Вернуться к Г.А. Лесскис. Триптих М.А. Булгакова о русской революции: «Белая гвардия»; «Записки покойника»; «Мастер и Маргарита». Комментарии

Вступление

Посвящаю моей жене Ксении Атаровой

Nur der verdient sich Freiheit wie das Leben, der täglich sie erobern muss.

Goethe. Faust

Только тот заслуживает свободы как способа существования, кто вынужден ежедневно её завоевывать.

Гёте. Фауст

В 1917 году Россия открыла эру мировой социальной революции, и 70 лет она ее возглавляла, ею руководила, ее направляла. Международное коммунистическое движение, распространившееся на все страны мира, материально и духовно опиралось на русскую базу и на русский опыт. А потому любые перемены и зигзаги в политической и духовной жизни первого коммунистического государства отражались на всей мировой истории: раскол коммунизма на анархизм и марксизм, раскол марксистов на большевиков и меньшевиков, распад большевистской фракции на сталинскую и троцкистскую — все это незамедлительно копировалось в политической жизни компартий всего мира. Точно так же и русский авангард в искусстве, сопутствовавший русской революции, ею порожденный и ее отражавший, получал всемирное признание, привлекал к себе всеобщий интерес. Идеи и принципы социальной революции распространились по всему миру.

Естественно, что в этой исторической ситуации все написанное у нас за эти 70 лет о нашей революции получало широчайшее распространение во всем мире, если только в этих писаниях была хоть какая-то доля правды, содержалась хотя бы самая наивная попытка осмыслить то, что происходит в огромной коммунистической империи.

Однако по мере развития нашей революции и строительства социализма все меньше становилось правды в наших публикациях, все возрастала ложь. И сама художественная литература, перейдя на государственные дотации, из авангардной становилась довольно быстро ретроградной. Решительно все официальные издания чем далее, тем более становились очевидно неправдоподобными не только по объяснению нашей жизни, но даже и по простому перечню происходящих событий: события самые важнейшие порой просто замалчивались и наоборот — сочинялись и преподносились как реальные факты, в действительности никогда не бывшие.

Произведения Булгакова в этом отношении представляют замечательное исключение. Арестованные советской цензурой на 40—60 лет, они буквально потрясли весь читающий мир художественной энергией, правдой и глубиной.

Центральное место в литературном наследии Булгакова занимают три его романа: «Белая гвардия», «Записки покойника», «Мастер и Маргарита», — которые можно назвать триптихом о русской революции. По времени написания (1923 — февраль 1940 гг.) они охватывают практически весь творческий путь писателя. По времени действия они описывают самый трагический период нашей революции — между двумя Германскими войнами.

Это не трилогия, поскольку в них нет сюжетного единства, общности интриги и единого состава персонажей (как, скажем, в «Детстве», «Отрочестве» и «Юности» Льва Толстого). Это именно триптих (наподобие таких триптихов или диптихов Льва Толстого, как «Севастопольские рассказы», «Три смерти», «Два гусара»). Эти произведения объединены единством темы (русская революция) и ее исторической, философской и религиозной интерпретацией.

Долгие и бурные годы, прошедшие со времени начала и окончания булгаковского триптиха, не отменили его исторической правды, как и не умалили его художественного достоинства. Но естественно, что множество бытовых реалий и исторических фактов, содержащихся в этих книгах, может быть совсем неизвестно современному читателю, а политические аллюзии — непонятны.

Бывают произведения, даже и весьма значительные (например, «Война и мир»), которые обычно издаются без каких бы то ни было реальных и исторических комментариев. Другие же (например, «Божественная комедия» Данте или «Улисс» Джойса) без таких комментариев будут малопонятны или поняты превратно.

