Вернуться к Г.А. Лесскис. Триптих М.А. Булгакова о русской революции: «Белая гвардия»; «Записки покойника»; «Мастер и Маргарита». Комментарии

2. Литературные источники

Булгаков, разумеется, не был оригинален в выборе темы для своего первого романа — революция и гражданская война были эпохальной темой всей литературы: Маяковский («Мистерия Буфф», 1918; «150000000», 1921; «Владимир Ильич Ленин», 1924; «Хорошо!», 1927), Вс. Иванов («Партизаны», 1921; «Бронепоезд 14—69», 1922), Либединский («Неделя», 1922), Илья Эренбург («Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников», 1922), А.Н. Толстой («Хождение по мукам», 1922), Фурманов («Чапаев», 1923), Бабель («Конармия», 1923—1925), Серафимович («Железный поток», 1924), Илья Сельвинский («Улялаевщина», 1924) и многие другие — все или почти все писали о событиях, которые потрясли и продолжали еще долгие годы потрясать мир.

Но в выборе времени и места действия и — главное — состава действующих лиц Булгаков был оригинален. Выбор был естественен: в декабре 1918 — феврале 1919 гг. Булгаков жил в Киеве и сам был свидетелем и участником событий, описанных в его романе. А вместе с тем это было такой удачей, что лучше нельзя было бы и придумать: ведь для большевиков были равно неприемлемы как гетман Скоропадский, так и Петлюра, — осуждать и «разоблачать» обоих не только разрешалось, но и вменялось в обязанность тем, кто о них стал бы писать (даже и в 1980 году на Петлюре был официальный штамп: «один из руководителей... контрреволюции»1), а вместе с тем Петлюра был социалистом, даже марксистом, основателем и лидером Украинской социал-демократической рабочей партии, одним из главарей великой Смуты. И для того, кто русскую революцию в целом считал исторической катастрофой, правдивое изображение петлюровщины было вместе с тем изображением и всей русской революции...

Так что если тема была общей, то ее интерпретация в романе Булгакова была единственной в своем роде, противостоящей (причем сознательно противопоставленной) другим интерпретациям этой темы в литературе того времени.

Начало XX века в России ознаменовано необыкновенным оживлением и подъемом духовной жизни во всех ее сферах, причем господствовало повсюду то направление, которое позднее было названо авангардом. В России того времени авангард сыграл роль, аналогичную той, какую во Франции XVIII века сыграло Просвещение: это была подготовка великой социальной революции.

Авангард и был революцией в сфере духа, прежде всего — в сфере эстетической. Он призывал «сбросить с парохода современности Пушкиных, Достоевских и Толстых», подобно тому, как в коммунистическом гимне большевиков предлагалось «превратить прошлое» в «tabula rasa» («du passé faisons table rase»).

С началом революции авангард раскололся: кто-то объявил себя «революцией мобилизованным и призванным», а кто-то оказался в эмиграции (внешней или внутренней). Та часть, которая пошла за большевиками, должна была пойти и пошла на компромиссы — политические, нравственные и эстетические. В 1923 г., когда Булгаков работал над «Белой гвардией», на поверхностном уровне культурной жизни тон еще как будто задавали авангардисты: Малевич, Филонов, Штернберг, Таиров, Мейерхольд, Маяковский, Сельвинский и др. Но уже им приходила смена в виде АХРРа, ВАППа, МАППа, РАППа, «напостовства» и подобных пресмыкающихся организаций, позднее увековеченных Булгаковым в МАССОЛИТе. Да и сами авангардисты, одни более, другие менее успешно, учились приспособляться к условиям террора, так что через каких-нибудь 10 лет все слилось в едином и безликом «соцреализме» (достаточно вспомнить, как «бронзовел» Маяковский от «Мистерии Буфф» до «Хорошо!»).

Булгаков стоял вне авангарда. В этом смысле он был «классик». Говоря о «Белой гвардии», обычно приводят фразу из очерка Булгакова «Киев-город» (газета «Накануне», 6 июля 1923 г.): «Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый настоящий Лев Толстой <через 50 лет, в 1974 г., явился Александр Солженицын с «Архипелагом ГУЛАГ». — Г.Л.>, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве» (2, 307). Кажется, до сих пор никто не отметил, что эта фраза — вызов всей советской литературе того времени — равно авангардистской и «пролетарской», — посвященной революции и гражданской войне (недаром же в «Записках покойника» писатель Максудов, автор романа о «великих боях в Киеве», противопоставляет себя всем советским писателям, к которым он испытывает глубочайшее отвращение и которые, в свою очередь, все испытывают к нему глубочайшую зависть и ненависть).

