену картин, но заметил, что «вся повесть плоская, двухмерная, все — на поверхности, никакой, даже вершковой, глубины нет.» Впрочем, он заключил, что от автора «можно ждать хороших работ». (Статья в журнале «Русский современник», 1924, № 2.)

И действительно в этой повести немало заявок на будущее. Это первая попытка построить мир, где по улицам Москвы будет гулять сатана со своей свитой, а кот, с гривенником в лапе, будет проталкиваться в трамвай. В «Дьяволиаде» уже пахнет серой, часы бьют сорок раз, некий старичок в крылатке летает по воздуху, тридцать машинисток танцуют ведьмин фокстрот, ими управляет белобрысый секретарь, живущий в ящике письменного стола, а близнецы Кальсонеры, похожие на злых гномов, ревностные служители дьявольской бюрократии, доводят до безумия несчастного чиновника. Знаменательно и само название «Дьяволиада» — точно найденное слово для обозначения жизни, в которой словно бы сам дьявол творит свои козни.

Замятин не ошибся. Следующая сатирическая повесть — «Роковые яйца» (1924) — свидетельствовала о стремительном росте булгаковского искусства. Эта вещь вызвала множество отзывов, в основном бранных, но также и одобрительных, и восторженных.

Об этой повести уже никто не решился бы сказать, что она «на поверхности»: здесь глубок захват проблем, остро актуальных, но далеко выходящих за рамки обозначенного времени. Автор назвал «Роковые яйца» повестью-гротеском. Гротеск, как известно, фантастическая деформация, обнажающая возможности, заложенные в жизни. Непревзойденным мастером гротеска был Салтыков-Щедрин, которого Булгаков считал своим учителем.

События в повести, написанной в 1924 году, происходят в апреле — августе 1928 года. Москва близкого будущего изображена здесь как город процветающий: воздвигнуты небоскребы, сверкают переполненные товарами витрины, мчатся автомобили, горят рекламные огни.

И над этим городом, над Россией нависает неотвратимая и омерзительная опасность: наступают и пожирают все живое массы стремительно размножающихся гигантских пресмыкающихся. Нашествие удавов, змей, крокодилов изображено Булгаковым с такой мощной выразительностью, что современная литература и кинематография ужасов вряд ли могут сравниться с «Роковыми яйцами» в умении создать иллюзию чудовищной реальности.

Но ужасы булгаковской повести отличает принципиальнейшая особенность: в тексте присутствует булгаковский «юмор с серьезным лицом», эта струна звучит чуть слышно, однако постоянно, и удерживает читателя от нервного потрясения. То рассказывается, как у гениального профессора Персикова, величайшего специалиста по голым гадам (термин научный), сбежала жена с оперным тенором, оставив записку: «Невыносимую дрожь отвращения возбуждают во мне твои лягушки. Я всю жизнь буду несчастна из-за них.». То мимоходом говорится: «Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году, при постановке пушкинского «Бориса Годунова», когда обрушились трапеции с голыми боярами...» В 1924 году это звучало дружеским издевательством над сценическими экспериментами живого прославленного, необычайно деятельного режиссера. Но, если вдуматься, в этих шутках таится нечто печальное и тревожно-пророческое. Сбежавшая жена Персикова, как выясняется далее, умерла. И Мейерхольд, как известно уже не из повести, а из безумной нашей истории, всего через десяток лет был ошельмован и расстрелян.

Но какова бы ни была эта ирония, нередко пугающая своей прозорливостью, без нее легко потерять ориентировку в булгаковском тексте. Часто она проявляется едва заметно, например, в интонациях, напоминающих стиль судебного заседания. Повесть именно так и начинается. Нам еще ничего не известно о случившемся 16 апреля 1928 года. Но уже звучит прокурорское обвинение: «Начало ужасающей катастрофы нужно считать заложенным именно в этот злосчастный вечер, равно как и первопричиною этой катастрофы следует считать именно профессора Владимира Ипатьевича Персикова.»