Триптих Булгакова печатался сперва (на русском языке и в переводах) без комментариев и завоевал миллионную аудиторию. Но когда в дальнейшем появились комментированные издания этих произведений1, всем стало ясно, как существенно расширяется и углубляется наше понимание этих книг при объяснении многочисленных фактов, имен, намеков и ассоциаций, на которые рассчитывал автор и которые теперь для нас зачастую просто не существуют. Недаром вот уже около тридцати лет, как читающая публика расхватывает все, что пишется и печатается у нас о Булгакове. Булгаковский текст, объемный и пластичный, благодаря комментариям вновь обрел многочисленные связи с современными ему и предшествующими явлениями общественной, политической, материальной жизни. Проблемы религии и философии, литературы и музыки, отношения семейные и дружеские, служебные и частные, смысл творчества и подвига — все это в исторической перспективе от императорского Рима до совдеповской Москвы раскрывается перед читателями со все расширяющейся полнотой, во все углубляющемся значении.

За годы, прошедшие со времени выхода в свет «Мастера и Маргариты», было много сделано у нас и за рубежом для изучения и комментирования этого романа, и работа эта продолжается во все возрастающем темпе. Данная книга не претендует на исчерпывающую полноту и на совершенную оригинальность пояснения и толкования булгаковского текста. Полнота представляется недостижимой, а оригинальность попросту ненужной. Задача состояла как раз в том, чтобы по возможности не упустить ничего наиболее важного из того, что уже найдено и опубликовано. Если что-то значительное из огромного уже накопленного материала оказалось все же упущенным, автор приносит свои извинения.

Автор выражает свою признательность В.А. Друкареву, Е.Н. Дунаевой, В.С. Клебанеру, А.В. Леонасу, Г.М. Натапову, В.З. Нозику, Е.В. Пермякову, М.С. Петровскому, А.И. Полторацкому, А.М. Спиваку, А.Е. Шаталову и всем тем, кто справками, советами, критическими замечаниями оказал помощь в работе над этой книгой. Среди лиц, оказавших автору бескорыстную помощь, хочется особо выделить В.А. Резвина, предоставившего в распоряжение автора свою неопубликованную работу о Булгакове и подборку оригинальных фотографий, посвященных булгаковской Москве.

* * *

Произведения Булгакова, которым посвящена эта книга, принадлежат к числу тех наиболее интересных книг, которые сами можно рассматривать как художественные комментарии современников к грандиозным событиям, внезапно их настигшим. Великая русская революция, потрясшая весь мир и грубо изменившая навсегда его облик, была предшествуема и сопровождаема такими же великими явлениями во всех сферах и на всех уровнях жизни, и прежде всего — жизни духовной, без напоминания о которых нельзя обойтись, приступая к рассмотрению книг, ею порожденных и ей посвященных.

Такие катаклизмы, как наша или Французская революция (а их сопоставимость представляется совершенно очевидной), на самом деле, не имеют четких исторических границ — их прошлое уходит в глубь веков, их следствия непредсказуемы в самом отдаленном будущем... Новая история России открывается преобразованиями Петра, но корни событий новейшего времени уходят, может быть, еще глубже.

В первой четверти XVIII в. политическая карта Европы внезапно увеличилась вдвое: Россия, бывшая Московия, волею Петра ставшая Российской Империей, вошла в мировую (тогда еще — европейскую!) историю. Поначалу могло показаться, что к цивилизованному миру был просто присоединен пустырь, простирающийся от Финского залива до Камчатки, изредка заселенный дикими и полудикими племенами. Однако уже на протяжении XVIII столетия эта новообразованная Российская Европия стала оказывать все возрастающее политическое и военное влияние на европейско-христианский мир. Великодержавная Шведская империя была низведена на уровень второстепенного государства, а ее владения: Ингерманландия, Эстляндия, Лифляндия, Курляндия, Финляндия — вошли в состав новой империи. Притязаниям Порты Оттоманской навсегда был положен предел. Польшу стерли с политической карты Европы Россия, Пруссия и Австрия. Наконец, в 1814 г. русская армия «очутилася» «в Париже, а русский царь главой царей»2.

Далее начинается громадное духовное влияние России на весь христианский мир, ознаменованное деятельностью таких людей, как Н.М. Карамзин, Н.И. Тургенев, А.И. Герцен, И.С. Тургенев, Л.Н. Толстой, Ф.М. Достоевский и др.

