Вернуться к А.Н. Варламов. Михаил Булгаков

Глава шестая. Пятый пункт

Но «Мольер» потонул не только сам, он утянул за собою «Александра Пушкина». Это не игра слов и не попытка построить плоский каламбур, вышло именно так: самая беспроигрышная, самая верная булгаковская пьеса о русском национальном гении, пьеса, которая просто обязана была увидеть свет и которая в общем-то, если уж очень пристально в нее не вглядываться и не искать тайного смысла между строк, не подразумевала никаких намеков на трагическое положение драматурга при дворе жестокого властителя в эпоху бессудной тирании, а если и содержала выпады против царской власти, то они не имели отношения ни к советской действительности, ни к булгаковской судьбе и укладывались в рамки традиционной революционной риторики об «ужасах николаевского режима», — эта пьеса погибла по той единственной причине, что Булгаков не угодил «Мольером» двору кремлевскому и был за то примерно наказан. Не будь «Мольера», «Александр Пушкин» скорее всего пошел бы по стране, и тогда вся дальнейшая жизнь нашего главного героя повернулась бы иначе, но снова — не судьба.

«Мир праху Пушкина и мир нам. Я не буду тревожить его, пусть и он меня не тревожит»1, — писал Булгаков Вересаеву, когда все было кончено.

«Я теперь без содрогания не могу слышать слово — Пушкин — и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нем»2, — признавался Попову.

За пьесу о первом поэте России Булгаков взялся не один, а в соавторстве, помня или не помня, как некогда написал вместе с присяжным поверенным Пейзуллаевым «Сыновей муллы»: «Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам». Нечто подобное было и здесь: только быт знал Вересаев. Однако деньги и в самом деле делили пополам.

«У М.А. возник план пьесы о Пушкине. Только он считает необходимым пригласить Вересаева для разработки материала. М.А. испытывает к нему благодарность за то, что тот в тяжелое время сам приехал к М.А. и предложил в долг денег. М.А. хочет этим как бы отблагодарить его, а я чувствую, что ничего хорошего не получится. Нет ничего хуже, когда двое работают»3, — записала Елена Сергеевна. Действительно ли Булгаков пригласил Вересаева в соавторы лишь из чувства благодарности за его помощь в трудную минуту или же наученный горьким опытом «Бега» и «Мольера» решил подстраховаться и взять себе в союзники авторитетного, но в то же время близкого себе, достойного писателя, однако из затеи написать вместе пьесу о Пушкине ничего не вышло. Во многом потому, что играть роль «свадебного генерала», каковая ему фактически предлагалась, Вересаев не пожелал, и здесь мы снова сталкиваемся с той чертой нашего главного героя, которую в зависимости от авторской интенции можно назвать неуживчивостью, несговорчивостью, повышенной конфликтностью, авторитарностью, принципиальностью, но в любом случае приходится констатировать, что Булгаков вел военные действия не на одном, а сразу на нескольких фронтах, нигде не желая идти на уступки.

Поначалу все складывалось мирно. Совместная работа двух писателей началась или, вернее, некий протокол о намерениях был заключен 18 октября 1934 года.

«Днем были у В.В. Вересаева. М.А. пошел туда с предложением писать вместе с В.В. пьесу о Пушкине, то есть чтобы В.В. подбирал материал, а М.А. писал.

Мария Гермогеновна встретила это сразу восторженно. Старик был очень тронут, несколько раз пробежался по своему уютному кабинету, потом обнял М.А.

В. В. зажегся, начал говорить о Пушкине, о двойственности его, о том, что Наталья Николаевна была вовсе не пустышка, а несчастная женщина.

Сначала В.В. был ошеломлен — что М.А. решил писать пьесу без Пушкина (иначе будет вульгарной) — но, подумав, согласился»4.

Идея написать пьесу о Пушкине, не вводя главного героя в текст, а сделав его внесценическим персонажем, — была превосходной, очень точной, целомудренной и в который раз доказывавшей замечательное драматургическое мышление ее автора. «Пишу пьесу о Пушкине. Об этом никому. Пьесу о Пушкине, но в ней не будет Пушкина. Понимаешь? Величайшая тайна!»5 — говорил Булгаков С.А. Ермолинскому. Но по мере того как Булгаков создавал сцену за сценой текст и показывал получившееся коллеге, разногласия меж ними усиливались и бурная похвала перемежалась не менее резкой критикой.

«М.А. читал четвертую, пятую, шестую, седьмую и восьмую картины. Старику больше всего понравилась четвертая картина — в жандармском отделении.

Вообще они все время говорят, что пьеса будет замечательная, несмотря на то, что после читки яростно критиковали некоторые места»6, — записывала Елена Сергеевна 12 февраля 1935 года, и буквально через несколько дней: «Вечером были у Вересаевых. Там были пушкинисты: Цявловский с женой, Чулков, Неведомский, Верховский, кроме того — Тренев, Русланов <...> За ужином Вер., шутя, посвятил меня в "пушкинисты" (как в рыцарей посвящали)»7.

В этом тоже крылась опасность, которую и Елена Сергеевна признавала: Вересаев переводил пушкинский вопрос из плоскости собственно драматургической в литературоведческую, историческую, биографическую, можно было бы даже сказать — жэзээловскую. Если прочитать переписку двух писателей, опубликованную в 1965 году Еленой Сергеевной в «Вопросах литературы», нетрудно увидеть мотив, напоминающий переписку между Булгаковым и А.Н. Тихоновым по поводу «Мольера» с той, правда, разницей, что у Вересаева не было полномочий, которыми обладал Тихонов, и запретить ничего он не мог. Но вмешиваться мог и еще как. «Законный» Вересаев нападал на своего «незаконного» соавтора за отступление от историзма. Вот что он, например, писал о булгаковском Дантесе: «Крепкий, жизнерадостный, самовлюбленный наглец, великолепно чувствующий себя в Петербурге, у Вас хнычет, страдает припадками сплина; действовавший на Наталью Николаевну именно своею животной силою дерзкого самца, он никак не мог пытаться возбудить в ней жалость сентиментальным предсказанием, что "он меня убьет". Если уж необходима угроза Дантеса подойти к двери кабинета Пушкина, то я бы уж считал более приемлемым, чтобы это сопровождалось словами: "Я его убью, чтобы освободить вас"»8.

Булгаков, не споря по существу, возражал оппоненту замечанием чисто драматургическим: «...Ваш образ Дантеса считаю сценически невозможным. Он настолько беден, тривиален, выхолощен, что в серьезную пьесу поставлен быть не может. Нельзя трагически погибшему Пушкину в качестве убийцы представить опереточного бального офицерика. В частности, намечаемую фразу "я его убью, чтобы освободить вас" Дантес не может произнести <...> Вы говорите, что Вы, как пушкинист, не можете согласиться с моим образом Дантеса. Вся беда в том, что пушкиноведение, как я горько убедился, не есть точная наука»9.

Последние слова особенно примечательны. Булгаков принципиально не захотел или, вернее, по складу своего характера и по характеру своего дарования не мог, не умел встать на путь, по которому уже давно шел Вересаев, создавший сначала работу «Живая жизнь» о Толстом и Достоевском, затем «Пушкин в жизни», затем «Гоголь в жизни» — книги столь же блестящие, сколь и спорные — особенно это касалось той, что была посвящена Пушкину и что испытала и продолжает испытывать на себе гнев многих пушкинистов (да и не только их). Но по отношению к Булгакову Вересаев выступил с позиций академических, научно-исторических, что было совершенно понятно и закономерно. Викентий Викентьевич Смидович был кем угодно — поэтом (он начинал как поэт), писателем, публицистом, критиком, эссеистом, но — не драматургом. И отсюда лейтмотив их переписки, той самой, которой Булгаков желал кануть в Лету, а пьесе остаться. В поучение потомкам осталось и то и другое.

Вересаев: «Над головой, как дамоклов меч, висит: "это не сценично", "это не дойдет", "недопустимы разговоры на фоне толпы"»10.

Булгаков: «Нельзя же, работая для сцены, проявлять нежелание считаться с основными законами драматургии», и чуть дальше в том же письме, анализируя вересаевские поправки: «...вы сломали голову этой сцене, но новой сцены не построили. Выход простой, он был ясен давным-давно — не нужно было трогать этой сцены <...> По всем узлам пьесы, которые я с таким трудом завязал, именно по всем тем местам, в которых я избегал лобовых атак, Вы прошли и с величайшей точностью все эти узлы развязали, после чего с героев свалились их одежды, и всюду, где утончалась пьеса, поставили жирные точки над "i"».

И как итог, как некий приговор Вересаеву в письме открытым текстом прозвучало: «Лучше выслушать самую злую критику, чем заблуждаться и продолжать оставаться в заблуждении. Я вам хочу открыть, почему я так яростно воюю против сделанных Вами изменений. Потому что Вы сочиняете — не пьесу. Вы не дополняете характеры и не изменяете их, а переносите в написанную трагедию книжные отрывки, и благодаря этому среди живых и, во всяком случае, сложно задуманных персонажей появляются безжизненные маски с ярлыками "добрый" и "злодей"»11.

Вересаев в ответ на эти безжалостные строки обвинил Булгакова в том, что поклонники затуманили ему голову похвалами, и в «органической слепоте на общественную сторону пушкинской трагедии». Таким образом разногласия между писателями приобретали характер уже не только технический, но и идеологический. У каждого из них был «свой» Пушкин. Но все это не значит, что тот из соавторов, кто пушкинистом не был, игнорировал факты. Если прочитать письма Булгакова к Вересаеву, нетрудно заметить, как много в них работы с источниками — мемуарами, письмами, исследованиями, плюс к тому помогала мужу посвященная в пушкинистки Елена Сергеевна, однако для Булгакова все эти источники были только средством, и сам посвящаться в пушкинисты он не собирался ни при каких условиях.