Первая же страница, на которой называется виновник катастрофы и дается его характеристика, кажется, вполне объясняет и его вину. Перед нами феноменальный, но узкий специалист — несомненный и вполне самоуверенный знаток зоологии пресмыкающихся, земноводных и тому подобных тварей. Он целиком погружен в свою научную сферу, ничем не интересуется, кроме нее, и вовсе не думает о последствиях своих открытий.

Безответственный ученый слепец, пренебрегающий законами природы, едва не приводит к гибели свою страну и человечество такая трактовка повести многократно высказывалась, бытует и по сей день. При этом под фигуру Владимира Ипатьевича Персикова нередко подставляют в качестве несомненного прототипа Владимира Ильича Ленина. Видите, говорят сторонники этой версии, инициалы-то одни и те же! И год рождения совпадает — 1870: Персикову в 1928 году «было ровно 58 лет». А голова? «Голова замечательная, толкачом, лысая, с пучками желтоватых волос, торчащими по бокам». Другие детали внешности расходятся, так это же понятно: издание подцензурное. Зато сказано, что Кремль почтительно относится к Персикову, создает все условия для успешной работы ученого, его заботливо опекает ГПУ... А само открытие разве не подобно тому, что открылось в России после революции? Обнаруженный ученым красный луч придавал сереньким амебам невероятную силу жизни. «Они лезли стаей и боролись за место в луче. В нем шло бешеное, другого слова не подобрать, размножение. Ломая и опрокидывая все законы, известные Персикову, как свои пять пальцев, они почковались на его глазах с молниеносной быстротой... Вновь рожденные яростно набрасывались друг на друга и рвали в клочья и глотали... Побеждали лучшие и сильные. И эти лучшие были ужасны. Во-первых, они объемом примерно вдвое превышали обыкновенных амеб, а во-вторых, отличались какою-то особой злобой и резвостью.»

Но эту картину Персиков наблюдал в микроскопе. Что же произошло, когда под воздействием красного луча стали молниеносно плодиться чудовищной величины удавы, змеи, крокодилы!... Если бы внезапный, невероятный, противоречащий климатическим нормам мороз в ночь с 19 на 20 августа, не погубил теплолюбивых тварей, никакое оружие, никакие войска — ничто бы не спасло...

Да, версия заманчивая, много еще можно в ее поддержку добавить аргументов: яростная борьба за власть в партии и государстве, выведение под светом «красного луча» необозримой толпы злобного, вороватого и чванливого чиновничества, армии добровольных и платных гадов — доносчиков. Словно бы поясняя природу ужасного луча, автор перечисляет издания, в которых сотрудничал Альфред Бронский — корреспондент, который сообщил миру (переврав, по журналистскому обыкновению) об открытии ученого: «Красный огонек», «Красный перец», «Красный журнал», «Красный прожектор», «Красная вечерняя Москва», «Красный ворон»... Да и совхоз, где были выведены гады, называется «Красный луч».

Однако, рассматривая эту версию, трудно удержаться от сомнений. Все-таки «Роковые яйца» — не политическая аллегория с «подразумеваниями». Булгаков — автор «Роковых яиц», научился делать вещи не плоскостные, а многомерные. Прокурорское обвинение, предъявленное Персикову на первой странице, теряет свою непререкаемость уже на второй странице: ученый с мировым именем, которого охотно пригласил бы любой зарубежный университет, не покинул Россию, хотя в революционной сумятице погибла вся его лаборатория. Но остался он не ради сотрудничества с новой властью: он ее терпеть не мог и марксизма на дух не переносил, считая его синонимом невежества. Правда, он с удовлетворением принял заботу Кремля о восстановлении института. Но сотрудничать с ним вовсе не собирался и, как выясняется вскоре, всеми силами отбивался от обнародования своего открытия, яростно возражал против применения его в хозяйственных надобностях — для восстановления в республике поголовья кур, сдохших от чумы. Да, Персиков в конце концов дал себя уговорить. Он с усмешкой встретил сообщение служителя о том, что к нему «Рокк пришел», да еще «с казенной бумагой с Кремля». А ведь это был и в самом деле рок: в лице Михаила Семеновича Рокка, невежественного энтузиаста-большевика, председателя совхоза «Красный луч» — явилась сама неумолимая судьба. На снисходительное «кваканье» в кремлевской трубке Персиков ничего не сумел возразить, кроме пилатовского: «Я умываю руки». И все же не он повинен в головотяпстве таможни, которая прислала в совхоз вместо куриных яиц змеиные и крокодильи.