Этот мощный энергетический взрыв (предмет патриотической гордости) отнюдь не был феноменом уникальным в мировой истории — похожие явления переживали в древности и в новое время Персия, Македония, Карфаген, Рим, Монголия, Испания, Франция, Япония... И каждый раз это завершалось катастрофой, физическим и нравственным истощением того общества, которое постигало это «пассионарное состояние» (как назвал подобное явление Л.Н. Гумилев). Недаром Герцен сравнивал такого рода «пробуждения» народов с землетрясениями3. — При всей грандиозности такого рода события, оно все-таки является всегда катастрофой. В свое время Испания захлебнулась в имперском богатстве и оказалась отброшенной на задворки Европы; Франция после двух Наполеонов стала жертвой Пруссии, которая, в свою очередь, дважды потрясши мир, была разграблена и оккупирована на многие десятилетия...

Конечно, всякий раз историки ищут и (как им и нам кажется) находят причины таких головокружительных взлетов и катастрофических падений. Иногда такими причинами оказываются длительные исторические бедствия (арабское или монгольское завоевание, междоусобные или религиозные войны и т. п.).

Пушкин, стремясь постичь исторические судьбы России, еще в период своей Михайловской ссылки открыл такую первопричину, обнаружил единственную и извечную трагическую коллизию русской истории в своей великой и непонятой до сих пор трагедии, посвященной памяти первого русского историка.

Существует расхожая легенда об «импортном» характере русской революции. Достоевский, например, прямо так и назвал «коммунизм» «французским учением»4. Однако прежде, чем декабристы вышли в Петербурге на Петрову площадь (а их, конечно, легко объявить «учениками» тех же «французов»), Пушкин закончил свою «Комедию о настоящей беде московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве». Он открыл то, чего не успел обнаружить Карамзин, — зацикленность русской истории на самодержавие и Смуту, а оба эти феномена, неизвестные политической жизни Европы, кажется, нет никакой возможности объяснить каким-нибудь иноземным влиянием, «образованцами» или «малыми народами» — ни Ивана Васильевича Грозного или тушинского вора, ни Стеньку Разина, ни даже самого Петра Великого...

Деспотическое самодержавие неизбежно вызывает народное возмущение, а оно, анархическое и лишенное осмысленных целей, побуждает народ снова вернуться к самодержавию.

Допетровская Московия была больна великой Смутой, начавшейся еще при царе Борисе и продолжавшейся в медных и соляных бунтах, в разинщине и в расколе, а при Петре в стрелецких мятежах, в Булавинском восстании. Чтобы покончить со Смутой, Петр обратился к Европе. (И заметим, что именно как Смуту изобразил М. Булгаков русскую революцию в своем первом романе, указав на «мужичонков гнев» как на ее первопричину5, и даже «тушинского вора» не забыл упомянуть! [1, 235], а Петра в образе Саардамского Плотника противопоставил этой Смуте.)

Во второй половине своего творческого пути Пушкин профессионально занимается русской историей, и интерес его сосредоточен на двух полярных исторических фигурах — Петре и Пугачеве. Он рассмотрел анатомию русской Смуты и дал первоклассное историческое описание ее в «Истории Пугачевского бунта». Смута XVIII в. рассмотрена была им исторически, политически и нравственно. Исторически Пушкин показал закономерность Смуты, политически — ее совершенную несостоятельность учредить легитимную государственность, нравственно — ее аморальность, противность всем нравственным понятиям божеским и человеческим (см. Г. Лесскис. Пушкинский путь в русской литературе. М., 1993. С. 381—428). Итогом его размышлений на эту тему была знаменитая фраза: «Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный» (VIII, 383).

Одновременно с трудами историческими Пушкин посвящает этой теме и свои крупнейшие художественные произведения: «Медный Всадник» и «Капитанскую дочку». В петербургской повести он пишет о царе-преобразователе, который «Над самой бездной» спас Россию от новой смуты (замечательно, что «Медный Всадник» написан на следующий день после окончания «Истории Пугачевского бунта»), а в повести о пугачевщине он на историческом материале показал, как восторжествовало петровское, европейское, созидательное начало над очередной разрушительной русской Смутой. Отсюда — и навсегда! — Петр, Пушкин и Петербург вошли не только в литературу русскую, но и в само национальное русское историческое сознание как начала творческие и одухотворенные, противостоящие «страшной стихии мятежей». И, однако, с какого-то времени Пушкина уже никогда не покидает трагическое восприятие современной русской и даже всей европейской жизни. Недаром с годами его все более занимает тема «египетского анекдота», тема нравственного распада древнего мира и явления в мир Христа («Мы проводили вечер на даче...», «Египетские ночи», «Повесть из римской жизни», замысел трагедии о Христе; недаром Пушкин намеревается перенести тему «египетского анекдота» (продажу любви ценою жизни) в русскую дворянскую гостиную, — он как будто почувствовал, что современный мир подходит к какому-то страшному рубежу, напоминающему рубеж между античностью и христианством.