Вообще попытки совместить занятие литературой с литературоведением, а особенно с пушкиноведением не были в то время чем-то исключительным, и пушкинистика была уделом отнюдь не только академических ученых: достаточно вспомнить книги и статьи Ахматовой, Цветаевой, Платонова, Тынянова, Ходасевича, с разной степенью «научности» и объективности высказывавшихся о ключевой для русской литературы и истории фигуре. И все же случай Булгакова особый. Булгакову важно было показать не столько личность Пушкина (в чем отличие этой пьесы от «Мольера»), сколько его явление, его свет, радиацию, его воздействие и невозможность представить русскую национальную жизнь без Пушкина. «А все он! Все из-за него» — это яростное признание самого несимпатичного героя пьесы — пушкинского врага хромого князя Долгорукова — дорогого стоит и по-своему выражает главную идею.

Если «Мольер» — это история человека, который в силу характера и обстоятельств проиграл, который пытался ценой чудовищных компромиссов спасти свои творения и не смог, «велик и неудачлив» — вот гениальная булгаковская формулировка о Мольере, то про булгаковского Пушкина такого сказать нельзя. Велик — да, но неудачлив?

Позднее это все прямо отразится в «Мастере и Маргарите» в тяжких раздумьях бездарного поэта Рюхина: «Вот пример настоящей удачливости... — тут Рюхин встал во весь рост на платформе грузовика и руку поднял, нападая зачем-то на никого не трогающего чугунного человека, — какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не понимаю... Что-нибудь особенное есть в этих словах: "Буря мглою..."? Не понимаю!.. Повезло, повезло! — вдруг ядовито заключил Рюхин и почувствовал, что грузовик под ним шевельнулся, — стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие...»

«Александр Пушкин» — это несмотря ни на что — ни на долги, ни на положение камер-юнкера при дворе, которым он тяготился, ни на легкомысленную жену, какой она показана в пьесе, — все равно история победителя, история человека, который был на голову, на две выше своего окружения, Мольер по-человечески — нет. По отношению к булгаковскому Пушкину само понятие удачливости/неудачливости неприменимо. И хотя пьеса была бесконечно грустна, метельна, надрывна, хотя она заканчивалась тайными похоронами первого поэта России, в ней присутствовало то жизнеутверждающее начало, которое напрямую связывало ее с «Белой гвардией». Вспомним, как в романе Турбины читают «Капитанскую дочку», и в этой смуте пушкинская повесть и обнадеживает, и указывает путь. Так и теперь, в середине 1930-х, Булгаков обратился к фигуре для себя бесконечно дорогой, неколебимой константе русской культуры. И подобно тому, как у автора не хватило дерзости вывести поэта на сцену, он даже мысленно не стал бы сопоставлять свою и его судьбу и превращать новое произведение в вариант автобиографии, в исповедь, акцентировать внимание на человеческих слабостях и фатальных неудачах гения, как это имело место в случае с Мольером.

Когда Елена Сергеевна процитировала в дневнике мнение одного из слушателей — «Яншин потом за ужином сказал, что эта пьеса перекликается с "Мольером" и что М.А. за нее так же будут упрекать, как за "Мольера", — что не выведен великий писатель, а человек, что будут упрекать в поверхности»12, — то суждение это представляется нам неверным по существу. Булгаков написал благоговейную пьесу, не претендуя ни на какие открытия, не проводя никаких параллелей, — он показал, как гениального человека довели до гибели, кто в этом повинен, но главное — как этот человек все свое окружение нравственно превзошел.

Были в пьесе и своя конъюнктура, и обязательная для 1930-х годов риторика, когда офицер в армейской форме произносит речь: «Гибель великого гражданина совершилась потому, что в стране неограниченная власть вручена недостойным лицам, кои обращаются с народом как с невольниками!..», были несправедливые с точки зрения исторической правоты суждения не только о Дантесе, но и о Наталье Николаевне, и об императоре Николае Павловиче, и о Бенкендорфе, который якобы отдает Дубельту распоряжение не препятствовать дуэли (похожая сцена, где пожелание выражено не прямо, а обиняком, появится в «Мастере и Маргарите», когда Пилат даст понять Афранию, что Иуда должен быть убит). В этом смысле пьеса опять же, в отличие от «Мольера», отвечала запросам времени и была вообще вполне проходима, покрыта защитным слоем, конъюнктурна, приспособлена к конкретным историческим условиям и, можно сказать, обречена на успех в Советском Союзе середины 1930-х годов. Люди театральные это хорошо понимали, и, пожалуй, никогда Булгаков не был так близок к успеху.

Слухи о его новой работе разнеслись по Москве. Уже в декабре 1934-го, задолго до того, как пьеса была закончена, драматург подписал договор с театром Вахтангова, причем единственной ложкой дегтя оказалось то, что наряду с Булгаковым театр заключил договор с Алексеем Толстым, всякое напоминание о котором неимоверно раздражало лучшего фельетониста скончавшейся десятью годами ранее газеты «Накануне».

«М.А. говорил вахтанговцам, что ему крайне неприятно подписывать договор после Толстого, с которым они обвенчались раньше. Вахтанговцы клялись, что они не верят, что Толстой напишет хоть что-нибудь подходящее...»13 — свидетельствовала Елена Сергеевна в дневнике.

Булгаков не скрывал неприязни к своему литературному «благодетелю», а между тем буквально через три дня после заключения договора Елена Сергеевна зафиксировала следующий разговор:

«Вечером Дина Радлова. Откуда-то уже знала о пушкинской пьесе, не советовала работать с Вересаевым.

— Вот если бы ты, Мака, объединился с Толстым, вот была бы сила!

— Я не понимаю, какая сила? На чем мы можем объединиться с Толстым? Под руку по Тверской гулять ходить?

— Нет!.. Но ведь ты же лучший драматург, а он, можно сказать, лучший писатель...»14

К тому времени, когда эти слова были произнесены, Булгаков и Толстой уже давно друг с другом не общались (зато общалась с дочерью Толстого от первого брака Марианной Елена Сергеевна и выслушивала от нее жалобы на своего бывшего мужа командарма Шиловского, у которого с Марианной намечался роман: «Днем гуляли с Марианной Толстой. Она мне рассказывала все свои беды, про свою несчастную любовь к Е.А. Просила советов»15), и все же творческий союз этих ярких личностей действительно мог бы оказаться более плодотворным, с одним только «но»... В истории русской литературы, за исключением разве что Ильфа с Петровым да еще, забегая вперед, братьев Стругацких, сотворчество не приносило результатов. И уж тем более оно не могло состояться ни с кем, кто попадал в булгаковскую орбиту. Ничего не вышло и у Вересаева. Особенно сильно их разлад сказался после того, как булгаковская пьеса была представлена первым слушателям, на которых она произвела сильное впечатление.

«1 июня <1935>. Вчера было чтение. Оленька, ребята, Дмитриев, Жуховицкий, Ермолинские, Конский, Яншин и мы с Лоли (И Лоли и Оля плакали в конце.)

Оля, уходя, сказала:

— Пройдут века, а эта пьеса будет жить. Никто никогда так о Пушкине не писал и не напишет»16.

«2 июня. Сегодня М.А. читал вахтанговцам. Успех большой. После чтения говорили сначала артисты, потом М.А. и Вересаев. М.А. аплодировали после его выступления и после чтения»17, — записывала Елена Сергеевна.

«...автором пьесы себя не считаю, мне было очень неприятно, когда Вы заставили меня раскланиваться вместе с Вами на рукоплескания вахтанговцев»18, — написал Вересаев Булгакову четыре дня спустя после предъявления текста, и снова настала пора обреченных на неуспех, мучительных переделок и сближения подходов двух писателей, чьи отношения напоминали отношения двух держав, впрочем, не вполне равноправных.

«Мы говорим на разных языках, — признавал Вересаев в письме Булгакову 22 августа 1935 года, и чуть дальше в том же письме: — Я за лето измучил Вас, Вы измучили меня. Оба мы готовы друг друга ненавидеть. Дальше идти некуда. Делайте с пьесой, что хотите, отдавайте в театр в том виде, в каком находите нужным. Я же оставляю за собой право, насколько это окажется возможным, бороться за устранение из Вашей прекрасной пьесы часто изумительно ненужных нарушений исторической правды и усиление ее общественного фона»19. Помимо этого Вересаев пригрозил Булгакову прочесть «их» пьесу в пушкинской комиссии. Это была именно угроза, едва ли не шантаж, во всяком случае в ответ Булгаков выступил резко против: «Пушкинской же комиссии или иным каким-нибудь комиссиям или учреждениям ни Вы, ни я не имеем права читать пьесу порознь, так как это дело очень серьезной согласованности не только соавторов, но и соавторов с театрами, с которыми есть договоры»20. Вересаев пошел на попятную: «Что еще нужно для вашего успокоения? Отказ мой от "борьбы"? Но не поняли же Вы ее в том смысле, что я, напр., собираюсь поднять в печати кампанию против вашей пьесы или сделать в репертком донесение о ее неблагонадежности».

Но Булгаков, который, судя по всему, именно так все и понял и опасался, что «Пушкин» разделит судьбу прочих его непоставленных пьес, заклинал: «Теперь, когда наступает важный момент продвижения пьесы в театры, нам необходимо повсюду, в том числе и в письмах, воздержаться от резкой критики работы друг друга и каких-либо резких мотивировок. Иначе может создаться вокруг пьесы нездоровая атмосфера, которая может угрожать самой постановке». И далее в этом же письме следовало предложение: «Если Вы найдете нужным оставить Вашу фамилию, я буду очень рад. Если же нет, сообщите об этом мне»21.