В общем постепенно расшатывается мнение о персональной вине безумца-ученого.

Финал повести меняет акценты: нашествие пресмыкающихся и земноводных гадов погибло. Но, кажется, еще более страшные полчища — именно потому, что человеческие — идут громить науку. Ученый отказывается бежать и прятаться, беспомощно и жертвенно он охраняет свою науку. А обезумевшая, воющая московская толпа топчет и терзает всех, кто попадается на дороге, и какой-то «низкий человек, на обезьяньих кривых ногах... дорвался до Персикова и страшным ударом палки раскроил ему голову.» Перед нами фигура мученика науки, подобного Архимеду или Джордано Бруно.

Нет, повесть «Роковые яйца» вряд ли может быть истолкована в духе тех или иных политических аналогий. Они напрашиваются, потому что автор жил, дышал, писал в обстановке грандиозных, поспешных, непредсказуемых социальных экспериментов, смертельной борьбы политических сил. Все это не могло не сказаться в повести. Но содержание ее не сводится к обличению социального экспериментаторства — оно настолько «многослойно», что и до сих пор вызывает разные толкования.

Повесть поднимает проблему ответственности ученого за результаты своих открытий? Несомненно, и эта проблема остается актуальнейшей по сей день. Она направлена против невежества правителей, присвоивших себе право командовать наукой и совершать рискованные социальные эксперименты? Очевидно. И нет нужды доказывать, что эта опасность сегодня становится все грознее. Повесть с горечью и гневом говорит о судьбе интеллигенции, о дикости толпы, которая не становится культурнее и человечнее с прогрессом науки и техники? Да и эта мысль, предупреждающая против слепого, истеричного народолюбия, здесь тоже есть. Вообще провидческая сила повести удивительна. Допустимо, не погрешая против текста, сказать, что здесь предсказана и та чудовищная война, которая едва не погубила страну через несколько лет и, бесспорно, роковому характеру войны содействовали невежественное социальное экспериментаторство, бесконечные расправы властей с интеллигенцией, истеричное легковерие толпы.

Вдумчивые читатели могут отыскать в повести и другие варианты толкований.

Как и всегда в работе над новым произведением, полезны размышления о его жанровой природе. «Роковые яйца» — один из истоков русской научно-художественной фантастики. Есть основания булгаковскую традицию заметить, скажем, в творчестве братьев Стругацких.

В критических откликах на повесть шла речь о сходстве некоторых ее мотивов с научно-фантастическим романом Герберта Уэллса «Пища богов». Об этом романе упоминает и помощник Персикова Петр Степанович Иванов, считая впрочем, что герои Уэллса по сравнению с профессором Персиковым «просто вздор». Любопытно бы узнать ваше мнение на сей счет.

Но есть и другой жанровый поворот. «Роковые яйца» можно определить как повесть-притчу. Притча — художественно-философское произведение, истоком которого в русской литературе служит Библия. Из материала повседневности — занятий виноградарством, овцеводством, рыболовством — библейские притчи создают широчайшие обобщения, тысячелетиями живущие в сознании человечества. (Вам, наверное, знакома притча о сеятеле, рассказанная Христом; по мотивам этой притчи Пушкин написал стихотворение «Свободы сеятель пустынный...»). Булгаковскую повесть тоже можно воспринять как притчу о научном и социальном экспериментаторстве.

