Вернуться к А.Н. Варламов. Михаил Булгаков

Глава седьмая. Милосердия!

Вскоре после ухода из МХАТа Булгаков принялся писать «Театральный роман». Более точное, окончательное, авторское название этого произведения — «Записки покойника». Именно оно стояло на первом листе булгаковской рукописи, подчеркнутое двумя чертами в отличие от названия «Театральный роман», которое было подчеркнуто одной, оно чаще встречается в дневнике Елены Сергеевны, но в 1965 году при публикации в «Новом мире» вдова Булгакова остановилась на более проходном с точки зрения цензуры заглавии, и, поскольку оно больше прижилось, им и станем в дальнейшим пользоваться, как пользовались и прежде.

Работа над этой книгой началась — а вернее, продолжилась, ибо начальные главы «Театрального романа» были непосредственно связаны с повестью «Тайному другу», которую Булгаков подарил Елене Сергеевне в сентябре 1929 года, а об уничтоженном романе под названием «Театр» автор писал в письме Сталину в марте 1930-го — итак, к своему старому замыслу написать о театре Булгаков обратился в конце ноября 1936 года. По свидетельству Елены Сергеевны, он с огромным удовольствием свои театральные записки сочинял, «приходил со службы в Большом театре, проходил в свою комнату и, пока я накрывала на стол, писал несколько страниц. Потом выходил и, потирая руки, говорил: "После обеда я прочту тебе, что у меня получилось!" Роман этот он писал сразу набело, без черновиков...»1

Сохранилось еще одно очень забавное воспоминание Елены Сергеевны о том, как создавался «Театральный роман», записанное В.Я. Лакшиным. Легенда это или нет (скорее, все-таки легенда, см. далее дневниковую запись Елены Сергеевны от 7 февраля 1937 года), но она добавляет живые штрихи к атмосфере булгаковского дома, где отчаяние, уныние, беспросветность сменялись, затмевались, спасались радостью («Вокруг его дома штормило. Но все равно, уверяю вас, это был жизнерадостный, веселый дом!»2 — не зря написал Сергей Ермолинский), игрой, мистификацией.

«Однажды Булгаков сел за бюро с хитрым видом и стал что-то безотрывно строчить в тетрадь. Вечера два так писал, а потом говорит: "Тут я написал кое-что, давай позовем Калужских. Я им почитаю, но только скажу, что это ты написала". Разыгрывать он умел с невозмутимой серьезностью лица. Е. С., по его сценарию, должна была отнекиваться и смущаться.

Пришли Калужские, поужинали, стали чай пить, Булгаков и говорит: "А знаете, что моя Люська выкинула? Роман пишет. Вот вырвал у нее эту тетрадку". Ему, понятно, не поверили, подняли на смех. Но он так правдоподобно рассказал, как он заподозрил, что в доме появился еще один сочинитель, и как изъял тайную тетрадь, а Е.С. так натурально сердилась, краснела и смеялась, что гости в конце концов поверили. "А о чем роман?" — "Да в том и штука, что о нашем театре". Калужские стали подшучивать над Еленой Сергеевной: что-де она могла там написать? Но, когда началось чтение, смолкли в растерянности: написано превосходно — и весь театр как на ладони. А Булгаков все возмущался, как она поддела того-то и расправилась с другим. Ловко, пожалуй, но уж достанется ей за это от персонажей!

Было за полночь. Калужские ушли, Е. С. собиралась спать ложиться, вдруг во втором часу ночи телефонный звонок. Е.В. Калужский подзывает к телефону Булгакова: "Миша, я заснуть не могу, сознайся, что это ты писал..."»3

Булгаков сознался (хотя, повторим, на наш взгляд, вышеприведенный мемуар представляет собой неосуществленный сценарий розыгрыша), он охотно читал свой новый роман друзьям и «героям», книга пользовалась у них невероятным успехом, и о том, что она так и не была дописана, стоит особенно пожалеть.

Что самое поразительное в «Театральном романе»? Его неожиданная снисходительность. С учетом всего, что было сделано Булгаковым и с Булгаковым за десять лет его отношений со МХАТом, с учетом его собственного очень пристрастного, эгоистичного, эгоцентричного и часто несправедливого взгляда на вещи, с учетом того, что так болела в нем и не заживала мольеровская история, — книга, посвященная Московскому Художественному театру, снабженная ироническими, не сулящими ничего хорошего двумя предисловиями — одним для слушателей: «По городу Москве распространился слух, что будто бы мною сочинен сатирический роман, в котором изображен один очень известный Московский театр. Долгом считаю сообщить слушателям, что этот слух ни на чем не основан...», а другим для читателей: «Я, хорошо знающий театральную жизнь Москвы, принимаю на себя ручательство в том, что ни таких театров, ни таких людей, какие выведены в произведении покойного, нигде нет и не было...» — такая книга по идее не могла получиться иначе как злой, мстительной, раздраженной и ядовитой.

Именно этого опасались старые мхатчики, когда протестовали в середине 1960-х против готовящейся публикации «Театрального романа». И — прогадали. Как антимхатовскую эту вещь не воспринял никто, и ничего обидного, оскорбительного, мстительного она не содержала. Ни по отношению к театру вообще, ни по отношению к конкретным актерам и режиссерам, в частности, и первые слушатели это сразу почувствовали.

«7 февраля. <1937>. М.А. пишет роман из театральной жизни. Написано уже довольно много. Он его читал Ермолинскому — все, что написано. Сергей необыкновенно высоко его оценил и очень тонко понял то, что М.А. хотел вложить в эту вещь.

Потом — в отрывках — читал Калужскому и Ольге. Ольга очень волновалась. Калужский слушал напряженно.

Оба высказались весьма комплиментарно, и Ольга на следующий день после чтения специально звонила благодарить за доставленное наслаждение и сделалась удивительно любезна.

В диком восторге — я! Я ловлю каждую новую строчку.

Очень, очень нравится Вильямсу и Шебалину, которые много слышали отрывков. Они массу рассказывали о романе Любови Орловой и Григорию Александрову, и те просят их позвать.

На Гришу Конского роман произвел колоссальное впечатление, не думаю, чтобы он притворялся. Во-первых, действительно написана вещь изумительно, да и содержание уж очень интересно, для актера же МХАТ особенно»4.

Более зло в романе был описан давно покинутый автором мир литературы с Ликоспастовым — Слезкиным, Рвацким — Каганским, Бондаревским — Алексеем Толстым, Агапеновым — Пильняком, Лесосековым — Леоновым, с не разгаданным никем из дешифровщиков беллетристом Фиалковым и, наконец, единственным, пусть не светлым, но, так скажем, неуничижительным, неоднозначным персонажем — издателем Рудольфи, прототип которого Исай Григорьевич Лежнев не только вернулся в Советский Союз, но и в середине 1930-х неожиданно вновь возник на булгаковском горизонте. «Сегодня у нас появился Исай Лежнев, тот самый, который печатал "Белую гвардию" в "России". Он был за границей в изгнании, несколько лет назад прощен и вернулся на родину, — записала Елена Сергеевна 22 августа 1935 года. — Несколько лет не видел М.А. Пришел уговаривать его ехать путешествовать по СССР. Нервен, возбужден, очень умен, странные вспухшие глаза. Начал разговор с того, что литературы у нас нет»5.

Булгаков никуда с ним не поехал, но нет сомнения, что авантюрная судьба Рудольфи произвела на него впечатление и послужила лишним доводом обратиться к оставленному проекту, а с приговором опытного и сведущего Лежнева о том, что в СССР нет литературы, он наверняка в душе согласился, и писательский мир, который так не понравился его автобиографическому герою, изобразил в романе в неприглядном свете и безо всякой любви. Современных ему рассказчиков, драматургов и романистов, а тем более тех, о ком шла в романе речь, Булгаков на чтение ни разу не позвал (хотя слухи до иных из них доходили; так, Слезкин вскользь отметил в дневнике, что Булгаковым написана «очень злая и остроумная пьеса о МХАТе — зубоскальство и только»6), а что касается их наследников, то писатели, как известно, люди к брани привычные и, в отличие от актеров, весьма терпимые и снисходительные, и им-то уж точно было не до обид, тем паче до коллективного протеста. Они булгаковским романом сердечно восхитились и никакой клеветы на молодую советскую литературу в нем не узрели, хотя как раз в литературных главах очень злая, ядовитая и не вполне справедливая поименная критика была. Но даже такие разные и враждующие меж собой личности, как Александр Твардовский, первый публикатор журнального варианта «Театрального романа», и Константин Симонов, автор предисловия к самой знаменитой булгаковской книге — увесистому зеленому однотомнику 1973 года, включившему в себя «Белую гвардию», «Театральный роман» и «Мастера и Маргариту», высоко это произведение поставили, и никто не подумал вступиться ни за честь Алексея Толстого, ни за доброе имя Бориса Пильняка, не говоря же о полузабытом Юрии Львовиче Слезкине. Все затмил театр, о котором Булгаков написал с такой любовью, точно не было ни горечи, ни обид, ни взаимных претензий и оскорблений.

Все это не значит, что, уйдя из МХАТа, он все простил, что плохое забылось, а в памяти осталось лишь хорошее. Ничего подобного не было. Умение прощать и забывать обиды никогда не относилось к числу добродетелей нашего героя. И в своих письмах, а также в дневниковых записях Елены Сергеевны Булгаков даже годы спустя после ухода из Художественного театра предстает по отношению к нему таким же мстительным и раздраженным, как и в ту пору, когда там работал. Он несколько лет не переступал порог Театра, не ходил ни на одну премьеру, однажды, когда ему пришлось-таки прийти в проезд Художественного театра, чтобы встретиться с женой, — она, в отличие от мужа, ни с кем всерьез не ссорилась и рассказывала ему о всех театральных новостях, коими бывший ассистент режиссера продолжал живо интересоваться, — так вот, в тот раз, когда Булгакову пришлось нарушить свое правило и шагнуть через порог («У Рипси сделалось мертвенное взволнованное лицо. Очевидно, слух о романе»7), он выразил жене, что нечасто бывало, недовольство: «...зачем я не вышла к нему на улицу, а заставила войти в Театр. Ему неприятно бывать во МХАТ и видеть кого-нибудь из администрации»8. Он был последователен и упрям в своей обиде, но — поразительное дело — ничего этого в романе нет!

«Театральный роман» написан с необыкновенным благородством, благодарностью, благоговением и благоволением к Театру и практически ко всем, кто в нем трудится. Как только не поносил Булгаков свояченицу Ольгу Сергеевну Бокшанскую в письмах и дневнике Елены Сергеевны, и с каким восхищением выведена в романе Торопецкая!