Вересаев взял время на раздумье, а пьесой меж тем заинтересовались во МХАТе, который как зоркий и хозяйственный помещик не желал отпускать на волю своего лучшего крепостного каретника. «Судакову нужен "Пушкин". Сегодня Женя Калужский, Арендт, Леонтьев и Судаков слушали у нас пьесу»22, — записала Елена Сергеевна 26 августа, а еще три дня спустя состоялось новое чтение для самых трезвых людей на свете: «Марков, Виленкин, Сахновский, Женя Калужский, Мордвинов и Шапошников — "Пушкин". Федя сказал, что это нужно ставить только Станиславскому, Марков сказал, что сцена на Мойке не нужна. Без нее пьеса круглей. Вообще успех. Ужин оживленный»23.

Но теперь супруги Булгаковы никакими обязательствами себя не смущали, ограничений и права первой ночи ни за кем не признавали, и 19 сентября Елена Сергеевна отправила текст «Пушкина» в Ленинград. 20 сентября пьеса была разрешена Главреперткомом («Стоит помолиться Богу — наконец радостный день!»24), тогда же начался конфликт между МХАТом и Вахтанговском театром за право постановки: «25 сентября. Вахтанговцы прислали в МХТ письмо с протестом против постановки "Пушкина" во МХАТе. А Оля сказала, что Илья (Судаков. — А.В.) плевать хотел на их письмо. Мхатчики говорят, что вахтанговский договор кабальный. А их договора?»; «1 октября. В Вахтанговском — драматические переживания. Илья во МХАТе распределяет роли в "Пушкине"»25.

Если вспомнить, что именно в эту пору МХАТ лихорадило из-за партийного вмешательства в его дела и собственных внутренних распрей, а Булгаков насмерть стоял со Станиславским и дирекцией из-за «Мольера», то «Пушкин» был ему особенно кстати. Это был его козырь, доказательство его авторской необходимости и лишний довод, в том числе и в борьбе за «Мольера».

«До чего жаль, что булгаковский "Пушкин" — не у нас. А ведь К-у С-у и в голову не придет, что причина в его темпах работы! И никто не смеет ему сказать это»26, — писал 9 сентября 1935 года Немирович-Данченко Ольге Сергеевне Бокшанской, а та четыре дня спустя лила бальзам на раны своему обожаемому начальнику: «Между прочим, К. С. при разговоре о пьесе Булгакова сказал: "Как же мы можем иметь дело с этим автором? Он опять что-нибудь выкинет". Оказывается, это Булгаков выкинул что-то. А Вы пишете, что никто не смеет К.С. сказать о причине отхода от нас Булгакова. Да он либо разнесет того храбреца, либо слушать не станет»27.

«"Пушкина" Булгакова — не знаю, судить не могу. Но то, что пьеса пойдет сначала у вахтанговцев, меня крепко восстанавливает против нее. Из-за наших темпов работы мы потеряли чуть ли не лучшего автора»28, — признавал мхатовский завлит Павел Марков.

Вот так! Булгакову надо было им отказать, чтобы они скрепя сердце признали его первенство! Надо было их заставить за ним бегать, из-за него драться, спорить, ему льстить, наконец.

«Мы не теряли надежды хотя бы на параллельную постановку к столетию со дня смерти Пушкина, — вспоминал В.Я. Виленкин. — Экземпляр пьесы был и обсуждался долго. Ставить ее здесь мечтал И.Я. Судаков; ее активно поддерживали Сахновский и Литературная часть; она определенно нравилась Немировичу-Данченко»29.

Параллельная постановка! Да когда бы еще МХАТ с его претензией на монополизм (вспомним знаменитое «Автор обязан» да «Автор не имеет права» из «Театрального романа») на такое согласился!

«Вл. Ив. сказал о пьесе: "Она написана большим мастером, тонко, со вкусом. Но образы сделаны так сдержанно, четко, что надо будет (как он сказал) рыть глубины"»30, — приводила суждение Немировича-Данченко в передаче Бокшанской Елена Сергеевна.

Наконец, известна еще одна дивная сценка, записанная Еленой Сергеевной в двух редакциях — дневниковой и мемуарной.

Дневниковая: «9 октября. Генеральная "Врагов". Отличилась Ольга. Когда кончилось, стоим в партере: она, Миша, я, Немирович, Судаков и Калужский. Только что начался художественный разговор о "Пушкине", Ольга вдруг Мише:

— Ты в ножки поклонись Владимиру Ивановичу, чтобы он ставил.

Наступило молчание. Немирович сам сконфузился. Миша не сказал ни одного слова»31.

Мемуарная: «9 октября. Генеральная "Врагов". После генеральной стоим в партере: Оля, М.А., Немирович, Судаков, Калужский и я. Немирович очень комплиментарно говорил о "Пушкине". Женя Калужский:

— Вот, Мака, кланяйся в ножки Вл. Ив., чтобы он ставил.

Наступило молчание, и М.А. стал прощаться»32.

Позднее эта сцена отразится и в «Записках покойника», причем известная реплика про ножки будет принадлежать именно Торопецкой, сиречь Бокшанской:

«— Я думаю, что в ножки следовало бы поклониться Аристарху Платоновичу за то, что он из Индии...

— Что это у нас все в ножки да в ножки, — вдруг пробурчал Елагин.

"Э, да он молодец", — подумал я».

По свидетельству В.Я. Виленкина, иное отношение к пьесе было у другого основоположника (что подтверждает вышепроцитированное письмо Бокшанской Немировичу). «Станиславский остался к ней холоден. Леонидов, ценя в ней литературное мастерство, резко не принимал самого замысла: как это так — пьеса о Пушкине без роли Пушкина, публика этого никогда не примет! Качалов был всей душой за постановку именно этой пьесы к пушкинским торжествам: он видел в замысле Булгакова и тонкий художественный такт, и свежесть драматургии»33.

Помимо театра Вахтангова и МХАТа «Пушкиным» заинтересовались в Харькове, в Смоленске, в московском Камерном театре, в украинском Театре Красной армии; давний издатель Булгакова Н.С. Ангарский предлагал «перевести "Пушкина" и печатать за границей»34; возникла идея написать на основе пьесы оперу, за дело было готов взяться Прокофьев при условии, что Булгаков введет в текст образ Глинки, пьесу прочли Шостакович и Мелик-Пашаев. Казалось, наконец-то автора, после стольких лет мучений и срывов, ждет триумф, его имя, такое звонкое в конце 1920-х, а теперь изрядно подзабытое, снова зазвучит, засверкает, принося успех. За его произведение шла самая настоящая борьба, и у него были самые блистательные перспективы; летние разногласия с Вересаевым остались позади — поняв, что трудного соавтора не переубедить, Викентий Викентьевич дал ему вольную («В соответствии с выраженным Вами согласием я решаю снять свое имя с нашей пьесы "Александр Пушкин", каковую прошу именовать впредь просто: "М.А. Булгаков. Александр Пушкин"»35), все вело к победе, и... и снова, снова, в который раз — не с-у-д-ь-б-а.

«Александр Пушкин» так и не увидел света при жизни своего создателя.

16 марта 1936 года Елена Сергеевна написала в дневнике: «Керженцев критиковал "Мольера" и "Пушкина". Тут М.А. понял, что и "Пушкина" снимут с репетиций»36.

«Статья в "Правде" и последовавшее за ней снятие из репертуара пьесы М.А. Булгакова особенно усилили как разговоры на эту тему, так и растерянность. Сам Булгаков сейчас находится в очень подавленном состоянии (у него вновь усилилась его боязнь ходить по улице одному, хотя внешне он старается ее скрыть), — писал осведомитель 14 марта 1936 года. — Кроме огорчения от того, что его пьеса, которая репетировалась четыре с половиной года, снята после семи представлений, его пугает его дальнейшая судьба как писателя... Он боится, что театры больше не будут рисковать ставить его пьесы, в частности уже принятую театром Вахтангова "Александр Пушкин", и, конечно, не последнее место занимает боязнь потерять свое материальное благополучие. В разговорах о причинах снятия пьесы он все время спрашивает "неужели это действительно плохая пьеса?" и обсуждает отзыв о ней в газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена (подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что, на его счастье, рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной наивностью (намеренно) спросил: "А разве в 'Мольере' есть политический смысл?" и дальше этой темы не развивал»37.

Почему подавлен — понятно. Это была та самая ситуация, которая уже после истории с морфием годами действовала угнетающе на его психику: сначала взлет, надежда, окрыленность, а потом падение с этой кручи. И как следствие — отчаяние, депрессия, страх толпы... Понятно также и то, почему он не хотел говорить со «стукачом» о «Мольере». Кто бы ни был автором вышепроцитированного донесения, с этим человеком обсуждать политические вопросы Булгаков не собирался и не только потому, что не любил тайных доносчиков (а он их действительно не любил, что с замечательной смелостью отразил в «Мольере»: «Справедливый сапожник. Великий монарх, видимо, королевство без доносов существовать не может? Людовик. Помалкивай, шут, чини башмак. А ты не любишь доносчиков? Справедливый сапожник. Ну чего же в них любить? Такая сволочь, ваше величество!»), не потому, что боялся, а потому — что это был не его уровень. Серьезные разговоры, как мы увидим дальше, Булгаков был готов вести с серьезными людьми. Зато позаботился автор о своем соавторе. После того как появились статьи, в которых Вересаева и Булгакова называли драмоделами, Булгаков счел долгом вывести коллегу из-под удара.