Первые две сатирические повести после некоторых цензурных сокращений все же вышли в свет. Правда, Булгаков опасался, как бы после публикации «Роковых яиц» его не отправили «в места не столь отдаленные»: о повести были статьи-доносы, требовавшие пресечь деятельность автора. За «Собачьим сердцем», написанным в 1925 году, органы безопасности охотились, узнав из доносов о чтении повести в различных литературных кружках. При обыске у Булгакова 7 мая 1926 года повесть была изъята, после долгих хлопот с участием Горького возвращена автору, но публикация ее так и не была разрешена. Она долго ходила в списках, впервые была напечатана за рубежом, а в России увидела свет только в 1987 году (опубликована журналом «Знамя»), сразу после ослабления всемогущей цензуры. Что же так долго пугало в этой повести органы политического сыска и террора?

Ответы могут формулироваться по-разному, но суть вряд ли изменится: убийственная точность сатирического попадания в «яблочко» коммунистической теории и практики.

Понятие «шариковщина» стало обобщением-символом не менее широким, чем «обломовщина»: оно охватило круг явлений, во многом определивших катастрофическое развитие русской истории XX века. По меньшей мере, два сокрушительных удара нанесла булгаковская повесть по большевизму.

Прежде всего она показала реальную суть новой власти — будто бы «диктатуры пролетариата в союзе с трудовым крестьянством», как об этом кричали книги, газеты, радио, ораторы и агитаторы, а на самом деле — диктатуры Шариковых. Приходится только дивиться тому, как скоро писатель уловил суть новой власти, которая опиралась на невежественную, агрессивную толпу, плодила пьянство и преступность и сама с первых шагов становилась все более преступной. Клим Чугункин, передавший свои качества Шарикову, — алкоголик, вор, уголовник, трижды судимый и оправданный — «в первый раз благодаря недостатку улик, второй раз — происхождение спасло, в третий — условно каторга на 15 лет» — фигура символическая. Прозревший, осознавший свою ошибку Филипп Филиппович понимает: это «грозная опасность» — не только для болтунов Швондеров или бродячих котов. «Сейчас Шариков проявляет уже только остатки собачьего, и поймите, что коты — это лучшее из всего, что он делает. Сообразите, что весь ужас в том, что у него уже не собачье, а именно человеческое сердце. И самое паршивое из всех, которое существует в природе.» Предсказание это, к великому несчастью, сбылось, на долгие десятилетия воцарилась политика убийств — индивидуальных и массовых, лагерей уничтожения, доносов и провокаций, разнузданного общегосударственного воровства.

С этим главным «попаданием» связано и другое: повесть сделала посмешищем крикливую программу создания «нового человека», «строителя коммунизма», «носителя коммунистической морали», которая после речи В.И. Ленина на Третьем съезде комсомола стала основой всей пропаганды и просвещения в стране. И в этом проявилась пророческая зоркость булгаковского таланта. Как бы ни оценивать сегодня результаты этой программы, одно несомненно: она породила катастрофический упадок морали, невиданный размах барства и холуйства, насилия и преступности, сформировала и чванную «элиту», и многомиллионные массы, лишенные человеческих прав и гражданского правосознания.

Но читателя влечет к повести отнюдь не только то, что пугало идеологических надзирателей. И вряд ли читательское увлечение объяснимо лишь теми толкованиями, которые в изобилии уже высказаны исследователями. Одни в образе Преображенского, как ранее в образе Персикова, поспешили увидеть Ленина, представителя той интеллигенции, которая совершила противоестественную операцию — русскую революцию, а в образе оперированного пса — «определенный тип недалекого русского крестьянина или рабочего, которого большевистская революция превратила в Шарикова», как пишет один исследователь. Другие, не посягая на прямую аналогию «Преображенский — Ленин», отнесли профессора и его ученика к той части интеллигенции России, которая готовила революцию. «Но когда совершилась пролетарская революция, эта интеллигенция содрогнулась, — говорит современный комментатор. — Писатель тем самым подчеркнул несомненную ее вину в разыгравшейся в России трагедии...»