«Надо отдать справедливость Поликсене Торопецкой: дело свое она знала. Она писала десятью пальцами — обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала одной рукой, другой снимала трубку, кричала: "Калькутта не понравилась! Самочувствие хорошее..." Демьян Кузьмич входил часто, подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым глазом читала их, ставила печати, левой писала на машинке: "Гармоника играет весело, но от этого..."

— Нет, погодите, погодите! — вскрикивал я. — Нет, не весело, а что-то бравурное... Или нет... погодите, — я дико смотрел в стену, не зная, как гармоника играет. Торопецкая в это время пудрилась, говорила в телефон какой-то Мисси, что планшетки для корсета захватит в Вене Альберт Альбертович».

Даром, что ли, Бокшанской, по свидетельству ее младшей сестры, страшно понравился этот роман, и она жадно выспрашивала о том, какое впечатление он производит на других читателей. Недаром так волновалась в начале и сделалась любезна в конце.

А Иван Васильевич — Станиславский? «Он — величайшее явление на сцене!» — признает Максудов даже в минуту сильнейшего раздражения на режиссера, потребовавшего переиначить пьесу, заменив пистолет кинжалом, а сестру героя его матерью, с тем чтобы в спектакле могли сыграть старики. Простил его писатель Булгаков. Отпустил, как Понтия Пилата. Да и щедро выведенные в романе человеческие слабости основоположника — его мнительность, пугливость, боязнь простуды, страсть к гомеопатии, забывчивость и невнимательность, он путает имя и отчество Сергея Леонтьевича, называя его то Сергеем Пафнутьевичем, то Сергеем Панфилычем, то Леонтием Сергеевичем, то Леонтием Леонтьевичем, то Сергеем Сергеевичем, — все это полная ерунда по сравнению хотя бы с тем, каким изобразил Булгаков своего любимого Мольера. Дурная система Ивана Васильевича, которая, как убеждается герой, не способна ничему научить? Но и это лишь система, абстракция, химера, и Станиславского не за нее надо почитать. «У всякого большого человека есть свои фантазии», — примирительно говорит Бомбардов в ответ на драматургические жалобы Максудова, и в этих словах заключена величайшая истина не только конкретного образа, но и всех булгаковских героев, как литературных, так и тех, кто населял его реальное жизненное пространство, в особенности театральное.

«Театральный роман» — удивительная, возлюбленная и очень милосердная, великодушная, волшебная книга. В ней Булгаков-писатель как нигде превзошел Булгакова-человека, победил его злость, обиду, раздражительность, он в ней — редкий случай — порою точно ребенок, доверчивый, влюбчивый и не забывающий ни крупицы того добра, которое видел.

Вот Ксаверий Борисович Ильчин, он же Борис Ильич Вершилов. Человек, чья эпизодическая заслуга в театральной судьбе автора сводилась лишь к тому, что это он написал знаменитое письмо-приглашение, с которого, в сущности, и начался булгаковский «театральный роман» с МХАТом и который вообще не упоминается ни в письмах Булгакова, ни в дневнике Елены Сергеевны — но сколько таинственного обаяния в этом образе:

«Величайшее волнение возбуждали во мне все проекты Ильчина.

А тот шептал:

— Вы напишете пьесу, а мы ее и поставим. Вот будет замечательно! А?

Грудь моя волновалась, я был пьян дневной грозою, какими-то предчувствиями. А Ильчин говорил:

— И знаете ли, чем черт не шутит, вдруг старика удастся обломать... А?

Узнав, что я и старика не знаю, он даже головою покачал, и в глазах у него написалось: "Вот дитя природы!"

— Иван Васильевич! — шепнул он. — Иван Васильевич! Как? Вы не знаете его? Не слыхали, что он стоит во главе Независимого? — И добавил: — Ну и ну!..

В голове у меня все вертелось, и главным образом от того, что окружающий мир меня волновал чем-то. Как будто в давних сновидениях я видел его уже, и вот я оказался в нем.

Мы с Ильчиным вышли из комнаты, прошли зал с камином, и до пьяной радости мне понравился этот зал. Небо расчистилось, и вдруг луч лег на паркет. А потом мы прошли мимо странных дверей, и, видя мою заинтересованность, Ильчин соблазнительно поманил меня пальцем внутрь. Шаги пропали, настало беззвучие и полная подземная тьма. Спасительная рука моего спутника вытащила меня, в продолговатом разрезе посветлело искусственно — это спутник мой раздвинул другие портьеры, и мы оказались в маленьком зрительном зале мест на триста. Под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы ее заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой, поднявшийся на дыбы, конь».

Конечно, Булгаков описывал в этой сцене театрального неофита, дитя природы, и благостной, торжественной, таинственной картине театра-храма, театра-святилища противопоставлен клубок страстей, интриг и подлостей, борьбы двух кабинетов, секретных совещаний, чем-то напоминающих «кабалу» — если не святош, то заговорщиков-стариков, готовых ради своей корысти погубить максудовскую пьесу, а заодно и будущее ее создателя, и все же в «Театральном романе» удивительным образом, — хотел того автор или нет — скорее, не хотел, но книга победила! — перевешивает, превозмогает светлое начало, а зло оказывается страшно смешным, слабым, беспомощным, как если бы автор сочинял незлую сказку для самых маленьких детей, которых пугать можно только понарошку.

«— Вот вам бы какую пьесу сочинить... Колоссальные деньги можете заработать в один миг. Глубокая психологическая драма... Судьба артистки. Будто бы в некоем царстве живет артистка, и вот шайка врагов ее травит, преследует и жить не дает... А она только воссылает моления за своих врагов...

"И скандалы устраивает", — вдруг в приливе неожиданной злобы подумал я.

— Богу воссылает моления, Иван Васильевич?

Этот вопрос озадачил Ивана Васильевича. Он покряхтел и ответил:

— Богу?.. Гм... гм... Нет, ни в каком случае. Богу вы не пишите... Не богу, а... искусству, которому она глубочайше предана. А травит ее шайка злодеев, и подзуживает эту шайку некий волшебник Черномор. Вы напишите, что он в Африку уехал и передал свою власть некоей даме Икс. Ужасная женщина. Сидит за конторкой и на все способна. Сядете с ней чай пить, внимательно смотрите, а то она вам такого сахару положит в чаек...

"Батюшки, да ведь это он про Торопецкую!" — подумал я.

— ...что вы хлебнете, да ноги и протянете. Она да еще ужасный злодей Стриж... то есть я... один режиссер...»

В этом небольшом фрагменте одни глаголы чего стоят: травит, преследует, подзуживает, тут злодеи, злоба, ужас, яд, смерть, и над всем — побеждающий, очищающий, беззлобный смех. Зато стоит Максудову выйти из уютного дома Ивана Васильевича, как он тотчас попадает в дождливый мир всамделишного зла, где на него набрасываются завистливые собратья по цеху за то, что на театральной афише фамилия его стоит в одном ряду с Шекспиром, Лопе де Вегой, Чеховым и Мольером, и далее следует в совершенно ином ключе, нежели с Иваном Васильевичем, написанная сцена разговора главного героя с Ликоспастовым о критической статье некоего Волкодава, в котором, можно предположить, Булгаков вывел Всеволода Вишневского.

«—Читал? — спросил он радостно. — Да, брат, поздравляю, продернули. Ну, что ж поделаешь — назвался груздем, полезай в кузов. Я как увидел, пошел к тебе, надо навестить друга, — и он повесил стоящий колом плащ на гвоздик.

— Кто это Волкодав? — глухо спросил я.

— А зачем тебе?

— Ах, ты знаешь?..

— Да ведь ты же с ним знаком.

— Никакого Волкодава не знаю!

— Ну как же не знаешь! Я же тебя и познакомил... Помнишь, на улице... Еще афиша эта смешная... Софокл...

Тут я вспомнил задумчивого толстяка, глядевшего на мои волосы... "Черные волосы!.."

— Что же я этому сукину сыну сделал? — спросил я запальчиво.

Ликоспастов покачал головою.

— Э, брат, нехорошо, нехо-ро-шо. Тебя, как я вижу, гордыня совершенно обуяла. Что же это, уж и слова никто про тебя не смей сказать? Без критики не проживешь.

— Какая это критика?! Он издевается... Кто он такой?

— Он драматург, — ответил Ликоспастов, — пять пьес написал. И славный малый, ты зря злишься. Ну, конечно, обидно ему немного. Всем обидно...

— Да ведь не я же сочинял афишу? Разве я виноват в том, что у них в репертуаре Софокл и Лопе де Вега... и...

— Ты все-таки не Софокл, — злобно ухмыльнувшись, сказал Ликоспастов, — я, брат, двадцать пять лет пишу, — продолжал он, — однако вот в Софоклы не попал, — он вздохнул.

Я почувствовал, что мне нечего говорить в ответ Ликоспастову. Нечего! Сказать так: "Не попал, потому что ты писал плохо, а я хорошо!" Можно ли так сказать, я вас спрашиваю? Можно?

Я молчал, а Ликоспастов продолжал:

— Конечно, в общественности эта афиша вызвала волнение. Меня уж многие расспрашивали. Огорчает афишка-то! Да я, впрочем, не спорить пришел, а, узнав про вторую беду твою, пришел утешить, потолковать с другом...»

Много дурного, нелепого, уродливого в театральном закулисье, но таких гадостей нет, и именно при чтении этого фрагмента становится понятно, от чего искал и некоторое время находил спасение Булгаков в театральном мире и почему для людей театра он подобрал совсем другие слова и интонацию, чем для людей литературы.

Вот Василий Васильевич Лужский, в романе это Антон Антонович Княжевич, с ним молодой создатель «Турбиных» бился, полные угроз письма ему писал, и как обворожительно изображен он в тексте!

«— А, товарищ Максудов, — приветливо вскричал Княжевич, склоняя голову набок, — а мы уж вас поджидаем, поджидаем! Прошу покорнейше, садитесь, садитесь!

И я сел в приятнейшее кожаное кресло.

— Слышал, слышал, слышал вашу пиэсу, — говорил, улыбаясь, Княжевич и почему-то развел руками, — прекрасная пьеса! Правда, таких пьес мы никогда не ставили, ну, а эту вдруг возьмем да и поставим, да и поставим...

Чем больше говорил Княжевич, тем веселее становились его глаза.

— ...и разбогатеете до ужаса, — продолжал Княжевич, — в каретах будете ездить! Да-с, в каретах!