«18 марта. В "Советском искусстве" от 17 марта скверная по тону заметка о "Пушкине". М.А. позвонил Вересаеву, предлагал послать письмо в редакцию о том, что пьеса подписана одним Булгаковым, чтобы избавить Вересаева от нападок, но Вик. Вик. сказал, что это не нужно»38, — записала Елена Сергеевна.

Чем-то все это напоминало дружбу профессора Преображенского и доктора Борменталя. Когда в дом Булгакова пришла беда, Вересаев повел себя в высшей степени благородно, он забыл обо всех обидах и резких словах, ему адресованных предыдущим летом, и Булгаков это оценил.

«Сейчас, дорогой Викентий Викентьевич, получил Ваше письмо и был душевно тронут! Удар очень серьезен, — писал он 12 марта 1936 года. — По вчерашним моим сведениям, кроме "Мольера", у меня снимут совсем готовую к выпуску в театре Сатиры комедию "Иван Васильевич".

Дальнейшее мне неясно.

Серьезно благодарю Вас за письмо, дружески обнимаю»39.

«Иван Васильевич» был упомянут в письме неслучайно. Именно эта, переделанная из «Блаженства» для Театра сатиры, пьеса, рухнула последней. Причем и тут, казалось бы, все складывалось до поры до времени удачно, и у уже готового спектакля были все шансы состояться.

«7 мая <1935>. У нас вечером Горчаков, Веров, Калинкин (из Сатиры). Просят, умоляют переделать "Блаженство". М.А. прочитал им те отрывки, что сделал. Обещал им сдать к первому декабря»40.

Булгаков не Станиславский. Он как ударник от драматургии свое метро копал с опережением графика, и никакие театральные страсти не могли ему помешать. Не к декабрю, но с перевыполнением плана на два месяца пьеса была представлена заказчику.

«2 октября. Радостный вечер. М.А. читал "Ивана Васильевича" с бешеным успехом у нас в квартире. Горчаков, Веров, Калинкин, Поль, Станицын, Дорохин. Хохотали до того, что даже наши девушки в кухне жалели, что не понимают по-русски*. <...> Все радовались, ужинали весело»41.

«17 октября. Звонок из Реперткома в Сатиру (рассказывал Горчаков): пять человек в Реперткоме читали пьесу, все искали, нет ли в ней чего подозрительного? Ничего не нашли. Замечательная фраза: "А нельзя ли, чтобы Иван Грозный сказал, что теперь лучше, чем тогда?"»42

«20 октября. <...> ...к М.А. Калинкин и Горчаков. И привезли Млечина (чиновник из Главреперткома. — А.В.). Последний никак не может решиться — разрешить "Ивана Васильевича". Сперва искал в пьесе вредную идею. Не найдя, расстроился, что в ней никакой идеи нет. Сказал: "Вот если бы такую комедию написал, скажем, Афиногенов, мы бы подняли на щит... Но Булгаков!.."»43

«29 октября. <...> Ночью звонок Верова: "Ивана Васильевича" разрешили с небольшими поправками»44.

«31 октября. <...> Мы вечером в Сатире. М.А. делал поправки цензурные»45.

Примечательно, что в этом случае Булгаков не упрямился, соглашался на все требования чутких цензоров, и дальше все пошло своим чередом, не в пример МХАТу, гладко.

«1 ноября. М.А. читал труппе Сатиры "Ивана Васильевича". Громадный успех»46.

«18 ноября. Первая репетиция "Ивана Васильевича"»47.

Но настал год 1936-й, случилась премьера «Мольера», и все рухнуло в тартарары.

«10 марта. <...> Явно снимают и "Ивана Васильевича"»48.

«11 марта. <...> Горчаков звал на сегодняшнюю репетицию "Ивана Васильевича". Зачем себя мучить? Театр мечется, боится ставить. Спектакль был уже объявлен на афише, и, кажется, даже билеты продавались»49.

«5 апреля. М.А. диктует исправления к "Ивану Васильевичу". Несколько дней назад Театр сатиры пригласил для переговоров. Они хотят выпускать пьесу, но боятся неизвестно чего. Просили о поправках. Горчаков придумал бог знает что: ввести в комедию пионерку, положительную. М.А. наотрез отказался. Идти по этой дешевой линии!»50

«11 мая. Репетиция "Ивана Васильевича" в гримах и костюмах. Без публики. По безвкусию и безобразию это редкостная постановка. Горчаков почему-то испугался, что роль Милославского (блестящий вор — его задумал М.А.) слишком обаятельна, и велел Полю сделать грим какого-то поросенка рыжего, с дефективными ушами <...> Да, слабый, слабый режиссер Горчаков. И к тому же трус»51.

«13 мая. Генеральная без публики "Ивана Васильевича". (И это бывает — конечно, не у всех драматургов!) Впечатление от спектакля такое же безотрадное. Смотрели спектакль (кроме нашей семьи — М.А., Евгений и Сергей, Екатерина Ивановна и я) — Боярский, Ангаров из ЦК партии, и к концу пьесы, даже не снимая пальто, держа в руках фуражку и портфель, вошел в зал Фурер, — кажется, он из МК партии.

Немедленно после спектакля пьеса была запрещена. Горчаков передал, что Фурер тут же сказал: "Ставить не советую"»52.

Подведем итоги. Булгаков, Мольер, Пушкин и царь Иван Васильевич. Краткая история и цена вопроса.

Осень 1929-го — создание пьесы «Кабала святош» как попытка выхода из личного репертуарного кризиса.

Март 1930-го — отказ Главреперткома разрешить пьесу подстегивает Булгакова написать гибельное в его судьбе письмо Сталину.

Октябрь 1931-го — пьеса разрешена Главреперткомом под названием «Мольер» и продается двум театрам — МХАТу и БДТ.

Февраль 1932-го — отказ БДТ ставить «Мольера» убийственно действует на автора.

Март 1933-го — отказ редакции «ЖЗЛ» печатать прозаический вариант «Мольера» сводит на нет огромную работу писателя и фактически выбивает Булгакова из подцензурной писательской деятельности.

1933—1934 годы — вялотекущие репетиции «Мольера» во МХАТе раздражающе действуют на Булгакова.

Весна 1935-го — репетиции «Мольера» под руководством Станиславского приводят к войне между драматургом и театром.

Февраль—март 1936-го — постановка и снятие пьесы губят судьбу «Александра Пушкина» и «Ивана Васильевича» и приводят к тому, что в сентябре Булгаков уходит из МХАТа.

Последнее можно считать единственным плюсом, но сколько же было отнято у автора лет жизни! Нет, точно за всеми этими событиями стоял не кто иной, как Жан Батист Мольер, который ответил собрату, вздумавшему себе на беду ворошить темные страницы его судьбы... Сталин и все «агрессивно-послушное» политбюро были лишь инструментом в искусных руках француза, а 1936-й, мольеровский, год оказался в судьбе Булгакова эхом 1929-го, тоже мольеровского: всё разгромлено, мечты и надежды рухнули, ситуация казалась вновь безвыходной.

«...у меня родилось желание покинуть Москву, переселиться, чтобы дожить жизнь над Днепром. Надо полагать, что эта временная вспышка, порожденная сознанием безвыходности положения, сознанием, истерзавшим и Люсю, и меня»53, — писал в июне 1936 года по возвращении из Киева, где он был на гастролях с театром, Булгаков Ермолинскому. Он чувствовал себя отброшенным на семь лет назад, но сил и времени оставалось гораздо меньше. И все же были в его нынешнем положении по сравнению с 1929 годом некоторые отличия в лучшую сторону.

Во-первых, теперь, в 1936-м, не было угрозы нищеты, потому что оставалась служба в театре, увольнять из которого никто Булгакова не собирался (а теоретически могли бы — из МХАТа выгоняли и не за такое).

Во-вторых, по-прежнему шли «Дни Турбиных», которых запретные меры не коснулись, хотя и это вполне могло бы произойти и такие слухи ходили: Булгаков пережил несколько неприятных минут во время киевских гастролей МХАТа в июне 1936 года, когда «какой-то тип распространил ни с того ни с сего слух, что Турбиных снимают, отравив нам этим сутки»54.

В-третьих, не было таких печатных яростных нападок, как семью годами раньше, хотя эхо очередной антибулгаковской кампании раскатывалось еще долго, и среди ее запевал оказался Всеволод Мейерхольд, написавший в жанре публичного доноса: «Этот театр (Сатиры. — А.В.) начинает искать таких авторов, которые, с моей точки зрения, ни в коей мере не должны быть в него допущены. Сюда, например, пролез Булгаков»55, на что сам автор откликнулся с какой-то бунинской яростью: «Особенную гнусность отмочил Мейерхольд. Этот человек беспринципен настолько, что чудится, будто на нем нет штанов»56. И все-таки с рапповской вакханалией конца 1920-х эти наскоки было не сравнить.

В-четвертых, была поддержка дипломатического корпуса. Трудно сказать, насколько это обстоятельство играло роль, да и неясно еще, какую — смягчающую, либо усугубляющую положение героя, но все же Булгаков не чувствовал себя совсем одиноким. «28 марта. Были в 4.30 у Буллита. Американцы — и он в том числе — были еще милее, чем всегда»57. «12 апреля. Вчера были на концерте у американского посла <...> Как всегда американцы удивительно милы к нам»58. (Правда, стоит отметить, закрывая сей сюжет, что после падения «Мольера» контакты четы Булгаковых с иностранными посольствами мало-помалу сошли на нет и на последующие приглашения посетить «великие балы у сатаны» Михаил Афанасьевич и его супруга не отзывались, а в дневнике Елена Сергеевна писала о том, что им не в чем идти — аргумент не слишком убедительный.)