Такого рода уподобления строятся на предположениях внетекстовых. Нет ровно ничего в тексте повести, что свидетельствовало бы о принадлежности Преображенского, тем более осторожного Борменталя к либеральной или радикальной интеллигенции в дореволюционный период. И ровно ничего, что подтверждало бы их намерение готовить шариковых. Если следовать художественной логике, а только она и приложима к художественному произведению, то операция была задумана профессором для выяснения одной из возможностей омоложения с помощью пересадки гипофиза, и результаты ее — превращение собаки в жуткую человеческую личность — явились для экспериментаторов совершенной неожиданностью. Правда, гениальный Преображенский на второй день после операции понял свою ошибку. А отношение Филиппа Филипповича к советской власти, террору, пролетариату, марксизму изображено так ясно, что гримировать его под революционера и тем более — под вождя пролетарского государства, можно, только, накрепко закрыв книгу.

Итак, не будем открещиваться от политических проблем в повести: они там несомненны, их постоянно затрагивает сам Преображенский, ему тактично вторит Борменталь, их касается Шарик в своей симпатичной собачье-человечьей ипостаси и Шариков — Чугункин, не говоря уже о Швондере и других «жилтоварищах».

Но искусству Булгакова чужды подмены-подразумевания: дескать, под этим надо понимать то-то, а под этой фигурой разумейте того-то. Писатель создает в повести образы необычайно впечатляющие не потому, что они кого-то напоминают, а потому что, как только они являются на свет, множество людей начинают их напоминать.

Все самое сильное, что было в российской сатирической традиции, что сумел наработать в короткое время сам Булгаков, соединилось в «Собачьем сердце»: смех во всех его тональностях и оттенках — от ласковой улыбки до презрительной усмешки, философское обобщение широчайшего масштаба, пророческое ясновидение, волшебная выдумка, создающая иллюзию полнейшей достоверности.

В жанровой природе повести неразделимо соединились научная фантастика, философская притча, политический памфлет, юмористическое повествование и такая неудержимая театральность, что повесть прямо рвется на сцену и на экран.

Образ Шарикова, разумеется, гротеск, ожившая химера, невероятное с любой точки зрения соединение собаки с человеком. Тем не менее, этот образ живет с абсолютной несомненностью, читатель не только охотно принимает его за живой, но увлеченно следит за всем, что происходит с Шариком — Шариковым.

Попробуем догадаться, как это получается.

По своей жанровой природе «Собачье сердце» продолжает «Роковые яйца» — в той и другой повестях изображаются фантастические эксперименты с фантастическими результатами, которые, однако, выглядят достоверными. В «Собачьем сердце» экспериментальность пронизывает повесть с начала до конца. Имеются в виду не только те эксперименты, которые изображаются в самой повести, но и тот эксперимент, который совершает сам автор как художник, создавая свою повесть.

Первый эксперимент начинается с первого абзаца: происходит одушевление собаки, ее «очеловечивание» до всяких операций. Шарик, оставаясь собакой, сохраняя собачьи привычки, собачью приниженность и угодливость, привитые страдальческим опытом, обретает человеческое глубокомыслие, сострадание, критический взгляд на вещи, даже иронию — одну из высших человеческих черт. Помните, как несчастный пес, страдая от ожога, жалеет машинисточку и как глубоко понимает ее положение: она в угоду своему пакостному любовнику мерзнет — не смеет надеть фланелевые штаны? «Он и заорет:

— До чего ты неизящна! Надоела мне моя Матрена, намучился я с фланелевыми штанами, теперь пришло мое времечко! Я теперь председатель, и сколько ни накраду — все на женское тело, на раковые шейки, на Абрау-Дюрсо!»