"Однако, — думалось мне, — он сложный человек, этот Княжевич... очень сложный..."

И чем больше веселился Княжевич, я становился, к удивлению моему, все напряженнее».

В этой напряженности протагониста заключен второй план, тут проходит подводное течение романа, герои не так просты, как кажутся, они коварны, льстивы, ненадежны, их ласковость может обернуться стужей, и Максудов это интуитивно чувствует, но все равно даже такие они прекрасны, ибо причастны Театру, принадлежат его территории и юрисдикции. Мир театра и мир литературы, люди театра и литераторы показаны как два полюса. Мир литературы отвратителен и никаких смягчающих обстоятельств автор для него не находит, театр же — словно пушкинский Байрон: он, может быть, и бывает мал и мерзок, но — иначе. Он несет в себе некое высшее оправдание, которое распространяется даже на самых несимпатичных Булгакову людей..

Гавриил Степанович, который «мухи, мухи не обидит», — он же Николай Васильевич Егоров, коварный мхатовский царедворец и правая рука Станиславского. Как поносила его в дневнике Елена Сергеевна, какими только словами ни называла, причем даже не сама, а со слов мужа: «До чего верны характеристики, которые дает людям Миша. Егоров передо мной играл когда-то роль христианина, человека, который только и думает о том, чтобы сделать людям добро. На самом же деле он — злой, мстительный, завистливый, дрянной и мелкий человек»9. А в другом месте: «Вот скотина! Не может удержаться, если есть возможность сделать пакость»10.

Однако в романе эта скотина и пакостник преображается и становится чудесен, величав, прекрасен даже в своей условной, бутафорской инфернальности, а в описании кабинета Гавриила Степановича Булгаков предстает как замечательный мастер детали, интерьера. Вообще именно при чтении «Театрального романа» Булгаков особенно виден как прозаик. И если бы вместо театральной поденщины, вместо мхатовской службы он писал прозу! Если бы... Вся писательская судьба Булгакова — это не только история о том, сколько мы приобрели, но и о том, сколько потеряли.

«Меня не будет, меня не будет очень скоро! Я решился, но все же это страшновато... Но, умирая, я буду вспоминать кабинет, в котором меня принял управляющий материальным фондом театра Гавриил Степанович.

Лишь только я вошел, нежно прозвенели и заиграли менуэт громадные часы в левом углу. В глаза мне бросились разные огни. Зеленый с письменного стола, то есть, вернее, не стола, а бюро, то есть не бюро, а какого-то очень сложного сооружения с десятками ящиков, с вертикальными отделениями для писем, с другою лампою на гнущейся серебристой ноге, с электрической зажигалкой для сигар.

Адский красный огонь из-под стола палисандрового дерева, на котором три телефонных аппарата. Крохотный белый огонек с маленького столика с плоской заграничной машинкой, с четвертым телефонным аппаратом и стопкой золотообрезной бумаги с гербами "НТ". Огонь отраженный, с потолка.

Пол кабинета был затянут сукном, но не солдатским, а бильярдным, а поверх его лежал вишневый, в вершок толщины, ковер. Колоссальный диван с подушками и турецкий кальян возле него. На дворе был день в центре Москвы, но ни один луч, ни один звук не проникал в кабинет снаружи через окно, наглухо завешенное в три слоя портьерами. Здесь была вечная мудрая ночь, здесь пахло кожей, сигарой, духами. Нагретый воздух ласкал лицо и руки.

На стене, затянутой тисненным золотом сафьяном, висел большой фотографический портрет человека с артистической шевелюрой, прищуренными глазами, подкрученными усами и с лорнетом в руках. Я догадался, что это Иван Васильевич или Аристарх Платонович, но кто именно из двух, не знал.

Резко повернувшись на винте табурета, ко мне обратился небольшого роста человек с французской черной бородкой, с усами-стрелами, торчащими к глазам.

— Максудов, — сказал я.

— Извините, — отозвался новый знакомый высоким тенорком и показал, что сейчас, мол, только дочитаю бумагу и...

...он дочитал бумагу, сбросил пенсне на черном шнурке, протер утомленные глаза и, окончательно повернувшись спиной к бюро, уставился на меня, ничего не говоря. Он прямо и откровенно смотрел мне в глаза, внимательно изучая меня, как изучают новый, только что приобретенный механизм. Он не скрывал, что изучает меня, он даже прищурился. Я отвел глаза — не помогло, я стал ерзать на диване... Наконец я подумал: "Эге-ге..." — и сам, правда, сделав над собою очень большое усилие, уставился в ответ в глаза человеку. При этом смутное неудовольствие почувствовал почему-то по адресу Княжевича.

"Что за странность, — думал я, — или он слепой, этот Княжевич... мухи... мухи... не знаю... не знаю... Стальные, глубоко посаженные маленькие глаза... в них железная воля, дьявольская смелость, непреклонная решимость... французская бородка... почему он мухи не обидит?.. Он жутко похож на предводителя мушкетеров у Дюма... Как его звали... Забыл, черт возьми!"

Дальнейшее молчание стало нестерпимым, и прервал его Гавриил Степанович. Он игриво почему-то улыбнулся и вдруг пожал мне коленку.

— Ну, что ж, договорчик, стало быть, надо подписать? — заговорил он».

И потом, когда всё коварство Гавриилы Степановича раскроется, то не кто иной, как второе авторское альтер эго, Вергилий Максудова — актер Петр Петрович Бомбардов встанет на защиту бывшего бухгалтера семейной фирмы «Товарищество В. Алексеев»:

«Тут у меня перед глазами запрыгали бесчисленные огненно-зеленые надписи "автор не имеет права" и какое-то слово "буде"... и хитрые фигурки параграфов, вспомнился кожаный кабинет, показалось, что запахло духами.

— Будь он проклят! — прохрипел я.

— Кто?!

— Будь он проклят! Гавриил Степанович!

— Орел! — воскликнул Бомбардов, сверкая воспаленными глазами.

— И ведь какой тихий и все о душе говорит!..

— Заблуждение, бред, чепуха, отсутствие наблюдательности! — вскрикивал Бомбардов, глаза его пылали, пылала папироса, дым валил у него из ноздрей. — Орел, кондор. Он на скале сидит, видит на сорок километров кругом. И лишь покажется точка, шевельнется, он взвивается и вдруг камнем падает вниз! Жалобный крик, хрипение... и вот уж он взвился в поднебесье, и жертва у него!

— Вы поэт, черт вас возьми! — хрипел я.

— А вы, — тонко улыбнувшись, шепнул Бомбардов, — злой человек! Эх, Сергей Леонтьевич, предсказываю вам, трудно вам придется...»

Сергею Леонтьевичу Максудову пришлось в театральном мире не просто трудно, ему ужасно тяжело пришлось. Его довели до самоубийства, если иметь в виду предполагаемый финал романа и его основное название «Записки покойника». «По моей просьбе Е.С. рассказала предполагавшееся Булгаковым окончание "Записок покойника", — писал В.Я. Лакшин. — Лекция Аристарха Платоновича в театре о его поездке в Индию (эту лекцию сам Булгаков изображал в лицах замечательно смешно). И Максудов понимает, что Аристарх Платонович ничем ему не поможет, — а он так ждал его возвращения из-за границы. Потом встреча в театральном дворе, на бегу, с женщиной из производственного цеха, бутафором или художницей, у нее низкий грудной голос. Она нравится ему, Бомбардов уговаривает жениться. Максудов женится, она вскоре умирает от чахотки. Пьесу репетируют бесконечно. Премьера тяжела Максудову, отзывы прессы оскорбительны. Он чувствует себя накануне самоубийства. Едет в Киев — город юности. (Тут Булгаков руки потирал, предвкушая удовольствие, так хотелось ему еще раз написать о Киеве.) И герой бросается вниз головой с Цепного моста»11. Но все равно, несмотря на грядущее трагическое окончание, общий тон романа оставался веселым, невероятно жизнелюбивым, праздничным именно благодаря его персонажам. Стоит только сравнить героев с их прототипами, как бросится в глаза обжигающая разница в пользу первых. Героев своих надо любить. Прототипов не обязательно, прототипов можно ненавидеть, презирать, изничтожать. Но без любви к героям никак. По крайней мере к героям театральным. Не любил Булгаков ни Егорова, ни Станиславского, ни Бокшанскую, ни Немировича-Данченко, ни, в общем, Лужского, но — любил Гавриила Степановича, любил Ивана Васильевича, любил Торопецкую, Княжевича, даже Аристарха Платоновича, которого отправил своею властью не в банальную Америку, где в действительности несколько лет провел второй из великих булгаковских недругов, а в загадочную Индию: «Ганг мне не понравился, по-моему, этой реке чего-то не хватает...» Это ведь не только насмешка, это и — против воли, быть может, — любование своим самовлюбленным персонажем.

А еще любил Булгаков Мишу Панина — Павла Александровича Маркова, мхатовского завлита, любил Ивана Александровича Полторацкого — режиссера Василия Григорьевича Сахновского, Фому Стрижа — постановщика «Турбиных» Илью Яковлевича Судакова, Петю Дитриха — художника Петра Владимировича Вильямса, Елагина — Станицына, Аргунина — Хмелева, Бомбардова — против фамилии которого надо поставить прочерк, ибо он единственный из ключевых персонажей, за кем не закреплен какой-то конкретный прообраз («Лицо собирательное», — отметил в своем списке героев и прототипов «Театрального романа» сын Елены Сергеевны Е.Е. Шиловский, а она записала: «...лицо сложное, тут и Миша сам, и молодые актеры — лучшие»12); любил вообще всех актеров, их профессию, их труд, их слабости и недостатки, их повседневную жизнь, которую прекрасно чувствовал и понимал.

«Было жарко, был май. Сотни раз уже эти люди, лица которых казались загадочными в полутьме над абажуром, мазались краской, перевоплощались, волновались, истощались... Они устали за сезон, нервничали, капризничали, дразнили друг друга».

И, пожалуй, единственный отрицательный персонаж в «Театральном романе» — это Людмила Сильвестровна Пряхина (за которой скрывалась актриса Лидия Михайловна Коренева), но плоха она не потому, что утаивает свой возраст, и не потому, что ущипнула костюмершу Королькову, а потому — что бездарна и тщетно пытается ликвидировать отсутствие таланта путем изучения теории Ивана Васильевича. Все можно простить театральному человеку, любые капризы, выходки, несносный характер, зависть, лесть, коварство, лицемерие, только не бесталанность.

«— Актриса, которая хотела изобразить плач угнетенного и обиженного человека и изобразила его так, что кот спятил и изодрал занавеску, играть ничего не может.