Предчувствия не обманули Пушкина. — Ведь и сами преобразования Петра I привели к некоторому историческому парадоксу: спасая Московию от Смуты, Петр частично европеизовал свою страну, но сама Европа к этому времени уже была больна Революцией, болезнью, сходной с русской Смутой (Екатерина II справедливо сопоставила европейского типа революционера Радищева с главарем русской Смуты, написав на полях возмутительной книги своего чересчур «европеизовавшегося» пажа: «Он бунтовщик хуже Пугачева»). И если до Петра Русскую Смуту возглавляли такие «святорусские богатыри», как Болотников, Разин, Булавин, то после Петра на эту роль стали претендовать такие европеизованные интеллигенты, как Чернышевский, Ткачев, Нечаев, Ульянов...

Вот почему вскоре революция — в самом широком смысле слова — стала основной темой новой русской литературы, а с 1917 г. она стала темой в сущности единственной. Из больших писателей, кажется, один Гоголь обошел эту тему. В.В. Розанов утверждал, что знаменитый приказ № 16, «превративший одиннадцатью строками одиннадцатимиллионную русскую армию в труху и сор, не подействовал бы на нее и даже не был бы вовсе понят ею, если бы уже ¾ века к нему не подготовляла русская литература»7.

Такое мнение о влиянии литературы на ход русской истории представляется преувеличенным, но действительно, кажется, одного чтения русской литературы от книги Радищева до «Матери» Горького — даже при совершенном незнании событий государственной и гражданской истории России за эти годы достаточно, чтобы понять, что в стране назревает социальный катаклизм, готовится потрясение более страшное, чем то, которое было во Франции. Русские писатели — самых разных направлений и убеждений — как будто почувствовали, что именно в Россию переместился из Франции центр того трагического действа, которое знаменует кризис, а может быть, и совершенную гибель европейско-христианской цивилизации. И в самом деле — ни в одной другой европейской стране XIX в. тема революции не занимает такого места; даже французская литература скорее исполнена воспоминаний о том, что было («Шуаны» Бальзака, «Исповедь сына века» Мюссе, «93-й год» Гюго и др.), чем трагического ожидания и пророческого предвидения того, что будет. У нас даже 16-летний мальчик Лермонтов пишет:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь...8

Как и Пушкин, Лермонтов обращается к русской Смуте XVIII в. (роман «Вадим», 1833—34 гг.). Его романтическое воображение очаровывает тема бунта, порой приобретающая у него космический характер («Демон»), хотя он и сознает ее темные нравственные истоки («Герой нашего времени»).

В дальнейшем два начала, для Пушкина еще антитетичные, — европейское просвещение и русская Смута — сливаются в теории и практике русских революционеров (М.А. Бакунин, С.Г. Нечаев и др.), как и в интерпретации революции русскими писателями. Из шести романов Тургенева пять непосредственно посвящены революции и революционерам, причем в самом удачном и знаменитом из этой галереи тургеневских героев — в Евгении Базарове — автору, по его признанию, «мечталась фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная, злобная, честная ... мечтался какой-то странный pendant Пугачевым...»9

Булгаков уже не мог обойти это сочетание двух пластов в нашей революции — глубинного («корявый мужичонков гнев» [1, 237]), питавшего еще допетровскую смуту, медные, стрелецкие, холерные бунты, и европейского, представленного в его романе поэтом и эссеистом бомбометателем Шполянским.