Традиция «очеловеченного» изображения животных в русской литературе существует давно. Исток ее — народная сказка, крыловская басня и более всего толстовский «Холстомер». И вот, кстати, интересная работа — сопоставить художественные манеры авторов «Холстомера» и «Собачьего сердца». Заметим тут же, что сердобольный повар графов Толстых Влас, о котором вспоминает с превеликой благодарностью Шарик, вряд ли упомянут случайно: сработала внутренняя ассоциация с именем гения, который способен был заглянуть в душу и человека, и коня, и волка, и любого живого существа.

Зачем поставлен писателем первый эксперимент, можно догадаться. Уж, наверное, затем, чтобы читатель полюбил Шарика и смотрел на его последующие злоключения с искренним сочувствием.

Второй эксперимент, перешедший уже в клиническую стадию, — опыты профессора Преображенского по омолаживанию человеческого организма. Они ведутся с научной целью (аналогичные искания имели место в России и Европе, да и сейчас, по сути дела, не прекращаются, меняются лишь идеи и технологии). Но те же опыты служат для профессора источником заработка и прочного положения под натиском всякого рода домкомов и комиссий. В мире повести лечебная практика профессора создает представление о духе времени, о морали общественной «элиты». Пациенты профессора — любострастный «фрукт» с зелеными волосами, наштукатуренная дама со страшными черными подглазьями, лысый общественный деятель — растлитель четырнадцатилетней девочки — производят впечатление не только омолаживаемых с помощью пересадки обезьяньих яиц, но и обитателей обезьянника. «Похабная квартирка», — думает по этому поводу Шарик, хотя и блаженствует в барской обстановке.

Эксперимент с Шариком, хоть и задуман ради научного исследования, с самого начала рисуется как злодеяние. Разумеется, лабораторная собака — мученица науки, и недаром в Колтушах перед институтом академика И.П. Павлова ей поставлен памятник. Но Шарик в наших читательских глазах уже очеловечен. И вивисекция, совершаемая над ним, воспринимается с содроганием сердца.

«— Нож! — крикнул Филипп Филиппович.

Нож вскочил ему в руки как бы сам собой, после чего лицо Филиппа Филипповича стало страшным.»

Преступниками чувствуют себя и все участники операции.

Весь ее ход и последующие результаты представляют собою чудо художественного внушения: читатель понимает фантастичность происходящего, но с замиранием сердца отодвигает это понимание на дальнюю периферию сознания, настолько его захватывает все, что происходит в операционной профессора Преображенского и вокруг нее.

Крах экспериментального замысла воспринимается и читателем как катастрофа. Но, вдумываясь, он начинает понимать, что это нечто противоположное — победа. Победа чего? Конечно, хирургического искусства этого мага и волшебника, равного которому, по мнению Борменталя, нет в Европе. Это также победа научного самосознания — ибо Филипп Филиппович сознает ошибочность замысла и тяжело это переживает. Суровость самооценки — первое условие движения науки, это прекрасно знает Булгаков — врач и писатель. И самая великая победа: эксперимент профессора Преображенского — веское доказательство бесплодности множества социальных экспериментов, имеющих целью с помощью «революционной хирургии» создать «нового человека», «новое общество», «омолодить человечество».

«Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым!» — убежденно и громогласно возглашал Маяковский. Булгаков не то что первым — он шел рядом с Замятиным, Зощенко, Платоновым — но с истинно волшебной силой убедительности показал перспективу этих экспериментов, предсказал их последствия с такой глубиной, точностью, с такой силой целительного смеха, что его «Собачье сердце» останется вечным предупреждением легковерному человечеству. Дай только Бог, чтобы булгаковские мудрые и веселые, трагические и светлые уроки были усвоены...

В «Собачьем сердце» свершился и еще один эксперимент: повесть стала лабораторией, в ней формовался стиль трагикомической достоверной фантастики, который развернулся в полную силу в «Мастере и Маргарите».