«Небесный гром» — это почти скрытая цитата из тогдашнего государственного гимна («...И если гром великий грянет // Над сворой псов и палачей...»). За что же он должен покарать литературных «псов и палачей»? — Уж, конечно, не за то, что у советских писателей начала 20-х годов не было таланта такой силы и глубины, каким был наделен Лев Толстой, — в этом ведь нет вины! Карать можно за отступление от истины, за искажение правды, причем за искажение сознательное и корыстное. Именно в этом и обвинял советскую литературу Булгаков. И написал он эти слова о «небесном громе» тогда, когда сам уже написал «в духе Толстого» роман «о великих боях в Киеве».

В этом романе Булгаков не только декларировал, но и развил в его сюжетной и словесной ткани полемику с революционной литературой. Для своей полемики он выбрал самое значительное произведение из всего, что было написано во славу русской революции, — поэму Александра Блока «Двенадцать», причем в соответствии с религиозно-мистическим видением катаклизма в поэме Блока Булгаков также допускает религиозно-мистическую интерпретацию своей картины исторической катастрофы.

Противопоставление Л. Толстого всем современным писателям соответствовало той философии истории, которая развернута на «киевском» материале в «Белой гвардии». Это сразу же было отмечено современной критикой (см. 1, 568). Но не было отмечено, что дело не в сходстве Николки с Петей Ростовым или полковника Най-Турса с Васькой Денисовым и даже не в отрицании решающей роли «особенных людей» в развитии истории, а прежде всего — в отрицании Булгаковым, вслед за Толстым, самой возможности «планировать», разумно творить историю, управлять ею. Иными словами — в принципиальном отрицании коммунистической утопии. Толстой в «Войне и мире» полемизировал с Чернышевским, Булгаков — с учениками Чернышевского, которые принялись «делать» то, что завещал им учитель в своем романе. С Толстым же связано и противопоставление современности — «священной памяти 12-го года», когда так естественно и убедительно обнаружилось единство всего русского народа, точнее даже — всего населения Российской империи.

И наконец — обращение к Пушкину. Тоже концептуальное, связанное с темой русской Смуты, «бессмысленной и беспощадной». Это и анализ причин Смуты, — убедительная весомость фактов, объясняющих рождение «корявого мужичонкова гнева»; отвратительная картина кровавых злодейств, неизбежных во всякой русской Смуте; и бессмысленность всей этой Смуты, неразумность и несбыточность всех «мужичонковых чаяний» «земельной реформы», возлагаемых на эту Смуту («да и никакой черт ее не произведет»; 1, 230).

Это не было эпигонство по отношению к «классике», какое встречается у второстепенных авторов. Булгаков просто был классик, если под этим определением понимать не оценку таланта писателя, скажем, по пятибалльной системе, а то противопоставление здорового направления в искусстве больному, какое имел в виду Гете, когда он заметил однажды Эккерману: «Мне пришло на ум <...> новое обозначение <...> Классическое я называю здоровым, а романтическое больным»2. Романтизм в XX веке был представлен авангардом. Авангард был духовной болезнью века (всп. тютчевское: «Не плоть, а дух растлился в наши дни, // И человек отчаянно тоскует... // Он к свету рвется из ночной тени // И, свет обретши, ропщет и бунтует»; указ. соч., с. 136). Булгаков был классик.

Ощущая свою живую связь с Толстым и с Пушкиным, Булгаков вместе с тем создал уже в первом романе свой, совершенно особенный и неповторимый эстетический мир, отличающий его решительно ото всех других русских писателей. Его лиризм и субъективность в подаче материала, сопереживание с персонажами (серьезное и ироническое), напряженная экспрессия и метафоричность так противоречат подчеркнутой объективированности повествования Пушкина и Толстого (особенно «голой» и «сухой» прозе Пушкина), а также дидактизму прозы Толстого, что глубинное сходство его с Пушкиным и Толстым замечается даже не сразу...

Понятно, что первым же своим романом Булгаков поставил себя вне современной ему советской литературы, что имя его Маяковский занес в «Словарь устаревших слов»3, героев его сравнивал с чеховскими «дядями Ванями» и «тетями Манями»4, что рапповцы писали на него доносительные статьи, что Шкловский его на духу не переносил, Мейерхольд был враждебен. Все преуспевающие литераторы (и критики, и писатели) увидели в нем своего врага. Они все активно хотели убрать Булгакова из литературы, потому что знали или чувствовали, что его творческая деятельность обессмысливает их собственное существование в литературе. А потому отвратительна ложь К. Симонова, уверявшего, будто нельзя противопоставлять Булгакова «другим его современникам» (Од. 73, с. 10), будто он с ними вместе составляет «славу нашей литературы». Ложь тем более отвратительна, что подобной же травле при молчаливом согласии Симонова подвергся другой бескомпромиссный писатель — Пастернак.

Примечания

1. Советский энциклопедический словарь. М., 1980.

2. И.П. Эккерман. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. М., 1981. С. 300.

3. См. «Клоп» (В.В. Маяковский. Полн. собр. соч. в 13 т. М., 1955—1960. Т. 11. С. 250).

4. М. Чудакова. Жизнеописание... С. 350.