По мере распространения в русском обществе революционных идей еще в XIX в. формируется представление об «особенных», великих людях, которые должны возглавить революцию, об одном уж совсем «особенном» человеке, который даже может спать на гвоздях, тянуть лямку с бурлаками и полемизировать с самим Ньютоном. В русской литературе неожиданно возрождается «наполеоновская» тема — в «Отцах и детях», в «Что делать?», в «Преступлении и наказании» и других романах Достоевского, а в XX в. тема «особенного человека» из России перейдет и в литературу европейскую...

(Вера в существование «особенных людей», восходящая еще к образу «Великого Утопа» Т. Мора и подкрепленная авторитетом Ницше, так глубоко вошла в коммунистическую мифологию, что захватив власть, большевики создали и 70 лет финансировали специальный научно-исследовательский институт по изучению мозгов «особенных людей» (членов Политбюро!), надеясь открыть некоторые физические черты этой особой породы.)

Лев Толстой противопоставил всей этой веренице наполеонов, больших и маленьких, страшных и симпатичных, уродливых и идеализированных, свое представление о сути жизни и истории в «Войне и мире». Он заявил категорически, что планировать, сознательно творить историю невозможно, что так называемые «великие люди» суть ярлыки событий, а не их вершители, исторические арлекины и не более. Едва ли не впервые со времени Пушкина русский писатель увидел свою задачу не в том, чтобы защищать «передовые идеи» и кого-то там «разоблачать», а в том, чтобы заставить читателя «полюблять жизнь»10, и потому пропагандистской книжке коммуниста Чернышевского он противопоставил свою грандиозную идиллию, посвященную красоте живой жизни, жизни частной, семейной, безыдейной, но исполненной добрых чувств и красоты.

Можно сказать, что и «Война и мир» и «Фауст» Гёте, порожденные великим кризисом европейско-христианского общества, выражают уверенность их создателей в торжестве светлого и творческого начала над силами зла и разрушения.

И это — антинаполеонизм и святость домашнего очага — тоже органически вошло в триптих Булгакова о революции — в гротескном образе Петлюры, в лирическом подтексте, где автор как бы сливается со своими персонажами в тоске по утраченной живой жизни, в упоминании Наташи Ростовой в одном ряду с «Капитанской дочкой» (1, 181).

Напряженное ожидание катастрофы все возрастает к концу XIX века в таких исполненных эсхатологических предчувствий произведениях, как «Христос и антихрист» Мережковского, в проповеди Льва Толстого, пытающегося объяснить своему народу в канун наступления мировых войн и революций нравственную и материальную несостоятельность применения силы и зла для изменения и улучшения общественного устройства.

А вместе с тем в русском обществе и в русской литературе формируются и нарастают убеждения в мессианском предназначении русского народа. И опять-таки идеи эти охватывают все или почти все слои мыслящего русского общества — от шефа жандармов графа А.Х. Бенкендорфа до первого русского коммуниста А.И. Герцена.

Идеи эти были отчасти стародавние, московские, восходящие ко временам сына Софьи Палеолог, к хвастливому утверждению, будто Москва должна стать (или уже стала) «третьим Римом» (а четвертому не бывать!). Но в новое время они приобрели неожиданно новую силу, а в некоторых случаях — новый смысл, получили новые и весьма разнообразные интерпретации.

Само возрождение идеи национальной гордости и превосходства, по-видимому, связано с победой над Наполеоном и распространившимся в результате этой победы убеждением, что «мы» (русские)

нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир...11

В последующие годы при Александре I и Николае I самодержавная Россия пыталась осуществлять некоторый диктат, основанный на ее казавшемся несомненным военном превосходстве. Такое положение вещей и дало основание графу Бенкендорфу сделать свое знаменитое патриотическое заявление о необыкновенной благодатности исторических судеб опекаемой его агентами страны: «Прошедшее России удивительно, ее настоящее более чем великолепно: что же касается будущего, то оно выше всего, что может нарисовать самое пылкое воображение»12.

Можно предположить, что патриотизм остзейского дворянина был чисто сервилистского происхождения. Но ведь этого не скажешь о патриотизме Гоголя, утверждавшего, что перед его страной, страной дяди Митяя и дяди Миняя, «косясь постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства»13.