Но главное даже не эти четыре пункта. Главный пункт — пятый. С Булгаковым была Елена Сергеевна, которую неудачи супруга нимало не отталкивали, не разочаровывали, и она всегда, что бы с ним ни случилось, оставалась преданной единомышленницей, помощницей, защитницей его интересов и... и именно тем человеком, кто поддерживал, а возможно, и подталкивал своего супруга к шагам и поступкам, могущим теперь, десятилетия спустя, показаться нам предосудительными и бросающими тень на мужественного писателя. Но что было, то было, да и если уж говорить о тени, то, как сказано в «Мастере и Маргарите», — «как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ».

Самое интересное, примечательное и важное в данном сюжете — творческое поведение Булгакова, вновь оказавшегося в положении изгнанника, и вот здесь разница между 1929-м и 1936-м ощущается особенно отчетливо и остро. В год «великого перелома», в год «катастрофы», как называл его Булгаков, Михаил Афанасьевич, как мы помним, написал несколько резких писем наверх с просьбой отпустить его с женой за границу. Теперь же он решил сделать иной тактический ход, более или менее полные обстоятельства которого стали известны лишь в самые последние годы.

9 марта, то есть в день выхода статьи «Внешний блеск и фальшивое содержание», Елена Сергеевна записала в дневнике: «Вечером звонок Феди (Михальского. — А.В.): "Надо Мише оправдаться письмом". — В чем? М.А. не будет такого письма писать. Потом пришли Оля, Калужский и — поздно — Горчаков. То же самое — письмо. И то же — по телефону — Марков. Все дружно одно и то же — оправдываться. Не будет М.А. оправдываться. Не в чем ему оправдываться»59.

14 марта вхожий в дом сексот (по всей вероятности, один из тех, кто приходил 9-го), на которого мы уже ссылались, говоря о нежелании Булгакова вести разговоры про «Мольера», доносил: «Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя, по моим наблюдениям, вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой-то решимости или толчка. В театре ему предлагали написать декларативное письмо, но этого он сделать боится, считая, что это "уронит" его как независимого писателя и поставит на одну плоскость с "кающимися" и подхалимствующими. Возможно, что тактичный разговор в ЦК партии мог бы побудить его сейчас отказаться от его постоянной темы (в "Багровом острове", "Мольере" и "Александре Пушкине") — противопоставления свободного творчества писателя и насилия со стороны власти; темы, которой он в большой мере обязан своему провинциализму и оторванности от большого русла текущей жизни»60.

Булгаков стоит как кремень? Булгаков ни на что не соглашается? Так, да не так. Его жизненная позиция оказалась на сей раз более гибкой, уступчивой, просто не всем он ее излагал, и недаром в тот самый день, когда анонимный доносчик выразил сожаление о том, что Булгаков не желает говорить с ним о пьесе с безоговорочной советской позицией (читай о безоговорочной капитуляции), Елена Сергеевна записала в дневнике:

«14 марта. В 4 часа 30 мин были опять званы к Буллиту. Решили не идти, не хочется выслушивать сочувствий, расспросов.

Вечером в Большом на "Наталке-Полтавке". Киевские гастроли оперные.

Сидели в директорской ложе у самой авансцены, ложа была битком набита. Перед началом второго действия в правительственной ложе — напротив — появились Сталин, Молотов и Орджоникидзе.

После окончания — на сцене собрались все исполнители и устроили овацию Сталину, в которой принял участие затем и весь театр. Сталин махал приветственно рукой актерам, аплодировал»61.

А далее из дневника было вычеркнуто: «Я все время думала о Сталине и мечтала о том, чтобы он подумал о Мише и чтобы судьба наша переменилась»62.

Наверное, она не только мечтала, но и говорила об этом Мишеньке, когда они шли пешком или ехали на машине, посланной заботливым Яковом Леонтьевым домой. А Булгаков... мы не знаем, что он ей отвечал, но — второй раз за последние полгода видел Сталина, и как много переменилось за это время! Тогда, 7 ноября 1935-го, он, казалось, был на выходе из тени, и Сталин мнился ему тайным покровителем, теперь — немезидой.

«И от судеб защиты нет».

Тем не менее автор пошел ва-банк. Еще два дня спустя, 16 марта 1936 года, родная сестра Елены Сергеевны, такая же верная и преданная, но другому человеку, Ольга Сергеевна Бокшанская извещала свое божество: «...Владимир Иванович, совсем по секрету, потому что М.А. Булгаков оторвал бы мне голову, если бы он узнал, что я без его ведома и спроса рассказываю о нем. Сегодня утром он вызвался к Керженцеву, пробыл у него полтора часа. После этого он был в театре, сказал мне об этом факте, а когда я спросила, о чем был разговор, то он ответил, что дело шло о его будущей работе, что он весь еще под впечатлением множества мыслей, что он "даже жене еще не успел рассказать" и т. п. Словом, впечатление у меня такое, что ему хотели дать понять, что унывать от статьи он не должен и что от него ждут дальнейшей работы. Я его спросила: что ж это был "социальный заказ"? Но точного определения, что это было, я так и не получила. Сказал он мне об этом свидании случайно, потому что Керженцев просил его позвонить ему через какой-то срок, а телефона керженцовского он не знает. Вот он за ним и пришел ко мне. Возможно, что дальше Мих. Аф. и не будет делать из этого секрета, но вначале он всегда "засекречивает" свои мысли и поступки»63.

Факт похода Булгакова к Керженцеву отражен и в дневнике Елены Сергеевны, но скупо и мимоходом:

«16 марта. В новом здании в Охотном Ряду, по пропускам, поднялись наверх. После некоторого ожидания М.А. пригласили в кабинет. Говорили они там часа полтора. <...> М.А. показал Керженцеву фотограмму отзыва (очень лестного) Горького о "Мольере". Но вообще не спорил о качестве пьесы, ни на что не жаловался, ни о чем не просил.

Тогда Керженцев задал вопрос о будущих планах. М.А. сказал о пьесе о Сталине и о работе над учебником.

Бессмысленная встреча»64.

Куда больший интерес представляет собой недавно опубликованное письмо назначенного 2 февраля 1936 года директора МХАТа, «опытного, культурного коммуниста» Михаила Павловича Аркадьева секретарю Сталина А.Н. Поскребышеву, раскрывающее секреты и подлинные намерения нашего протагониста:

«Драматург Булгаков обратился в Художественный театр с предложением написать пьесу о подполье, о роли Партии и ее руководства в борьбе за торжество коммунизма. Подход к этим темам, учитывая его прежние работы, является неожиданным. Вместе с тем Театр не может не поддержать его на этих путях.

Независимо от того, удастся или не удастся справиться автору с задачей, самый факт этой попытки заслуживает пристального внимания и четкого контроля, при наличии которого только и возможны эти работы.

Драматург заявляет, что в течение последних семи лет у него зреет идея пьесы о величии людей большевистской эпохи, о тех, кто усвоил стиль руководства вождя народов тов. Сталина <...> Драматург хочет в своем творчестве, через показ эпохи, героев и событий передать ощущение гениальной личности тов. Сталина <...>

Тов. Сталину известно творчество драматурга Булгакова, его слабые и сильные стороны. Огромное значение задуманной темы и ее особенности заставляют обратиться к Вам с просьбой дать указания о возможности подобной работы, осуществление которой в Театре будет обеспечено политическим руководством.

Понятно, что положительное разрешение Театром и драматургом такой ответственной задачи имело бы громадное значение для всего советского театра»65.

Письмо датируется 31 марта 1936 года, и, хотя полностью за достоверность булгаковской позиции в изложении «красного директора» тов. Аркадьева ручаться нельзя, в общих положениях эта позиция скорее всего была изложена верно, и интересен этот документ в первую очередь тем, что противоречит вышепроцитированному донесению сексота из булгаковского окружения от 14 марта того же года об отказе драматурга пересмотреть свои взгляды и признать ошибки. Таким образом, напрашивается вывод, что за две мартовские недели писатель свое мнение все же изменил.

С позиций максималистских можно сказать — прогнулся. С более прагматичных — решил пойти на уступку, найти компромисс и общий язык с коммунистами. Осуждению эта стратегия не подлежит, обсуждению — несомненно да, и здесь стоит заметить следующее.

Если доверять дневнику Е.С. Булгаковой, идея написать пьесу о Сталине возникла у Булгакова не после разгрома «Мольера», а — раньше (и Булгаков позднее, в 1939-м это обстоятельство настойчиво подчеркивал).

«6 февраля. <1936>. М.А. окончательно решил писать пьесу о Сталине»66.

«18 февраля. М.А. поехал в МХАТ по вызову Аркадьева — для разговора. <...> М.А. приехал туда часов в десять, рассказывал: разговор, над чем будет М.А. работать? — М.А. ответил, что единственная тема, которая его сейчас интересует, это о Сталине. Аркадьев обещал достать нужные материалы. М.А. не верит этому»67.

Более того — и это момент очень существенный — примерно в это же время Елена Сергеевна отметила, что Булгаков сильно недоволен «Пречистенкой».

«8 февраля. Коля Лямин. После него М.А. говорит, что хочет написать или пьесу, или роман "Пречистенка", чтобы вывести эту старую Москву, которая его так раздражает»68. В первой редакции запись носила более резкий характер: «Вчера был Коля и безумно раздражал меня и Мишу своими пошлыми разговорами. Миша дал убийственную характеристику того круга, в котором Коля вращается. Коля притих и был подавлен»69.