— Кот — болван, — наслаждаясь моим бешенством, отозвался Бомбардов, — у него ожирение сердца, миокардит и неврастения. Ведь он же целыми днями сидит на постели, людей не видит, ну, натурально, испугался.

— Кот — неврастеник, я согласен! — кричал я. — Но у него правильное чутье, и он прекрасно понимает сцену. Он услыхал фальшь! Понимаете, омерзительную фальшь».

Но это — исключение. Остальные образы фальшью не задеты, и даже изумительная вставная новелла Бомбардова про Герасима Николаевича Горностаева, который на халяву мотается каждый год в Европу, якобы для лечения саркомы, проникнута уважением к его находчивости, а самая больная, самая уязвленная булгаковская тема, связанная с получением-неполучением заграничных паспортов («Августа Авдеевна — женщина деловая и прямо на стол красную книжку и чек — бряк! Герасим Николаевич вздрогнул и сказал: — Вы недобрые люди. Ведь я не хотел этого! Какой смысл умирать на чужбине?»), звучит не уничижительно, но весело, триумфально. История про ловкого Горностаева замечательным образом перекликается с рассказом о генерале-майоре Клавдии Александровиче Комаровском-Эшаппаре де Бионкуре, который бросил государеву службу во имя театра:

«...генерал послал в Петербург телеграмму такого содержания: "Петербург. Его величеству. Почувствовав призвание быть актером вашего величества Независимого Театра, всеподданнейше прошу об отставке. Комаровский-Бионкур".

Я ахнул и спросил:

— И что же было?!

— Компот такой получился, что просто прелесть, — ответил Бомбардов. — Александру Третьему телеграмму подали в два часа ночи. Специально разбудили. Тот в одном белье, борода, крестик... говорит: "Давайте сюда! Что там с моим Эшаппаром?" Прочитал и две минуты не мог ничего сказать, только побагровел и сопел, потом говорит: "Дайте карандаш!" — и тут же начертал резолюцию на телеграмме: "Чтоб духу его в Петербурге не было. Александр". И лег спать.

А генерал на другой день в визитке, в брюках пришел прямо на репетицию.

Резолюцию покрыли лаком, а после революции телеграмму передали в театр. Вы можете видеть ее в нашем музее редкостей».

В обоих случаях сквозит восхищение: вот что такое Театр, вот они какие актеры, вот что они могут и вот как надо себя с властями вести!

Измученный, задерганный жизненными обстоятельствами и конфликтами, собственными неврозами и страхами, Булгаков в «Театральном романе» дал себе отдохновение, взял тайм-аут, передышку, он облегченно засмеялся, и этот смех не имел ничего общего ни с воландовским хохотом, ни с едкой сатирой «Собачьего сердца» и «Багрового острова», тоже ведь вещи театральной, — это был смех человечный, добрый, обращенный в том числе и на собственную жену, «хорошенькую даму в великолепно сшитом пальто и с черно-бурой лисой на плечах», которая пришла за билетом для своей белошвейки, на своего пасынка, «малого лет семи с необыкновенно надменной физиономией, вымазанной соевым шоколадом, и с тремя следами ногтей под глазом».

И все же больше всего любви в романе досталось и выше всех превознес автор — не актеров, не режиссеров, не музыкантов и не рабочих сцены, а своего любимца — театрального администратора Федора Николаевича Михальского — Филиппа Филипповича Тулумбасова, которому в знак его могущества и исключительного положения подарил то же имя и отчество, что и профессору Преображенскому.

«Три телефона звенели, не умолкая никогда, и иногда оглашали грохотом кабинетик сразу все три. Филиппа Филипповича это нисколько не смущало. Правой рукой он брал трубку правого телефона, клал ее на плечо и прижимал щекою, в левую брал другую трубку и прижимал ее к левому уху, а освободив правую, ею брал одну из протягиваемых ему записок, начиная говорить сразу с тремя — в левый, в правый телефон, потом с посетителем, потом опять в левый, в правый, с посетителем. В правый, с посетителем, в левый, левый, правый, правый. <...> Умудрившись, я понял, что передо мною человек, обладающий совершенным знанием людей. Поняв это, я почувствовал волнение и холодок под сердцем. Да, передо мною был величайший сердцеведец. Он знал людей до самой их сокровенной глубины. Он угадывал их тайные желания, ему были открыты их страсти, пороки, всё знал, что было скрыто в них, но также и доброе. А главное, он знал их права. Он знал, кто и когда должен прийти в Театр, кто имел право сидеть в четвертом ряду, а кто должен был томиться в ярусе, присаживаясь на приступочке в бредовой надежде, что как-нибудь вдруг освободится для него волшебным образом местечко.

Я понял, что школа Филиппа Филипповича была школой величайшей. <...>

О, чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы!»

Уже ради одних этих строк стоило столько лет мучиться во МХАТе...

«Театральный роман», как уже говорилось, пользовался бешеным успехом у слушателей, которые то смеялись, то грустили, и реагировали так живо, что автор мог хоть немного утолить неизбывную жажду признания.

«24 февраля. <1937>. Вчера Раевский с женой, Дорохин с Зосей Пилявской, Ардов с Ольшевской и мой Женичка собрались послушать отрывки из "Записок покойника" <...> Чтение сопровождалось оглушительным смехом. Очень весело ужинали»13.

«22 апреля. Вечером — Качалов, Литовцева, Дима Качалов, Марков, Виленкин, Сахновский с женой, Ермолинский, Вильямсы, Шебалин, Мелик с Минной — слушали у нас отрывки из "Записок покойника" и смеялись. Но у меня впечатление, что в некоторых местах эта вещь их ошеломляет. Марков, которого все узнали в Комарове*, страшно приставал к Мише, чтобы он показал в романе место про него, — он опоздал на чтение»14.

В более поздней редакции Елена Сергеевна добавила:

«Но Качалов загрустил. И вообще все они были как-то ошарашены тем, что вывели Театр, — я говорю о мхатчиках.

За ужином (a la fourchette) скучновато — Качалову не дают пить, Сахновскому тоже. Это стесняло других»15.

Эта сцена отразилась и в позднее написанных мемуарах, по крайней мере, двух участников того вечера.

У Елены Сергеевны: «Все очень веселились, а Качалов загрустил к концу чтения и сказал: "Самое горькое — что это действительно наш театр, и все это правда, правда..."»16

Иначе вспоминал этот фуршет Ермолинский:

«Я не видел ни одного черновика этой удивительной рукописи. Скорее всего, их и не было. В письме правительству Булгаков упоминал, что им был начат роман "Театр". Думаю, если он имеет отношение к "Запискам покойника", то самое отдаленное (лишь в зародыше). Не удивляйтесь, но похоже на то, что повесть писалась не для печати, а для себя! Именно так: для себя и для узкого круга людей. Не потому ли читал он ее, пригласив мхатовских "китов" — В.И. Качалова с Н.Н. Литовцевой, В.Г. Сахновского и кое-кого из более молодого поколения, в том числе П.А. Маркова.

В этой компании чтение приобретало как раз нужную ему остроту.

Он огласил предисловие, в котором сообщал, что никакого авторского отношения к этому сочинению не имеет. Рукопись якобы передана ему ныне покойным человеком, не имевшим никакого отношения к театру и написавшим эту неправдоподобную театральную историю.

Слушатели хмыкнули, весело насторожились и потом дружно смеялись, угадывая прототипы, сразу узнав в Агапенове писателя Бориса Пильняка, а в Мише Панине — своего завлитчастью Павла Александровича, а сам Марков без тени обиды слушал про себя и от души хохотал своим немного деревянным хохотком. Однако же по мере чтения настроение менялось. Слушатели становились все более сдержанны. Описание репетиции, которую проводил Иван Васильевич, руководитель некоего Независимого театра, носило характер уже рискованной насмешки. <...>

Булгаков, меткий пересмешник, уловил характерные словечки Ивана Васильевича и импровизацию его репетиционного "тренажа". Велосипед, ни с того ни с сего вдруг пришедший в голову постановщика, был абсолютно не нужен спектаклю, и о нем на следующий день забыли. Но ведь здесь, как и в ряде других эпизодов, казалось, высмеивались великие создатели прославленного театра! Тогда это была неслыханная дерзость. (А нынче, пожалуй, просто богохульство!) Автор, смеясь над тем, что являлось священными основами "системы", словно бы предвидел, что в окаменевших формах капризы мастера могут превратиться в смехотворную догму. К этому нельзя не добавить, что история писателя Максудова и происшествия с его пьесой "Черный снег" весьма прозрачно напоминали многострадальную историю "Белой гвардии" ("Дней Турбиных").

Безукоризненно воспитанные слушатели, к тому же искренне расположенные к автору (особенно Качалов, человек деликатнейший, удивительный), не выказали обиды, вовремя смеялись и вовремя примолкали. Но ужин обещал пройти суховато, и Лена предусмотрела это. Василию Ивановичу Качалову и Василию Григорьевичу Сахновскому врачи запретили пить вино, и жены их строго за этим следили. Тогда Лена перед приходом гостей сказала мне, что в передней на книжных стеллажах поставлен графинчик, рюмки и немного закуски. Я должен был время от времени, находя предлог, зазывать в переднюю то Василия Ивановича, то Василия Григорьевича. Я начал с Качалова, сказав, что у меня к нему имеются вопросы, которые хотелось бы задать наедине. Дело было за ужином, и Качалов, в недоумении посмотрев на меня как на дурно воспитанного молодого человека, помявшись и извинившись перед сидевшими за столом, отправился за мной. Рюмочку он "принял" с удовольствием, хмыкнул, и мы вернулись в столовую. Через короткое время я обратился к Василию Григорьевичу. Качалов незаметно подмигнул ему, и тот тоже оказался в передней и быстро понял, в чем дело. Прошло еще немного времени, и я повторил свое приглашение, а потом Василий Иванович сам сказал мне, что мы еще не договорили, и отправился за мной к чудодейственным стеллажам. Влаги в графинчике поубавилось, но зато прибавилось — и заметно! — оживления за столом. Нина Николаевна Литовцева, жена Качалова, даже воскликнула: "Смотри, Вася, ты всегда говоришь, что вино за столом необходимо, а вот сегодня не выпил ни капли, а как оживлен, даже начал читать стихи". Он ответил ей что-то вроде: "Но роман-то был какой!.." — и прочитал что-то из Пушкина, из Блока, а потом Есенина про собаку, у которой хмурый хозяин отобрал и утопил в проруби семерых щенят. Он читал и читал, наслаждаясь своим голосом, а Булгаков старался слушать, силясь выказать внимание. Тучки рассеялись, и вечер закончился при всеобщем благорасположении»17.