Еще менее можно допустить это в отношении западника Чаадаева, официально объявленного сумасшедшим именно за уничижительный отзыв о России14, но и он выражал убежденность в великом будущем России и русского народа: «...мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество»15.

Глава славянофилов А.С. Хомяков писал о том же: «История призывает Россию встать впереди всемирного просвещения; она дает ей на это право за всесторонность и полноту ее начал, а право, данное историею народу, есть обязанность, налагаемая на каждого из его членов»16.

И почти то же самое писал антагонист Хомякова Белинский: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году — стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке и искусству и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества...»17.

«Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть и значит только <...> стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите», — говорил Достоевский в своей пушкинской речи (26, 147). За этим утверждением стояла религиозная идея, которую Достоевский противопоставлял революции и коммунизму. Однако было в этой идее Достоевского и нечто вполне реальное и материальное: он, кажется, предвидел грядущую схватку народов за мировое господство и считал возможным договориться с немцами о разделе мира (по крайней мере европейско-азиатского мира): «...мы нужны Германии даже более, чем думаем. И нужны мы ей не для минутного политического союза, а навечно. Идея воссоединенной Германии широка, величава и смотрит в глубь веков. Что Германии делить с нами: объект ее — все западное человечество. Она себе предназначила западный мир Европы, провести в него свои начала вместо римских и романских начал и впредь стать предводительницею его, а России она оставляет восток. Два великие народа, таким образом, предназначены изменить лик мира сего» (26, 91)18. В этом неожиданном развороте концепции Достоевского больше политики, чем религии, в нем есть гениальное прозрение и большая неправда, как и во всех такого рода прозрениях.

Иного рода прозрение, не менее удивительное, внезапно осенило Толстого в период работы над «Войной и миром»: «Всемирно-народная задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности. —

«Le proprieté c'est le vol» останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. — Это истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные — приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. <...> Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана. Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери, что хочешь, а землю оставь всю нам. Самодержавие не мешает, а способствует такому порядку вещей. — (Все это видел во сне 13 Авгу<ста>)» (Дневниковая книжка № 2, 1865 г. — 48, 85).

И примерно тогда же (1862—1863) коммунист и западник Герцен в «Концах и началах» «пропел» отходную Западному миру, обреченному, по его мнению, погрузиться в мещанство, и связал будущее социальное переустройство мира с Россией19.

Итак, идея русского мессианизма у одних была связана с социальной утопией (Герцен, Толстой), у других с религией (Хомяков, Достоевский), но во всех случаях явственно ощущается ее патриотическая подпочва (der Untergrund), у иных с надеждой на мировую коммуну, у других — на мировую империю.

Мы знаем теперь, что все эти ожидания, прозрения и пророчества русских писателей XIX века роковым и наихудшим образом оправдались и сбылись в потрясениях XX века. Следует ли винить в этом русскую литературу, как это сделал В. Розанов в своем «Апокалипсисе», или, наоборот, можно предположить, что писатели мистически угадали, почувствовали некие процессы, происходившие в глубине народной массы, в развитии русской государственности и скрытые до поры от внимания простых людей? А может быть, было «взаимодействие»: поднимающийся к мировым свершениям народ воздействовал на литературу, литература воздействовала на народное сознание (во всех этих случаях под словом «народ» разумеется не «простой народ», противопоставленный образованному «обществу», а вся общность, весь русский или российский социум)? На подобные вопросы, кажется, нет и не может быть ответа...

С огромной поэтической силой идею русского мессианизма выразил Тютчев, соединив образ русского крепостного мужика с образом Божественного Мессии:

Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.20

Отсюда, кажется, идет прямая нить к поэме Блока, в которой Христос возглавляет русскую революцию и выражена та же убежденность во всемирном значении событий, происходящих в России:

Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем...21

Необыкновенное напряжение, историческое и духовное, продолжавшееся более 200 лет, разразилось грандиозной катастрофой. Непрерывные завоевательные войны, превратившие Россию в «сверхдержаву», завершились двумя мировыми войнами за раздел мира между Германской (национал-социалистической) и Российской (коммунистической) империями. Цареубийства и Смута, картофельные и холерные бунты, религиозный раскол и многоликое сектантство, использование литературы как своеобразного средства политической мастурбации, революционный террор и подвижничество привели Россию к атеистической социальной революции, которая и «потрясла весь мир».