Неизвестно, что понимала Елена Сергеевна под «пошлыми разговорами» и что понимал под ними Михаил Афанасьевич, неизвестно, чем был подавлен и почему притих Лямин, неизвестно, что за «убийственную» характеристику пречистенцев выдал Булгаков через день после решения писать «пиэсу» о вожде, но, сопоставив все эти факты, можно высказать следующее предположение. Булгаковская своеобразная «смена вех» — на этот раз этим термином с известными оговорками незазорно воспользоваться — не могла не вызвать у Лямина отторжения. Хотя мы и не знаем и никогда не узнаем, о чем в феврале 1936 года говорили два этих знакомых друг с другом уже почти 11 лет и многое что вместе переживших человека, логично предположить, что, по мере того как у одного из них после разгромного рубежа десятилетий дела пошли несколько лучше, а еще больше возникло зимой 1935/36 года иллюзий, что они пойдут совсем хорошо и он наконец будет легализован и признан в советской драматургии, другой, с его собственным, отличным жизненным опытом (в 1929-м Лямин был арестован, правда ненадолго), мог уронить в беседе с другом слово горькое. А Булгаков — почувствовать себя сильно задетым: едва ли он принадлежал к тем, кто умеет смиренно выслушивать нелицеприятные вещи, да и вряд ли согласился бы с упреками товарища по существу.

Впрочем, сразу оговорим одну вещь: дневник Елены Сергеевны к подобным далеко идущим выводам не располагает и однозначно к ним не ведет. Ее претензии к пречистенцам, исходя из ее дневниковых записей, как отредактированных, так и нет, носили преимущественно бытовой, хозяйственный, можно сказать, чисто женский характер, выдавая подчеркнутое превосходство автора дневника над его героями и, в особенности, героинями, их уровнем, образом жизни и культурой быта.

«30 мая. <1935>. Сегодня днем Миша читал Ляминым "Пушкина". Боже, что за бездарные, убогие люди! Коля еще хоть умеет слушать. Но дамы! Они чуть не заснули. А после чтения сейчас же заговорили о тряпках на лето. Коле, по-видимому, пьеса не понравилась, хотя он сказал — будет иметь громадный успех»70.

«23 сентября. Вечером — прием у Коли, вся Пречистенка, как называет этот круг М.А»71. А в первой редакции Елена Сергеевна уточняла и добавляла: «Вечером — у Коли Лямина: Леонтьевы, Ермолинские, Шапошниковы, Маруся Топленинова, мы. Не очень скучно, но голодно, как всегда, у Таты»72.

Стоит также отметить более позднюю, можно сказать, итоговую запись 15 апреля 1939 года:

«Днем, проходя по Пречистенке, зашла к Ермолинским, сидели тихо втроем, как вдруг за стеной раздался шум голосов, лай собак.

Выяснилось, что там собралась почти вся "Пречистенка". Когда я взглянула в комнату — зашаталась! Сидят почему-то в шубах семь женщин... Не люблю я этого круга, да и меня там не любят»73.

Но и здесь преимущественно дамские эмоции. Некоторое исключение составляет более ранняя запись от 16 сентября 1934 года (сохранившаяся, правда, лишь в отредактированном виде, ибо подлинный дневник этого времени был уничтожен): «Вечером Лямин. Миша читал ему несколько глав романа. А после его ухода — до семи часов утра разговор — все на одну и ту же тему — положение М.А.»74. Очень неслучайно то, что разговоры о положении Булгакова велись после визитов Лямина, не будет большой натяжкой предположить, что старый друг пытался укрепить Булгакова в одном, а Елена Сергеевна совсем в другом. Вспомним еще раз, как хорошо осведомленный обо всех этих коллизиях С.А. Ермолинский, которому в данном случае не было нужды лгать, писал о пречистенцах: «Преуспевающий Булгаков возмущал их. В каждом проявлении его признания они видели почти измену своего "избранника". <...> В дальнейшем ему не раз приходилось раздражаться на них. Вокруг каждого своего нового произведения он слышал одобрительные шепотки, что вот-де какой тайный смысл вложил сюда Булгаков. Шепотки эти подхватывались, распространялись и в конце концов наносили ему вред»75.

Подобная коллизия, связанная с мировоззренческими разногласиями старых друзей, делавших под давлением исторических обстоятельств различный жизненный выбор и вообще очень по-разному живущих, не была для своего времени чем-то исключительным. В книге о Пришвине нам уже приходилось довольно подробно писать о взаимоотношениях старейшего (так Пришвин любил себя называть, чтобы от него отстали рапповцы — литературная молодежь) писателя с его добрым и также очень старым другом, литературным критиком Р.В. Ивановым-Разумником, где прослеживается схожий сюжет. В середине 1930-х, пережив нападки «молодежи» и став своеобразным неприкасаемым советским классиком, 60-летний Пришвин писал вещи если не верноподданнические, то, скажем, достаточно проходимые, типа «Берендеевой чащи» с ее идеей приятия колхозного строя. Иванов-Разумник, прошедший через несколько арестов и ссылку, молча высказывал автору неодобрение. «Наконец-то ночью почти во сне догадался о причине молчания Разумника о всех моих писаниях при советской власти, — записывал Пришвин в дневнике 7 марта 1936 года, то есть как раз в те самые числа, когда у Булгакова складывался похожий сюжет. — Единственное слово, которое мог бы он сказать, — это: "подкоммунивать". Неужели и я тоже, как все, только с той разницей, что, указывая на "бревна" в глазах других, не хочу замечать сучка в своем. А ведь сучок в глазу талантливого значит гораздо больше, чем бревно у бездарного»76.

Можно предположить, что в глазах Лямина Булгаков тоже стал, как все, тоже «подкоммунивал». Непримиримый, честный, неподкупный Булгаков, автор «Белой гвардии», «Собачьего сердца», «Багрового острова», «Кабалы святош» — человек, которым Лямин гордился, кого всегда поддерживал в его стойкости, вздумал писать апологетическую пьесу, и о ком? О Сталине, о подполье, о большевиках! Вздумал говорить на эту тему с советскими чиновниками — Керженцевым, Аркадьевым! Как тут не ужаснуться? При этом не столь важно, говорил ему о своих конкретных планах Булгаков или не говорил, суть в настроении, в отношении к происходящему вокруг — и предугадать ответную реакцию пречистенца было нетрудно. И эта реакция, действительно обозначенная или только предполагаемая, вызывала резкое возражение у Булгакова, который иначе выстраивал свои отношения и со своим талантом, и с властью, и с тремя старухами, что плели суровые нити его затейливого жизненного холста.

«Так больше жить нельзя, и я так жить не буду. Я все думаю и выдумаю что-нибудь, какою бы ценою мне ни пришлось за это заплатить»77 — за этими словами из письма Ермолинскому (единственному из пречистенцев, кто был на стороне Булгакова и Елены Сергеевны) в июне 1936 года стоит очень важное признание и твердая решимость в который раз переломить судьбу, отводившую ему слишком узкое место при жизни, не иначе как в счет обширной посмертной славы, но и слова о цене были произнесены не всуе. Булгаков отдавал себе отчет во всех поступках, во всех разговорах и переговорах с властью, во всех предложениях, которые он делал, и ответах, которые получал.

Недаром, по признанию Елены Сергеевны, узнав о смерти Андрея Белого в январе 1934 года, он сказал: «Всю жизнь, прости Господи, писал дикую ломаную чепуху... В последнее время решил повернуться лицом к коммунизму, но повернулся крайне неудачно...»78 Тут дело не только в том, что у никого и ничего не забывавшего Булгакова были свои обиды на Андрея Белого, который жестоко раскритиковал мхатовскую постановку «Мертвых душ» — Булгаков и сам размышлял о повороте лицом к коммунизму. Но если он был готов это сделать, то лишь удачно, только все просчитав. Было ли это с его стороны готовностью к компромиссу, уступкой, сдачей? Скорее — требованием своей законной прижизненной доли, пусть даже в ущерб посмертной славе. И этим Булгаков, к слову сказать, резко отличался и от Ахматовой, и от Мандельштама, которые, пожертвовав земными благами, фактически давно уже жили ради поэтического бессмертия и легенды (что, впрочем, не означает идеализации подобной жизненной стратегии).

У Михаила Афанасьевича Булгакова никогда не было сомнения в своем таланте и в творческих силах, он знал себе цену и очень точно определял уровень произведений, он — можно с уверенностью это сказать — нимало не удивился бы той великой глории, которая обрушилась на него десятилетия спустя после его смерти, — но вот согласен ли он был с таким раскладом, был ли готов к литературному бессмертию, как и награде за прижизненные гонения и повседневную скудость (не столько материальную, сколько касающуюся его положения, степени общественного признания) и не был бы он даже в какой-то мере оскорблен, возмущен признанием и энтузиазмом потомков, тиражами, театральными постановками, научными изысканиями, конференциями, памятниками, почетными склоками булгаковедов и эпическими битвами за свой архив в том здании, на крыше которого сидел его Воланд, — это даже не вопрос. «Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешать меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: "Ничего, после вашей смерти все будет напечатано!" Я им очень благодарен, конечно!»79 — писал Булгаков Павлу Сергеевичу Попову весной 1937 года, и в ядовитых словах замалчиваемого писателя было заключено его жизненное кредо, прорывался его сдавленный крик — он не хотел такой судьбы!