Он был очень гостеприимен. Любил угощать и хорошим столом, и хорошим чтением, и для своих гостей действительно сочинил целое предисловие в жанре своеобразного предостережения, которое, надо полагать, с невозмутимым видом зачитывал всякий раз перед тем, как познакомить с романом новую аудиторию, и которое, при всей своей условности, было продиктовано очень существенной мыслью — автор хотел быть правильно понятым.

«В том, что сегодня я буду читать, во-первых, нет ничего сатирического.

Во-вторых, это не роман.

И, наконец, и сочинено это не мною.

Слух же, по-видимому, родился при следующих обстоятельствах. Как-то, находясь в дурном расположении духа и желая развлечь себя, я прочитал отрывки из этих тетрадей одному из знакомых актеров.

Выслушав продолжение, гость мой сказал:

— Угу. Ну, понятно, какой театр здесь изображен.

И при этом засмеялся тем смехом, который принято называть сатанинским.

На мой тревожный вопрос о том, что ему, собственно, сделалось понятно, он ничего не ответил и удалился, так как спешил на трамвай.

Во втором было так. Среди моих слушателей был десятилетний мальчик. Придя как-то в выходной день к своей тетушке, служащей в одном из видных московских театров, мальчик сказал ей, улыбаясь чарующей детской улыбкой и картавя:

— Слыхали, слыхали, как тебя в романе изобразили!

Что возьмешь с малолетнего?

Крепко надеюсь на то, что высококвалифицированные слушатели мои сегодняшние с первых же страниц разберутся в произведении и сразу поймут, что в нем и тени намека на какой-нибудь определенный московский театр и быть не может, ибо дело в том, что...»

На этой строке оно обрывалось, как любил автор вообще обрывать свои фразы, как оборвал и саму рукопись. По версии, высказанной Еленой Сергеевной, он боялся не успеть закончить «Мастера и Маргариту». По другой, ему показалось, что он чересчур заигрался, что роман выходит из-под его власти и может быть использован в тех целях, которые автор отнюдь не подразумевал.

«12 сентября. <1938> ...За ужином Горюнов** попросил Мишу прочитать несколько глав из Театрального романа.

Дикий успех. Хохотали, как безумные***. Глазунов****, который, поев икры, уже совсем засыпал на диване (приехал больной и усталый), начисто проснулся и, вытаращив глаза, слушал и хохотал. Долго аплодировал после чтения. Но вместе с детским восторгом — их охватил страх — а что как их прохватит в другом романе?!

Глазунов сказал:

— Вот, пускай вас в Театр, — потом, на поди, что получается!

Миша сказал:

— Я ведь актеров не трогаю»18.

«3 мая. <1939>. Вчера было чтение у Вильямсов "Записок покойника". Давно уже Самосуд просил об этом, и вот, наконец, вчера, это состоялось. Были, кроме нас и Вильямсов, Самосуды, Мордвиновы, Захаровы, Лена Понсова, еще одна подруга Ануси.

Миша прочитал несколько отрывков, причем глава "Репетиция с Иваном Васильевичем" имела совершенно бешеный успех. Самосуд тут же выдумал, что Миша должен прочитать эту главу для всего Большого театра, а объявить можно, что это описана репетиция в периферийном театре.

Ему так понравилась эта мысль, что он может всенародно опорочить систему Станиславского, что он всё готов отдать, чтобы чтение состоялось. Но Миша, конечно, сказал, что читать не будет»19.

Автор этого провокационного предложения Самуил Абрамович Самосуд был главным дирижером и художественным руководителем Большого театра, где прослужил Булгаков с сентября 1936 года и до самой смерти.

Взяли его туда на первый взгляд с поразительной легкостью. Накануне того дня, когда наш герой отправился подавать заявление об уходе из МХАТа, Елена Сергеевна записала:

«14 сентября. <...>. Поздно вечером приехали: совсем больной простуженный Самосуд, Шарашидзе и Потоцкий — "на полчаса". Сидели до трех часов ночи. <...>

М.А. в разговоре сказал, что, может быть, он расстанется с МХАТом.

Самосуд:

— Мы вас возьмем на любую должность. Хотите — тенором?»20

И дальше в первой редакции дневника было: «Я очень задумалась над этим... После ухода мы с М.А. говорили о том, что предпринять. У него опасения, что если бы он пошел в Большой театр, то ему либо помешают в этом намерении, либо там начнут травить со стороны, и может ли Самосуд его отстоять»21.

Фраза про тенора, если таковая была действительно произнесена (в первоначальной редакции дневника она отсутствует, но и придумать такое трудно), в контексте булгаковской биографии изумительна, ведь именно оперным певцом мечтал стать молодой киевлянин Миша Булгаков на заре своей мятежной юности. Но еще интереснее опасение, что помешают перейти. В самом деле, переход Булгакова из одного театра в другой (что привело в такую ярость Ольгу Сергеевну Бокшанскую) по идее не мог быть делом очень простым, ибо речь шла не просто о театре. Речь шла о МХАТе. Все заинтересованные стороны не могли не помнить, что Булгаков был принят туда по личному указанию Сталина, и уход из Художественного театра без санкции Кремля, этот своеобразный отказ от верховной милости, чем бы он ни диктовался, — был уже сам по себе возмутителен. Но по всей вероятности, на дерзость «придворного» драматурга большого внимания не обратили. Его, опять же говоря словами последнего романа, отпустили. Либо санкция все же была дана, пусть не самому Булгакову, но дирекции Большого, или же у Самосуда была уверенность в том, что он сможет без проблем взять Булгакова на работу (а судя по дневнику, слова Булгакова о том, что он уйдет из МХАТа, были спонтанными и, следовательно, для Самосуда неожиданными, но он быстро нашелся с ответом), — в любом случае Булгаков напрасно опасался: Самосуд смог его отстоять.

Никаких документов на сей счет опубликовано пока не было, и какие разговоры за спиной нашего героя на сей счет велись, неизвестно, но известно, что в музыкальном мире за Булгаковым присматривали давно. Еще осенью 1935 года мхатовский драматург познакомился с композитором Сергеем Прокофьевым, заинтересовавшимся пьесой «Александр Пушкин» («Прокофьев говорит, что в оперу обязательно должен быть введен Глинка»22, — записала Елена Сергеевна 16 октября), и тогда же произошло знакомство жены Булгакова с дирижером Большого театра Александром Шамильевичем Меликом-Пашаевым, что доставило нашей героине огромнейшее удовольствие.

«17 октября. Вечером неожиданно пошла на "Фауста". Так приятно — сидели в директорской ложе. Яков Леонтьевич — какой прелестный человек. Показал мне сегодняшнюю "Правду", в которой Афиногенов благословил Театр фельетоном о том, что пьесы бесконечно репетируют, и даже по четыре года.

Прямо праздник на душе! Так им и надо, подлецам!

Познакомилась с Меликом, он дирижировал сегодня. Очень была довольна, так как он мне давно нравится. Он был во фраке, конечно, с красной гвоздикой в петлице. Какое-то приятное чувство от "Фауста"»23.

«Фауст», как справедливо заметил, комментируя эту запись, Виктор Лосев, указывает на будущую Маргариту, интерес к молодому Мелику, добавим мы, — на вечную женственность Елены Сергеевны, но все же самое важное то, что именно Я.Л. Леонтьев дал Елене Сергеевне прочесть статью, дискредитирующую МХАТ, мхатовский стиль и темп работ. «Прелестный человек» знал этот предмет не понаслышке: годом ранее он был уволен из Театра, причем, если верить дневнику Елены Сергеевны, не самым красивым, но очень часто случающимся в серьезных компаниях манером.

«2 сентября. <1934>. Звонил Яков Леонтьевич с совершенно ошеломляющим заявлением — Станиславский уволил его из Театра. По приезде5* он вызвал к себе Якова Л., похвалил его за работу, высказал удовольствие, что будет вместе с ним работать в этом сезоне, расцеловал на прощанье...

А на следующий день Егоров сказал Якову Л., что в виду того, что Театр расширяется — Леонтьев не годится и будет другой. И пусть Леонтьев подаст заявление об уходе»24.

И вот теперь Леонтьев решил увести за собою Булгакова. Действительно, желая ему помочь и зная, как тот мучается во МХАТе, или же им двигало чувство мести по отношению к бывшим работодателям — могли быть обе эти причины, могла быть третья, но нет сомнения, что именно этот замечательный человек сыграл ключевую роль в открытии сюжета «Михаил Булгаков в Большом театре». А далее события разворачивались следующим образом.

22 декабря Елена Сергеевна побывала на «Леди Макбет». «После спектакля, вместе с Леонтьевым и Дмитриевым, заехали за М.А., купили по дороге шампанского. Следом за нами приехал Мелик-Пашаев. Обедали. Мелик играл на рояле, пел и веселился»25. В первоначальном варианте были и такие строки: «Музыка очень сильная и оригинальная. Познакомилась с Шостаковичем... После театра... обедали очень весело. Но меня грызет безумно, что я не позвала Шостаковича... Также я не могу равнодушно думать об Ольге. У нее ничего нельзя понять, поминутно злится, явно недоброжелательна к "Мольеру", сообщает всегда неприятные новости... Почему-то вмешивается в постановку "Мольера", ругала Горчакова...»26

Запись эта также чрезвычайно важна не только высокой оценкой балета Шостаковича (который очень скоро будет разгромлен) и даже не сожалением Елены Сергеевны, что она дала маху, не завязала поглубже нужное знакомство, но в первую очередь тем, что здесь снова сталкиваются Большой театр и МХАТ. Первый — сплошное веселье и восторг, второй — муки сердца. Булгакова откровенно переманивали, и опять же трудно сказать, то ли сам Михаил Афанасьевич, задумываясь о запасном аэродроме, посылал Елену Сергеевну на разведку в Большой, то ли она была дирижером, режиссером и инициатором перехода и подталкивала мужа к переменам в его судьбе, то ли, наконец, ни о чем подобном оба не думали и события развивались сами собой по воле волн исторического моря, как у Льва Толстого в «Войне и мире». В любом случае корабль плыл и именно туда, куда ему было назначено.

Новый, 1936 год Булгаковы встречали в компании артистов Большого театра — певца Александра Иосифовича Батурина и его жены арфистки Веры Георгиевны Дуловой. Елена Сергеевна была не слишком этой встречей довольна: «Толчея, много незнакомых, оттого не весело»27, но именно в новогоднюю ночь пошла речь о планах привлечь Булгакова к написанию оперных либретто.