Примечания

1. Первое тщательно прокомментированное издание «Мастера и Маргариты» в нашей стране было осуществлено издательством «Высшая школа»: М. Булгаков. Мастер и Маргарита. М., 1989. Составление, комментарий Б.В. Соколова: из зарубежных отметим публикацию изд-ва «Ардис» с предисловием и комментариями Э. Преффер.

2. «Евгений Онегин» (А.С. Пушкин. Полн. собр. соч. Л.: изд-во АН СССР, 1937—1959. Т. VI. С. 522; в дальнейшем все цитаты по этому изданию приводятся только с указанием прямо в тексте тома и страницы).

3. А.И. Герцен, Собр. соч. в 30 т. М.: АН СССР, 1959. Т. VII. С. 143.

4. «Дневник писателя», 5 ноября 1873 г. (Ф.М. Достоевский. Полн. собр. соч. в 30 т. Л., 1972—1990. Т. 21. С. 223; в дальнейшем все цитаты из Достоевского приводятся по этому изданию прямо в тексте с указанием тома и страницы).

5. М.А. Булгаков. Собр. соч. в 5 т. М., 1989—1990. Т. 1. С. 230, 237 (далее все цитаты по этому изданию приводятся прямо в тексте, указываются только том и страница).

6. «...восставшие солдаты <...> по собственной инициативе добились принятия <1 марта 1917 г. Петроградским. — Г.Л.> Советом приказа № 1. Этот документ давал солдатам вне службы равные со всеми гражданские и политические права, аннулировал в воинском уставе все, что можно было счесть злоупотреблением властью. Он ввел избрание на уровне рот, батальонов и полков комитетов представителей солдат, подчинил части столичного гарнизона политической власти Совета и провозгласил, что решения Думы подлежат исполнению только в том случае, если не противоречат решениям Совета. Никакое оружие не должно было выдаваться офицерам» (Верт. История советского государства. М., 1994. С. 78).

7. В. Розанов. Апокалипсис нашего времени (в кн.: О себе и жизни своей. М., 1990. С. 624).

8. М.Ю. Лермонтов. Полн. собр. соч. М.—Л., 1948. Т. 1. С. 167.

9. Письмо к К.К. Случевскому от 14 (26) апреля 1862 г. (И.С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем. Письма. М.—Л.: изд-во АН СССР, 1962. Т. IV. С. 381). В наши дни большевик В. Ампилов зачислил в предтечи своей партии Сергия Радонежского, Стеньку Разина и Сталина.

10. Письмо П.Д. Боборыкину, июль — август 1865 г. («Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь ... ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю жизнь и все свои силы» — Л.Н. Толстой. Полн. собр. соч. в 90 т. М., ГИХЛ. Т. 61. С. 100; в дальнейшем все цитаты по этому изданию приводятся только с указанием прямо в тексте тома и страницы).

11. А.С. Пушкин. (III, 270). Вспомним схожие мысли и настроения в нашем обществе после окончания 2-й Германской войны.

12. Цит. по Энциклопедическому словарю Брокгауз и Ефрон. Биографии. Т. 2. М., 1992.

13. Н.В. Гоголь. Собр. соч. в 6 т. М., 1949. Т. 5. С. 249.

14. См. Философические письма, письмо первое.

15. П.Я. Чаадаев. Статьи и письма. М., 1989. С. 157.

16. «По поводу Гумбольдта» (А.С. Хомяков. Полн. собр. соч. б/м, 1878. Т. 1. С. 174).

17. В.Г. Белинский. Полн. собр. соч. М., 1953. Т. III. С. 488.

18. В другом месте «Дневника писателя» Достоевский пишет: «Не всегда надо проповедовать один только мир, и не в мире одном, во что бы то ни стало, спасение, а иногда и в войне оно есть» (25, 100).

19. А.И. Герцен. Указ. соч. Т. XVI. С. 129—198.

20. Ф.И. Тютчев. Лирика. М., 1965. Т. I. С. 161.

21. А. Блок. Двенадцать. Пб., 1918. С. 33.