Но как ни старался, все произошло именно так, как говорили елейные голоса, ибо судьба никогда не спрашивала у своего избранника, чего он хочет, и этим опять же его жизнь кардинально отличалась от жизни красного графа Алексея Толстого, получившего в земном бытии все вещественное, о чем можно было мечтать, а в посмертном — сначала казенную славу, а потом либеральные гонения. Булгаков по сравнению с ним — не получил при жизни ничего, а три десятилетия спустя после смерти — всё. Хотел бы он прожить так, как Алексей Толстой? Нет. Был ли готов заплатить алексей-толстовскую цену? Тоже нет (хотя и написал «Черное море» — фактический аналог конъюнктурного толстовского «Хлеба», только не преданный гласности).

Булгаковская неприязнь к Толстому в дневнике Елены Сергеевны прорывается:

«3 октября. <1936>. Среда Толстого производит, по всем рассказам, самое тяжелое впечатление»80. Булгаков презирал своего бывшего начальника и литературного опекуна, отторгал его образ жизни, его окружение и творческое поведение. Но и на Голгофу идти не собирался. И не потому, что был недостаточно мужествен и по-своему привязан к земным благам, хотя последнее обстоятельство не стоит скидывать со счета, а в первую очередь потому — что его на эту безлесую голую гору направляли, подталкивали, приглашали. В случае с подлинным крестным путем «приглашение на казнь» исключается, и все приглашающие вольно или невольно становятся либо, по меньшей мере, кажутся врагами. Вспомним и подчеркнем еще раз ключевое, самое истинное и важное из всех многочисленных признаний Елены Сергеевны, касающееся ее мужа, признание, которое — отдельная ему за это благодарность — записал Владимир Яковлевич Лакшин, признание, которое невозможно придумать, сочинить, сфантазировать: «Они хотели сделать из него распятого Христа. Я их ненавидела, глаза могла им выцарапать... И выцарапывала, — сказала Е.С. со смехом, подумав и что-то вспомнив»81. Смех здесь ведьминский, но дума и воспоминание очевидны — «их» она ненавидела больше рапповцев, больше Литовских-Латунских-Керженцевых-Егоровых-Киршонов-Вишневских, в «них», пречистенцах, мучениках, оппозиционерах, лишних людях советского времени, видела главную для своего «Мишеньки» опасность. И была в этом ощущении права. Но и он о Голгофе, о крестном пути, который был перед ним открыт, не переставая думал, недаром именно эта тема так волновала его в 1930-е годы и эти размышления сподвигли его написать лучшие в его романе, а может быть, и во всей его жизни иерушалаимские главы, а Мастера своего, пусть даже он не заслужил света, поселить не где-нибудь, а на Пречистенке. И значит — вся эта мучительная ситуация таила в себе тот особый смысл, который вложила в булгаковскую жизнь его судьба. А говоря языком христианским — Промысел.

И все же говоря о пречистенцах и возвращаясь к «успокоительной», так неприятно поразившей Булгакова, но при этом очень точной, пророческой фразе: «Ничего, после вашей смерти все будет напечатано!» — важно отметить, что принадлежала она кому угодно, только не главному из обитателей древней московской улицы Николаю Николаевичу Лямину, и сатирический роман о «пречистенцах» написан не был. Вмешалась жизнь: 3 апреля 1936 года, то есть меньше чем через два месяца после того, как Булгаков был раздражен «пошлыми разговорами» своего друга, Елена Сергеевна сделала в дневнике лаконичную запись: «Арестовали Колю Лямина»82.

Здесь можно соблазниться уже другим, чисто романным ходом — арестовали потому и для того, чтобы не искушал Булгакова, чтобы не сбивал с пути, на который тот как будто бы встал или был готов вот-вот встать («Наша сила в том, что мы и Булгакова научили на нас работать»83, — процитирует в 1946 году слова Сталина Всеволод Вишневский), можно так увлечься, что бросить еще одно обвинение в адрес королевы Марго, что это она «стукнула» на Лямина, и выглядело бы такое предположение очень логично, вполне укладывалось бы в домашнюю шпионскую схему, но, поскольку никаких доказательств на сей счет предъявлено не было, оставим эту версию в стороне. С большей долей достоверности предположим иное. Хотя поиски прототипов дело неблагодарное, а тем более применительно к закатному булгаковскому роману, рискнем утверждать, что, когда его автор писал сурового Левия Матвея, этого незваного, но предвиденного гостя, который произносит свои слова так, будто не признает теней, Михаил Булгаков думал и о Николае Николаевиче Лямине: о его ригоризме, мужестве, ограниченности, верности, узости, бескомпромиссности — о его судьбе... И отголосок этих споров в «Мастере и Маргарите» («Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом? Ты глуп», — говорит Воланд Левию Матвею) выскажется в печальных словах самого Левия о сломленном художнике: «Он не заслужил света, он заслужил покой»...

А пьеса о Сталине была в 1936 году отложена. Вероятно, потому, что прямой реакции ни на письмо Аркадьева, ни на разговор с Керженцевым не последовало. Сталин, который скорее всего о творческих планах Булгакова был информирован, покуда либо не придал им значения (а искушенный Булгаков без санкции свыше писать не хотел), либо не торопился, присматривался, да и вообще был увлечен в ту пору более важными и интересными вопросами, чем прославление собственной личности, он еще не все сам для этого сделал — еще ждали своего часа судебные процессы над оппозицией — звездные часы сталинского торжества.

Аркадьев тоже относился к Булгакову холодно. Позднее в докладной записке на имя Сталина о ситуации в театре он упомянул Булгакова в весьма сдержанном контексте: «До 1928 года театр поставил одну постановку, затрагивающую одну из современных тем, — "Дни Турбиных" Булгакова (режиссер К.С. Станиславский**). Постановка эта, понятно, не могла свидетельствовать о мировоззренческой перестройке Художественного театра». А затем дурно отозвался о «Мольере».

И Булгаков занялся привычными мирными делами. В мае 1936 года он подписал договор с МХАТом о переводе «Виндзорских проказниц», причем идея состояла в том, чтобы соединить эту пьесу с мотивами «Генриха IV».

«Очень грустно, что М.А. должен подписать этот договор. Но нам нужны деньги на поездку в Киев, иначе без отдыха М.А. пропадет при такой жизни»84, — писала Елена Сергеевна (Булгаков получил 5 тысяч рублей), и это опять-таки к предположению Дзидры Тубельской о том, что Булгаковы получали деньги от НКВД. Стал бы он тогда браться за такую, в сущности, поденную работу? Булгакову переводить все равно что Шостаковичу пианино настраивать.

Но все же МХАТ, таким образом, своего скандального автора в трудную минуту не бросил, и это тем более важно подчеркнуть, что «мольеровский удар» был нанесен из-за Булгакова, но не только по одному Булгакову, и это не драматурга, а театр устами актера В. Грибкова упрекали «за затраченные деньги (четверть миллиона!), убитые творческие силы и дорогое время актеров, особенно вычеркнутых из пьесы перед выпуском спектакля», и все это «свидетельствует о бесплановости режиссера Н.М. Горчакова, о репертуарной безответственности МХАТа и о ненужности такой пьесы на сцене советского театра»85. Администрации МХАТа ничего не стоило при таком раскладе сделать Булгакова козлом отпущения и выгнать его вон, но — нет, ему дали новую работу, и, судя по всему, никто его за провал спектакля не упрекал, во всяком случае, никаких документов на сей счет не сохранилось, а если бы какие-то разговоры или слухи ходили, уж наверное верная Елена Сергеевна их отметила бы, как отмечала она совершенно фантастические предположения о том, что-де в «Театре уже говорят о возобновлении "Мольера", о том, что поспешили с его снятием. Лица не узнаваемы»86.

Ничего из этого не сбылось, но в любом случае корпорация повела себя по отношению к своему служащему честно, фактически взяв вину на себя или по меньшей мере ее разделив (хотя нельзя исключить, что на сей счет имелось указание свыше), и примечательно, что впервые за все семь лет службы в Театре Булгаков проводил летний отпуск 1936 года вместе со «мхатчиками» в Синопе. Однако, по иронии судьбы, именно там, где были прекрасная гостиница, парк, бильярд, балконы, близкое море, простор и чистота, где нравилось всем, кроме Ольги Сергеевны Бокшанской, которая, как писал Булгаков Якову Леонтьеву, «въехала сюда с таким грохотом, что даже я при всей моей фантазии изумился», и «теперь с утра до вечера кроет последними словами побережье», «и горы, и небо, и воздух, и магнолии, и кипарисы, и Женю за то, что привез ее сюда, и балкон за то, что возле него пальма... Словом, ей ничего не нравится, кроме Немировича»87, — именно там Булгаков ощутил, что уже физически больше не может вернуться в заколдованное и непредсказуемое место под названием Московский Художественный академический театр имени Горького.

Слишком велика была обида, чересчур громадным казался неуплаченный счет, и в зачет пошло всё: и искалеченные «Мертвые души», и непоставленный «Бег», и странное отношение к «Турбиным», которых МХАТ считал своей непорочно зачатой собственностью, а кто был отец пьесы, изящно выносил за скобки («Ну-с, здесь совершился пятисотый спектакль <...> Немирович прислал поздравление Театру. Повертев его в руках, я убедился, что там нет ни одной буквы, которая бы относилась к автору. Полагаю, что хороший тон требует того, чтобы автора не упоминать. Раньше этого не знал, но я, очевидно, недостаточно светский человек, — писал Булгаков Попову еще летом 1934-го. — Очень досадно, что, не спрашивая меня, Театр послал ему благодарность, в том числе и от автора. Дорого бы дал, чтобы выдрать оттуда слово — автор»88), и, наконец, последней каплей, и уже не причиной даже, но поводом, крайним раздражителем сделались конфликты с Горчаковым, случившиеся в Синопе из-за перевода «Виндзорских проказниц».