«Небольсин предлагал М.А. вместе писать оперу»28. И далее в первой редакции дневника: «Я разговаривала с Богдановичем насчет Мишиных режиссерских планов относительно "Аиды" и "Фауста", чем его очень заинтересовала»29.

Роман с Большим театром шел по нарастающей и развивался по всем правилам искусства ухаживания. 3 января Булгаковы ходили в Большой на «Леди Макбет», после чего поехали в Клуб мастеров и вернулись домой на машине, присланной Леонтьевым (именно с описания этого вечера начинается статья итальянского журналиста Серджио Тромбетта, на которую мы ссылались в одной из предыдущих глав).

4 января дирекция ГАБТа обратилась к Булгакову с просьбой «прочесть им "Пушкина" и на чтение хотели бы привести Шостаковича»30. И далее в первой редакции дневника: «Прокофьев, вернувшись из-за границы, даже не позвонил... Я предпочитаю, если делать из "Пушкина" оперу, чтобы это делал Шостакович»31.

Это «я предпочитаю» — дорогого стоит и многое объясняет в характере Маргариты...

6 января Елена Сергеевна записала в дневнике:

«У нас в два часа — Яков Л., Мутных, Шостакович и Мелик-Пашаев. М.А. читал "Пушкина" (у них мысль об опере).

Шостакович очень вежливо благодарил, сказал, что ему очень понравилось, попросил экземпляр. Потом обедали»32.

Из планов написать оперу с Шостаковичем ничего не вышло, тем более что очень скоро верховный удар обрушился на обоих предполагаемых соавторов: сначала дважды на Шостаковича («28 января. Сегодня в "Правде" статья без подписи "Сумбур вместо музыки". Разнос "Леди Макбет" Шостаковича. Говорится о "нестройном сумбурном потоке звуков"... Что эта опера — "выражение левацкого уродства"... Бедный Шостакович — каково ему теперь будет»33; «6 февраля. Сегодня в "Правде" статья под названием "Балетная фальшь" о "Светлом ручье". Жаль Шостаковича, его вовлекли в халтуру: авторы либретто хотели угодить»34), а затем таким же образом на Булгакова. Но сам факт совещания директора Большого театра Мутных, его зама Леонтьева, дирижера Мелика-Пашаева, а также присланная машина — все это говорило о серьезности намерений администрации ГАБТа искать булгаковской руки.

Здесь стоит по ходу разворачивания сюжета сделать одно отступление. Булгаков, как известно, не написал «Оперного романа» по аналогии с романом «Театральным». Однако среди его устных рассказов, позднее записанных Еленой Сергеевной, сохранилась изумительная (немного длинноватая, чтобы ее целиком цитировать, но еще жальче было бы сокращать или вовсе ею пренебрегать) новелла о посещении Сталиным «Леди Макбет», то есть как раз речь идет о январе 1936 года — времени сближения Булгакова с Большим, — история, в которой, помимо очень смешных членов сталинского политбюро, нам встретятся знакомые все лица — Самосуд, Мелик-Пашаев, Шостакович, Яков Леонтьев... Новелла эта непосредственно примыкает к рассказу о том, как Сталин подружился с Булгаковым, после того как оба навели порядок в Художественном театре. Теперь настала очередь для Большого, но справедливость восстанавливалась в отсутствие сочинителя, по сюжету уехавшего в Киев на «три недельки», о чем Сосо очень грустит.

«...Эх, Михо, Михо!... Уехал. Нет моего Михо! Что же мне делать, такая скука, просто ужас!.. В театр, что ли, сходить?.. Вот Жданов все кричит — советская музыка! Советская музыка!.. Надо бы в оперу сходить.

Начинает всех сзывать по телефону.

— Ворошилов, ты? Что делаешь? Работаешь? Все равно от твоей работы толку никакого нет. Ну, не падай там! Приходи, в оперу поедем. Буденного захвати!

— Молотов, приходи сейчас, в оперу поедем! Что? Ты так заикаешься, что я ничего не понимаю! Приходи, говорю! Микояна бери тоже!

— Каганович, бросай свои еврейские штучки, приходи, в оперу, в оперу поедем.

— Ну, что, Ягода, ты, конечно, уж подслушал все, знаешь, что мы в оперу едем. Готовь машину!

Подают машину. Все рассаживаются. В последний момент Сталин вспоминает:

Сталин. Что же это мы самого главного специалиста забыли? Жданова забыли! Послать за ним в Ленинград самый скоростной самолет!

Дззз!.. Самолет взвивается и через несколько минут спускается — в самолете Жданов.

Сталин. Ну, вот, молодец! Шустрый ты у меня! Мы тут решили в оперу сходить, ты ведь все кричишь — расцвет советской музыки! Ну, показывай! Садись. А, тебе некуда сесть? Ну, садись ко мне на колени, ты маленький.

Машина — дззз... — и они все входят в правительственную ложу филиала Большого театра.

А там, в театре, — уже дикая суета, знают, что приезжает начальство, Яков Л. звонит по телефону Самосуду, у того ангина, к Шостаковичу. Самосуд через пять минут приезжает в театр — горло перевязано, температура. Шостакович — белый от страху — тоже прискакал немедленно. Мелик во фраке, с красной гвоздикой в петличке готовится дирижировать — идет второй раз "Леди Макбет". Все взволнованы, но скорее приятно взволнованы, так как незадолго до этого хозяин со свитой были на "Тихом Доне", на следующий день все главные участники спектакля были награждены орденами и званиями. Поэтому сегодня все — и Самосуд, и Шостакович, и Мелик ковыряют дырочки на левой стороне пиджаков.

Правительственная ложа уселась. Мелик яростно взмахивает палочкой и начинается увертюра. В предвкушении ордена, чувствуя на себе взгляды вождей, — Мелик неиствует, прыгает, рубит воздух дирижерской палочкой, беззвучно подпевает оркестру. С него градом течет пот. "Ничего, в антракте переменю рубашку", — думает он в экстазе.

После увертюры6* он косится на ложу, ожидая аплодисментов — шиш.

После второго действия — то же самое, никакого впечатления. Напротив — в ложе дирекции — стоят: Самосуд с полотенцем на шее, белый, трясущийся Шостакович и величественно-спокойный Яков Леонтьевич — ему нечего ждать. Вытянув шеи, напряженно смотрят напротив в правительственную ложу. Там полнейшее спокойствие.

Так проходит весь спектакль. О дырочках никто уже не думает. Быть бы живу...

Когда опера кончается, Сталин встает и говорит своей свите:

— Я попрошу товарищей остаться. Пойдемте в аванложу, надо будет поговорить.

Приходят в аванложу.

— Так вот, товарищи, надо устроить коллегиальное совещание. (Все садятся.) Я не люблю давить на чужие мнения, я не буду говорить, что, по-моему, это какофония, сумбур в музыке, а попрошу товарищей высказать совершенно самостоятельно свои мнения.

Сталин. Ворошилов, ты самый старший, говори, что ты думаешь про эту музыку?

Ворошилов. Так что, вашество, я думаю, что это — сумбур.

Сталин. Садись рядом со мной, Клим, садись. Ну, а ты, Молотов, что ты думаешь?

Молотов. Я, вваше ввеличчество, ддумаю, что это ккакофония.

Сталин. Ну, ладно, ладно, пошел уж заикаться, слышу! Садись здесь около Клима. Ну, а что думает наш сионист по этому поводу?

Каганович. Я так считаю, ваше величество, что это и какофония и сумбур вместе!

Сталин. Микояна спрашивать не буду, он только в консервных банках толк знает... Ну, ладно, ладно, только не падай! А ты, Буденный, что скажешь?

Буденный (поглаживая усы). Рубать их всех надо!

Сталин. Ну, что ж уж сразу рубать? Экий ты горячий! Садись ближе! Ну, итак, товарищи, значит, все высказали свое мнение, пришли к соглашению. Очень хорошо прошло коллегиальное совещание. Поехали домой.

Все усаживаются в машину. Жданов растерян, что его мнения не спрашивали, вертится между ногами у всех.

Пытается сесть на старое место, то есть на колени к Сталину.

Сталин. Ты куда лезешь? С ума сошел? Когда сюда ехали, уж мне ноги отдавил! Советская музыка!.. Расцвет!.. Пешком дойдешь!

На утро в газете "Правда" статья:

"Сумбур в музыке". В ней несколько раз повторяется слово "какофония"»35.

Все хорошо в этом рассказе, если только не принимать во внимание, каким ударом стала для Шостаковича эта статья (по воспоминаниям, он узнал о ней в Архангельске, купил газету «Правда» в киоске, тут же все прочел и закачался, отчего кто-то в толпе засмеялся: «Что, уже с утра набрался?»), как ударила по самому Булгакову аналогичная по духу редакционная статья «Внешний блеск и фальшивое содержание» и как отнеслась ко всем этим событиям тогдашняя творческая интеллигенция. Недаром именно в эту пору, весной 1936 года, Борис Пастернак написал своей заграничной корреспондентке Раисе Ломоносовой:

«Но тут вскоре с бедного Шостаковича началась серия разносов, обошедшая всё, хоть сколько-нибудь заметное и положительное во всех отраслях искусства, и если бы даже мне не оказали этой чести, все равно довольно было и того, что делалось (и еще делается) с товарищами, чтобы прийти сначала в замешательство, а потом по исчерпанном терпеньи и в раздраженье. Все спуталось, никто ничего не понимает, и все чего-то боятся <...> Знаете, о чем я сожалею? Последние 5 лет мы дико тут пронаивничали, мы, Булгаковы всякие и Федины и Шостаковичи. И этих лет никто не вернет нам. И времени мало. А что делать?»36

Сказать, что всякие Булгаковы пронаивничали, а тем более пронаивничали дико, было в высшей степени несправедливо: Булгаков, в отличие от товарищей Пастернака, был всегда готов к разносу, времени он никогда не терял, а насчет того, что было ему делать?.. Выбор был небольшой, но его ядовитые устные истории стали все же не столько ядовитым проявлением злорадства (хотя можно прочитать их и так), сколько средством психологической защиты как раз от наивности окружавших его людей. Он понимал суть событий гораздо глубже, нежели многие из его современников.

Однако вернемся к предложению руки и сердца, последовавшему нашему герою от дирекции Большого. Рука вообще стала символической деталью в тот роковой високосный год. В марте 1936-го вторично ставший в одночасье опальным драматург несколько раз посещал в больнице сломавшего руку и не где-нибудь, а в проезде Художественного театра Мелика-Пашаева (в связи с чем — «М.А. в шутку сказал: "Так ему и надо. Свидание у вас было назначено там?"»37).

В июне перешли к делу — состоялась помолвка. Между Булгаковым и композитором Б.В. Асафьевым был подписан договор на создание либретто оперы «Минин и Пожарский». Так, бывший врач-венеролог, газетчик, журналист, прозаик, драматург, киносценарист, режиссер, актер формально вступил на территорию нового ремесла. Две записи из дневника Елены Сергеевны свидетельствуют о том, как это произошло.

«16 июня. Композитор Б. Асафьев — с предложением писать либретто (а он музыку) оперы "Минин и Пожарский". Это — сватовство Дмитриева.

М.А. говорил с Асафьевым уклончиво — Асафьев вообще понравился ему — он очень умен, остер, зол. Но после ухода Асафьева сказал, что писать не будет, не верит ни во что».

«17 июня. Днем — Самосуд, худрук Большого театра, с Асафьевым. Самосуд, картавый, остроумный, напористый, как-то сумел расположить к себе М.А., тут же, не давая опомниться М.А., увез нас на своей машине в дирекцию Большого театра и тут же подписали договор»38.

Булгаков работал по обыкновению стремительно, и вот уже 10 июля — то есть не прошло и месяца — Асафьев писал ему: «Дорогой Михаил Афанасьевич! Сюда вчера приехал Мелик-Пашаев и сообщил мне радостную весть: Вы кончили "Минина". Разрешите, поэтому, Вас от души поздравить и приветствовать»39. И полтора месяца спустя: «Пишу Вам, чтобы еще раз сказать Вам, что я искренне взволнован и всколыхнут Вашим либретто. Вы не должны ни нервничать, ни тревожиться. <...> Умоляю, не терзайте себя. Если б я знал, как Вас успокоить. Уверяю Вас в моей жизни бывали "состояния", к-ые дают мне право сопереживать и сочувствовать Вам: ведь я тоже одиночка. Композиторы меня не признают <...> Музыковеды, в большинстве случаев, тоже»40.

Эти строки замечательно говорят о двух вещах. Во-первых, о том, в каком ужасном состоянии пребывал Булгаков в августе 1936-го, а во-вторых, о том, с кем свела его судьба и какое горькое будущее ждало творческий союз двух «неудачников» — драматурга, который, говоря словами из дневника Елены Сергеевны, «будет одинок и затравлен до конца своих дней»41, и «отверженного композитора, на которого гневается музыкальный Юпитер»42 (строки из письма Асафьева Булгакову в августе 1937 года). Но летом 1936-го и Асафьеву, и Самосуду, и Булгакову казалось, что все сложится отлично, первый блин вышел как будто бы не комом, новичок прошел испытательный срок, и можно предположить, что следствием этих событий стал его осенний во всех смыслах слова переход в Большой театр. Можно было бы еще более смело предположить, что, по сравнению с бурным и коварным, сумасшедшим МХАТом с его режиссерской неразберихой и верхне-нижней кабинетной междоусобицей, неспешная, размеренная служба на Театральной площади (тогда она, впрочем, именовалась площадью цареубийцы Якова Свердлова) с полным основанием имела право быть названной спасительной гаванью. Там не было ни тех интриг, ни тех страстей и вихрей, что наполняли жизнь нашего героя предыдущие шесть лет его театральной жизни, там его ждали хороший оклад, доброжелательное отношение дирекции, и позднее Елена Сергеевна Булгакова недаром вспоминала: «...И он поступил в Большой театр либреттистом. Его там очень полюбили, ему было хорошо. Он любил и оперу и балет, любил музыку, так что ему действительно было там хорошо»43. А другой, хорошо знавший писателя мемуарист разворачивал эту мысль в еще более благостном направлении: «...Булгаков любил оперу, поэтому пребывание в Большом театре не было ему в тягость. Напротив, ему нравилось, что он стал причастен к этому академическому колоссу, в золотых ярусах которого отсвечивается, как нигде, и наше и былое искусство театра. <...> Он любил, облачившись в черный костюм и прицепив бантик, на правах "своего" человека отправляться послушать, например, "Аиду" в давней, чуть ли не дореволюционной постановке. <...> Ему нравился этот уже одряхлевший спектакль, с уже скучающими оркестрантами и уже давно не волнующимся третьестепенным составом актеров. Он находил своеобразную поэзию именно в этой застывшей обветшалости...»44

С этой точки зрения пребывание нашего героя в Большом можно было бы рассматривать как своеобразный инвариант финальных страниц «Мастера и Маргариты» про заслуженный покой, но — поразительное дело! — дневник Елены Сергеевны осенью 1936 года, когда МХАТ остался позади, да и многие последующие записи 1937, 1938 и 1939 годов свидетельствуют о том, что ее муж снова и сильнее чем прежде жаловался на полную беспросветность и безвыходность своего положения.

«5 октября. <...> М.А. настроен тяжело. Все мы бьемся в тисках ужасного вопроса о том, что ему нельзя работать»45.

«14 октября. <...> М.А. сказал, что в отечестве ему не дают возможности работать, все его вещи запрещаются»46.

«22 ноября. <...> Разговариваем о своей страшной жизни, читаем газеты...»47

Отчего так? Отчего он был еще более мрачным и убитым, чем в ту пору, когда работал во МХАТе? Отчего на пятый день поступления в Большой театр возникла запись о тисках и о том, что нельзя работать, да и впоследствии это ощущение никуда не делось? Ответить можно следующим образом: во-первых, Булгаков не мог забыть, вычеркнуть из сердца МХАТ, да и вообще драматический театр и новое уничтожение трех (!) своих пьес, так что никакие оперы с третьестепенным ли, первостепенным ли составом утешить его не могли, а во-вторых, у него ничего не получилось ни с одним из созданных им оперных либретто. Хоть он и писал Вересаеву: «Теперь я буду заниматься сочинением оперных либретто. Что ж, либретто, так либретто!»48 — едва ли эта работа была ему настолько по вкусу, чтобы сильно его увлечь. Но главное — она не принесла никакого результата. Да и не могла принести. И вот почему.

Условием поступления Булгакова в Большой театр — назовем вещи своими именами — стало сочинение не либретто к опере Асафьева «Минин и Пожарский», что было Булгакову в общем-то интересно, да и по-человечески они поначалу находили общий язык, и композитор был личностью весьма незаурядной, свидетельством чему его письма, а совсем другой и весьма поганый проект. Вернемся снова в сентябрь 1936-го, когда спешно решался вопрос о будущем трудоустройстве М.А. Булгакова.

«9 сентября. Что предпринять М.А.?

Аркадьев — в Вене.

Из МХАТа М.А. хочет уходить. После гибели Мольера М.А. там тяжело.

— Кладбище моих пьес.

Иногда М.А. тоскует, что бросил роль в "Пиквике". Думает, что лучше было бы остаться в актерском цехе, чтобы избавиться от всех измывательств Горчакова и прочих.

Вечером — композитор Потоцкий и режиссер Большого театра Шарашидзе Тициан. Пришли с просьбой — не переделает ли М.А. либретто оперы Потоцкого "Прорыв". М.А., конечно, отказался. Потоцкий впал в уныние. Стали просить о новом либретто.

Потоцкий играл фрагменты из "Прорыва".

Ужинали»49.

Запись эта в высшей степени примечательна. Она свидетельствует о том, что накануне судьбоносного решения Булгаков еще ничего для себя не решил. Он был на перепутье. Оставаться во МХАТе он больше не хотел, идти в Большой... Идти в Большой было можно, но...

«14 сентября. Самосуд:

— Ну когда приедете писать договор — завтра? Послезавтра?

Это его манера так уговаривать. Сказал, что если М.А. не возьмется писать либретто, то он не поставит оперы Потоцкого»50.

И — добавим — не возьмет на работу Булгакова. Это не было произнесено, но это подразумевалось. Композитор Сергей Иванович Потоцкий, о котором шла речь во время двух этих встреч («25 сентября. Были у Потоцких. Он играл свои вещи. Слабо. Третий сорт»51, — записала Елена-Маргарита, которая, как известно, любила только первосортное), и был истинной ценой вопроса. Он написал музыку к балету на тему Гражданской войны: Крым, Фрунзе, Перекоп — словом, вывернутый наизнанку «Бег». Либретто никуда не годилось, и Булгакову предложили залатать дыры, написать новое, чтобы спасти безнадежную вещь.

Так вот: как бы ни клял Михаил Афанасьевич Московский Художественный театр, какими бы словами ни поносил Немировича, Станиславского, Горчакова, Бокшанскую, Егорова, Калужского и Ко, такой низости там ему не предлагали. И — не посмели бы предложить. Здесь — не моргнув глазом. То есть, конечно, никто — ни Самосуд, ни Потоцкий, ни Леонтьев — как низость, как уступку, как компромисс и сделку с совестью это предложение даже и не рассматривал, для них это была нормальная работа, этого требовали профессия либреттиста, его служебные обязанности. Но если во МХАТе, таком-сяком, чудовищном, знали, кто такой Булгаков, знали историю его болезни и отдавали себе отчет в том, что можно, а чего нельзя ему предлагать, то в Большом на эти нюансы никто даже не думал обращать внимания. И протестовать, отнекиваться, отказываться было бы бесполезно. Отнеслись бы как к капризу, неуместному ломанью. И вообще романтическое ухаживание, когда он мечтал, что его возьмут режиссером и он будет ставить, — вспомним еще раз новогодние записи Елены Сергеевны: «Аиду» и «Фауста» — все это кончилось, и пришла пора подписывать брачный контракт. Вот гвоздь, вот подкова. Вот революционное либретто и никакого «Фауста».

Он — согласился.

«1 октября. Договоры относительно "Черного моря" и службы подписаны»52, — отметил в дневнике булгаковский верный Регистр, и соединение в одной строке двух этих явлений — работы в Большом и написания революционного либретто — говорит само за себя. Только что еще ему оставалось? Иначе не получилось бы уйти, со сладострастием стукнув дверью, из МХАТа, где больше Булгаков уже не мог. Без службы не мог тоже. И психологически, и материально. Вот, если угодно, истинная цена покоя и той любви, которая была ему предложена. И МХАТ он не мог простить в том числе и за это. За то, что туда пришел, за то, что там был, и за то — что оттуда ушел.