«Горчаков сказал, что М.А. будет делать перевод впустую, если он, Горчаков, не будет давать установки, как переводить.

— Хохмочки надо туда насовать!.. Вы чересчур целомудрены, мэтр... Хи-хи-хи...

На другой же день М.А. сказал Горчакову, что он от перевода и вообще от работы над "Виндзорскими" отказывается. Злоба Горчакова.

Разговор с Марковым. Тот сказал, что Театр может охранить перевод от посягательств Горчакова.

— Все это вранье. Ни от чего Театр охранить меня не может»89.

Последние слова были произнесены не в сердцах — за ними стояло твердое убеждение, можно сказать, авторская позиция, справедливая или нет — как сказать... Так или иначе, театральный роман был прожит, исперчен, исчерпан, но самое главное — готов к тому, чтобы его написать.

«Кстати, о МХАТе. Оттуда поразительные вести. Кумовья и благодетели показывают там такой класс, что можно рот разинуть. Но об этом как-нибудь при свидании. Люся мне говорит — ты — пророк! — писал Булгаков Я.Л. Леонтьеву из Синопа. — Ах, дорогой Яков Леонтьевич, что-то будет со мной осенью? К гадалке пойти, что ли?»90

К гадалке можно было не ходить. В сентябре 1936 года, вернувшись из отпуска, Булгаков исполнил свое желание и выдрал слово «автор» из всех мхатовских бумаг: он написал заявление об уходе из Театра, где безо всяких обиняков назвал главную причину.

«В виду того, что тяжелое состояние мое, вызванное снятием моих последних пьес, лишает меня возможности продолжать службу в МХАТ, я прошу меня от нее освободить. М. Булгаков.

Москва, 1936. 15 сентября»91.

«15 сентября. Сегодня утром М.А. написал письмо Аркадьеву, в котором отказывается и от службы в Театре и от работы над "Виндзорскими". Кроме того — заявление в дирекцию. Поехали в Театр, оставили письмо курьерше. <...> М.А. говорил мне, что это письмо в МХАТ он написал с "каким-то даже сладострастием"»92.

Решение казалось неожиданным, но, судя по всему, подателя сего заявления не слишком задерживали или уговаривали остаться. Театр и драматург за эти десять лет устали друг от друга и друг другу надоели в равной мере, и возмущение и ревность у мхатчиков вызывал лишь тот факт, что, уйдя от одной жены, Булгаков мигом женился на другой.

«В проезде Художественного театра загадочное молчание, прерванное легким разговором с юрисконсультом... о возврате 5 тысяч за "Виндзорских". — С большим удовольствием, — говорю я, — вычитайте из авторских, — рассказывал Булгаков в письме Я.Л. Леонтьеву. — Сестренка, кума и благодетельница***, распеваясь в ласках и нежностях, услышав о ГАБТ, рявкнула вдруг: "Как?!!" — столь страшно, что Люся дрогнула. Из чего заключаю, что ГАБТ им не нравится.

А впрочем, да упадут они в Лету.

Туда им и дорога.

Не знаю только, падая, наделают ли каких-нибудь пакостей или нырнут беззвучно. Вероятно, наделают для порядку»93.

Они не наделали ему никаких пакостей — они его просто на время — а лучше бы навсегда! — забыли и, когда еще при его жизни писали юбилейные статьи, то делали вид, что его просто не было. «7 мая. <1937>. Сегодня в "Правде" статья Маркова о МХАТ. Ни одним словом не упоминает "Турбиных". И при перечислении советских драматургов, имеющихся в МХАТ, фамилия Булгакова отсутствует»94. В более поздней редакции дневника Елена Сергеевна этих драматургов назвала: «...есть Олеша, Катаев, Леонов (авторы сошедших со сцены МХАТа пьес), но Булгакова нет»95.

Упомянули бы ее мужа или нет, останься он в театре — неизвестно, в любом случае он — хлопнул дверью.

«Из Художественного театра я ушел. Мне тяжело работать там, где погубили "Мольера". Договор на перевод "Виндзорских" я выполнять отказался. Тесно мне стало в проезде Художественного театра, довольно фокусничали со мной»96, — писал Булгаков Вересаеву.

«У меня была страшная кутерьма, мучения, размышления, которые кончились тем, что я подал в отставку в Художественном Театре и разорвал договор на перевод "Виндзорских". Довольно! Всё должно иметь свой и предел»97, — сообщал Попову.

Но, пожалуй, самое пронзительное из театральных признаний было сделано в уже цитировавшемся выше письме Якову Леонтьеву. Именно с ним по причинам, которые будут изложены в следующей главе, Булгаков был в тот момент наиболее откровенен и подытожил в письме Леонтьеву свою мхатовскую судьбу:

«Сегодня у меня праздник. Ровно десять лет тому назад совершилась премьера "Турбиных". Десятилетний юбилей.

Сижу у чернильницы и жду, что откроется дверь и появится делегация от Станиславского и Немировича с адресом и ценным подношением. В адресе будут указаны все мои искалеченные и загубленные пьесы и приведен список всех радостей, которые они, Станиславский и Немирович, мне доставили за 10 лет в Проезде Художественного Театра. Первое же подношение будет выражено в большой кастрюле какого-нибудь благородного металла (например, меди), наполненной той самой кровью, которую они выпили из меня за десять лет»98.

Примечания

*. Скорее всего домработницы, привезенные Еленой Сергеевной из Риги, где жили ее родители.

**. Ошибка Аркадьева — режиссером был И.Я. Судаков.

***. О.С. Бокшанская.

1. Там же. С. 418.

2. Там же. С. 435.

3. Булгакова Е.С. Дневник. С. 52.

4. Там же. С. 64.

5. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 469.

6. Булгакова Е.С. Дневник. С. 76.

7. Там же. С. 77.

8. Булгаков М.А. Письма. С. 379.

9. Там же. С. 382, 384.

10. Там же. С. 390.

11. Там же. С. 392.

12. Булгакова Е.С. Дневник. С. 91.

13. Там же. С. 73.

14. Там же.

15. Там же. С. 60.

16. Там же. С. 91.

17. Там же.

18. Булгаков М.А. Письма. С. 388.

19. Там же. С. 396—397.

20. Там же. С. 398.

21. Там же. С. 399.

22. Булгакова Е.С. Дневник. С. 93.

23. Там же.

24. Там же. С. 513.

25. Там же. С. 95, 96.

26. Там же. С. 463.

27. Письма О.С. Бокшанской В.И. Немировичу-Данченко. Т. 2. С. 245.

28. Булгакова Е.С. Дневник. С. 465.

29. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 293.

30. Булгакова Е.С. Дневник. С. 96.

31. Там же. С. 514.

32. Там же. С. 98.

33. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 293.

34. Булгакова Е.С. Дневник. С. 94.

35. Булгаков М.А. Письма. С. 400.

36. Булгакова Е.С. Дневник. С. 111.

37. Там же. С. 528.

38. Там же. С. 111.

39. Булгаков М.А. Письма. С. 413.

40. Булгакова Е.С. Дневник. С. 87.

41. Там же. С. 96.

42. Там же. С. 98.

43. Там же. С. 99.

44. Там же.

45. Там же. С. 100.

46. Там же.

47. Там же. С. 101.

48. Там же. С. 110.

49. Там же.

50. Там же. С. 112.

51. Там же. С. 113.

52. Там же.

53. Булгаков М.А. Письма. С. 414.

54. Булгакова Е.С. Дневник. С. 114.

55. Там же. С. 536.

56. Булгаков М.А. Письма. С. 415.

57. Булгакова Е.С. Дневник. С. 112.

58. Там же.

59. Там же. С. 109—110.

60. Соколов Б.В. Три жизни Михаила Булгакова. С. 332—333.

61. Булгакова Е.С. Дневник. С. 110.

62. Там же. С. 529.

63. Там же. С. 534.

64. Там же. С. 111.

65. Там же. С. 532—533.

66. Там же. С. 104.

67. Там же. С. 106.

68. Там же. С. 104.

69. Там же. С. 525.

70. Там же. С. 500.

71. Там же. С. 95.

72. Там же. С. 513.

73. Там же. С. 252.

74. Там же. С. 59.

75. Ермолинский С.А. О времени, о Булгакове и о себе. С. 93—95.

76. Варламов А.Н. Пришвин. С. 354.

77. Булгаков М.А. Письма. С. 415.

78. Булгакова Е.С. Дневник. С. 37.

79. Там же. С. 434.

80. Там же. С. 539.

81. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 414.

82. Булгакова Е.С. Дневник. С. 112.

83. Смелянский А.М. Михаил Булгаков в Художественном театре. С. 333.

84. Булгакова Е.С. Дневник. С. 113.

85. Булгаков М.А. Записки покойника. С. 405.

86. Булгакова Е.С. Дневник. С. 113.

87. Булгаков М.А. Письма. С. 417.

88. Булгаков М.А. Письма. С. 335.

89. Булгакова Е.С. Дневник. С. 115.

90. Булгаков М.А. Письма. С. 417.

91. Творчество Михаила Булгакова. Кн. 3. С. 174.

92. Булгакова Е.С. Дневник. С. 116.

93. Там же. С. 538.

94. Булгаков М.А. Записки покойника. С. 393.

95. Булгакова Е.С. Дневник. С. 142.

96. Булгаков М.А. Письма. С. 418.

97. Там же. С. 419.

98. Булгакова Е.С. Дневник. С. 539.