«Так можно относиться к любимой женщине, которая от вас ушла. Немирович и Станиславский предали его»53, — со знанием женского дела и женской судьбы рассказывала В.Я. Лакшину Елена Сергеевна Булгакова, и странная на первый взгляд оговорка — как же так: ведь это он ушел, он бросил, а не от него ушли, не его бросили — очень характерна, потому что отвечала булгаковскому переживанию и восприятию событий весны и лета 1936 года.

Показателен также фрагмент воспоминаний мхатовского актера Григория Конского, относящийся к осени високосного тридцать шестого года.

«— Что делаете, Михаил Афанасьевич? — задал я дурацкий стереотипный вопрос. — Пишете?

— Пишу, — сразу без промедления сказал Михаил Афанасьевич. — Написал либретто — "Минин и Пожарский", а теперь пишу "Черное море", и есть еще одна мысль... — Он опять задумался.

— В МХАТе, — резво начал я, но он резко перебил меня.

— Прелюбопытнейший случай я недавно здесь наблюдал. Репетировали увертюру к Руслану...»54 — и далее последовало несколько баек из жизни Большого и никакого желания возвращаться к теме Художественного театра.

Но вот «Черное море», о котором шла речь в контракте между штатным либреттистом Булгаковым и администрацией ГАБТа и которое упоминал Булгаков в разговоре с Конским, — это, наверное, худшее, что вышло из-под пера нашего героя. Хуже «Сыновей муллы» и «Парижских коммунаров», хуже самого завалящего фельетона из «Гудка» и в общем-то хуже «Батума». Не стоит даже пересказывать, в чем там суть. Но ужаснее всего, обиднее всего то, что Булгаков — потому ли, что ему было уже все равно и он махнул на себя рукой и взял готовые образы и сюжетные ходы, то ли пытаясь каким-то образом этот идиотский замысел спасти и вдохнуть в него жизнь, сознательно спародировал, опошлил свой любимый «Бег» (который, по словам Елены Сергеевны, любил, как мать любит ребенка): контрразведка, невинно схваченная женщина, допросы, чудесное освобождение...

«В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки...» — писал Булгаков в «Записках на манжетах» о другой своей поделке, но слова эти в полной мере сбылись только теперь.

Он не мог этого не понимать, и в том числе и поэтому душевное состояние его было ужасным. Жалел ли он в ту осень о том, что ушел из МХАТа? Вряд ли. Жалел ли о том, что перешел в Большой театр? Возможно. Но главное — осенью 1936-го он жалел о том, что вообще живет в этой стране и работает в ней писателем, драматургом, либреттистом... Тут было что-то вроде пушкинского «черт меня догадал с умом и талантом родиться в России». И, к слову сказать, именно поэтому так важно было для него в эту пору обратиться к русской истории и написать либретто «Минина и Пожарского». Любить современную ему, советскую Россию, любить СССР он не мог. Любовь к России была для Булгакова в большей степени любовью к ее истории, ее прошлому, как опять же у Пушкина: «Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя, как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал». Именно в истории предков можно было найти спасение от безумства их потомков, и недаром историком сделает Булгаков ученика Мастера, пролетарского поэта Ивана Бездомного. Расколдоваться от Иванушкиного трагического псевдонима, обрести дом можно было лишь в глубинах русского прошлого.

В современности же все было для него и с его точки зрения ужасно, и здесь отличие от Пушкина, который в выше цитировавшемся письме Чаадаеву писал: «...разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?» — Булгаков, какими бы великими событиями ни полнилась история современного ему СССР, как бы пристрастно он за ними ни следил, и частично все это отразил дневник Елены Сергеевны, ощущал свою чуждость еще больше, чем когда бы то ни было.

«Я сейчас чиновник, которому дали ежемесячное жалованье, пока еще не гонят с места (Большой театр), и надо этим довольствоваться, — передавал на Лубянку слова "курирующий" Булгакова осведомитель 7 ноября 1936 года и, надо полагать, передавал точно. — Пишу либретто для двух опер — историческое и из времени гражданской войны. Если опера выйдет хороша — ее запретят негласно, если выйдет плохая — ее запретят открыто. Мне говорят о моих ошибках, и никто не говорит о главной из них: еще с 1929—30 года мне надо было бросить писать вообще. Я похож на человека, который лезет по намыленному столбу только для того, чтобы его стаскивали за штаны вниз для потехи почтеннейшей публики. Меня травят так, как никого и никогда не травили: и сверху, и снизу, и с боков. Ведь мне официально не запретили ни одной пьесы, а всегда в театре появляется какой-то человек, который вдруг советует пьесу снять, и ее сразу снимают. А для того, чтобы придать этому характер объективности, натравливают на меня подставных лиц.

В истории с "Мольером" одним из таких людей был Олеша, написавший в газете МХАТа ругательную статью. Олеша, который находится в состоянии литературного маразма, напишет все, что угодно, лишь бы его считали советским писателем, поили-кормили и дали возможность еще лишний год скрывать свою творческую пустоту.

Для меня нет никаких событий, которые бы меня сейчас интересовали и волновали. Ну, был процесс, троцкисты, ну еще будет — ведь я же не полноправный гражданин, чтобы иметь свое суждение. Я поднадзорный, у которого нет только конвойных.

Что бы ни происходило в стране, результатом всего будет продолжение моей травли. Об испанских событиях читал всего три-четыре раза. И опять-таки, если бы я вдохновился этой темой и вздумал бы написать о ней, — мне все равно бы этого не дали.

Об Испании может писать только Афиногенов, любую халтуру которого будут прославлять и находить в ней идеологические высоты, а если бы я написал об Испании, то кругом закричали бы: ага, Булгаков радуется, что фашисты победили.

Если бы мне кто-нибудь прямо сказал: Булгаков, не пиши больше ничего, а займись чем-нибудь другим, ну, вспомни свою профессию доктора и лечи, и мы тебя оставим в покое, я был бы только благодарен.

А может быть, я дурак и мне это уже сказали и я только не понял»55.

Более горьких (и одновременно, заметим, очень по-булгаковски эгоцентричных — я, я, я!.. меня травят как никого) слов от Булгакова в НКВД, вероятно, не поступало ни до, ни после этого. Так безнадежно не высказывался он даже в отобранном в 1926 году дневнике, так скверно себя не ощущал, наверное, даже в голодной Москве зимой 1921/22 года. Что было с этим человеком делать и по какой статье судить — неясно. Наверное, сразу по всем. Но его не тронули. Отпустили. В который раз.

А красное «Черное море», хотя композитору Потоцкому оно и понравилось, да и милосердная Елена Сергеевна написала, что считает либретто удачей, Керженцев — по иронии тот самый, кто не пустил белый «Бег», — не принял. Зарубил закрыто. Сначала в ноябре 1936-го под предлогом того, что в либретто не хватает революционного духа («17 ноября. После спектакля Керженцев подошел к М.А., сказал, что он сомневается в "Черном море". Ах, устали мы от всего этого!»56), а затем в марте 1937-го после всех переделок, когда этим духом пропиталось всё («18 марта. После бешеной работы М.А. закончил "Черное море"»57), — запретил окончательно. И это тот редкий случай, когда советского чиновника, которому уже совсем недолго оставалось управлять искусством, можно поблагодарить: пойди эта опера в Большом либо где-то еще, она так же подпортила бы репутацию Булгакова, как «Хлеб» до сих пор вменяют в вину Алексею Толстому. Но если «красному шуту» терять было нечего, да и вообще вопросы личной чести в бесчестном обществе волновали его меньше всего (в чем была определенная логика его судьбы и его писательской стратегии), то Булгаков был щекотлив, и халтурная опера, поставленная или нет, не могла не лечь грузом на его душу.

Но вот что еще стоит отметить. В 1921-м, написав «Сыновей муллы», сам же Булгаков ответил на них «Записками на манжетах». В 1936-м, именно после того как было закончено и в первый раз отвергнуто «Черное море», он сел писать «Записки покойника».

Так делается большая литература...

Примечания

*. Первоначальная фамилия Миши Панина.

**. Актер театра Вахтангова.

***. В поздней редакции Елена Сергеевна добавила: «Еще бы — МХАТ выведен!»

****. Актер театра Вахтангова.

5*. Станиславский находился за границей с весны 1933-го по август 1934 года.

6*. Примечательно, что в опере Шостаковича увертюры не было.

1. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 522.

2. Там же. С. 464.

3. Там же. С. 416.

4. Булгакова Е.С. Дневник. С. 544.

5. Там же. С. 93.

6. Никоненко С. Михаил Булгаков и Юрий Слезкин. История дружбы двух писателей в кривом зеркале литературоведов // http://www.hrono.ru/public/2001/niconen02.html

7. Булгакова Е.С. Дневник. С. 549.

8. Там же.

9. Булгаков М.А. Записки покойника. С. 190.

10. Булгакова Е.С. Дневник. С. 501.

11. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 417.

12. Булгаков М.А. Записки покойника. С. 190.

13. Булгакова Е.С. Дневник. С. 128.

14. Булгаков М.А. Записки покойника. С. 392.

15. Булгакова Е.С. Дневник. С. 138.

16. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 2006. С. 416.

17. Ермолинский С.А. О времени, о Булгакове и о себе // http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/auth_pages.xtmpl?Key=23442&page=375

18. Булгаков М.А. Записки покойника. С. 395.

19. Булгакова Е.С. Дневник. С. 256.

20. Там же. С. 116.

21. Там же. С. 537.

22. Там же. С. 514.

23. Там же. С. 515.

24. Там же. С. 54.

25. Там же. С. 102.

26. Там же. С. 517.

27. Там же. С. 102.

28. Там же.

29. Там же. С. 517.

30. Там же. С. 102.

31. Там же. С. 518.

32. Там же. С. 103.

33. Там же.

34. Там же. С. 104.

35. Булгакова Е.С. Дневник. С. 309—311.

36. Минувшее. Вып. 17. М., 1994. С. 393—395.

37. Булгакова Е.С. Дневник. С. 109.

38. Там же. С. 114.

39. Булгаков М.А. Письма. С. 439.

40. Там же. С. 440.

41. Там же. С. 526.

42. Там же. С. 453.

43. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 387.

44. Булгакова Е.С. Дневник. С. 454.

45. Там же. С. 539.

46. Там же. С. 118.

47. Там же. С. 120.

48. Булгаков М.А. Письма. С. 418.

49. Булгакова Е.С. Дневник. С. 115.

50. Там же. С. 116.

51. Там же. С. 117.

52. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 405.

53. Там же. С. 417.

54. Там же. С. 334.

55. Соколов Б.В. Три жизни Михаила Булгакова. С. 346—347.

56. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 406.

57. Булгакова Е.С. Дневник. С. 129.