Вернуться к Э.Н. Филатьев. Тайна булгаковского «Мастера...»

Размышляя о ситуации

В начале июля 1931 года, так и не дождавшись ни разрешения на зарубежный вояж, ни вызова в Кремль, Булгаков вместе с женой отправился в городок Зубцов, что лежит при впадении речки Вазузы в Волгу. Причина поездки была простая: хотелось немного отдохнуть. И заодно поработать над заказом, который свалился на него как самое настоящее чудо. Именно этим словом (в письме Вересаеву от 29.VI.31 г.) Михаил Афанасьевич назвал то неожиданное предложение, что так внезапно поступило к нему:

«...болен я стал, Викентий Викентьевич. Симптомов перечислять не буду, скажу лишь, что на письма деловые перестал отвечать. И бывает часто ядовитая мысль — уж не свершил ли я, в самом деле, свой круг? По-учёному это называется нейрастения, если не ошибаюсь.

А тут чудо из Ленинграда, один театр мне пьесу заказал.

Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла. Но какая тема дана, Викентий Викентьевич! Хочется безумно Вам рассказать!»

Заказ поступил от Ленинградского Красного театра, с которым 5 июля 1931 года Булгаков заключил договор «на пьесу о будущей войне». При этом драматургу была предоставлена полная свобода в разработке заданной темы, его не стесняли «никакими рамками».

Темой заинтересовался и театр имени Вахтангова, который 8 июля тоже заключил с Булгаковым «договор, не меняя ни одной буквы из пьесы».

Дышать сразу стало легче. Но горестный вздох (по поводу «последних усилий встать на ноги») в письмо к Вересаеву был всё-таки вставлен! В «Жизни господина де Мольера» Булгаков признается:

«Вообще, я того мнения, что хорошо было бы, если бы драматургам не приходилось ни от кого принимать заказы».

Есть, правда, несколько иное мнение на этот счёт. Любовь Белозёрская в своих воспоминаниях написала:

«Булгаков говорил: "Совершенно неважно, заказная ли работа или возникшая по собственному желанию. "Аида" — заказная опера, а получилась замечательно"».

Как бы то ни было, но неожиданный заказ на написание пьесы сразу придал смысл жизненной суете. Дни наполнились пусть не слишком глубоким, но всё же достаточно значительным содержанием.

На Волгу супруги Булгаковы поехали по приглашению писательницы Натальи Алексеевны Венкстерн. Там, в Зубцове, Михаил Афанасьевич и приступил к работе.

Вернувшись 22 августа в Москву, он тут же отправил письмо мхатовскому завлиту П.А. Маркову:

«Сейчас я пишу последний акт...

В Москве дикая жара, но работа идёт быстро. Я нашёл ключ к пьесе, который меня интересует. Вне пьесы чувствую себя угнетённым.

Ездил на 12 дней в г. Зубцов, купался и писал. Не умею я отдыхать в провинции. Ах, и тусклая же скука там, прости господи!»

В тот же день Булгаков начал писать письмо Вересаеву, в котором попытался обрисовать, как выглядит его жизнь:

«Она складывается из темнейшего беспокойства, размена на пустяки, которыми я вовсе не должен был бы заниматься, полной безнадёжности, нейрастенических страхов, бессильных попыток. У меня перебито крыло».

Письмо писалось трудно, с перерывами в несколько дней. Булгаков откровенно признавался в этом:

«...я пяти строчек не могу сочинить письма. Я боюсь писать! Я жгу начало писем в печке».

Он как бы размышлял с самим собой, вновь и вновь вспоминая беды последних лет:

«26.VII. Викентий Викентьевич! Прочтите внимательно дальнейшее. Дайте совет.

Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся разговор с генсеком. Это ужас и чёрный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю.

Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнёс фразу: "Быть может, Вам действительно нужно уехать за границу?.."

Он произнёс её! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..»

Булгаков мучительно пытался разобраться в том, что произошло с ним, что происходит и что может произойти.

«27.VII. Продолжаю: один человек с очень известной литературной фамилией и большими связями, говоря со мной по поводу другого моего литературного дела, сказал мне тоном полууверенности:

— У Вас есть враг...

Я стал напрягать память...

И вдруг меня осенило! Я вспомнил фамилии! Это — А. Турбин, Кальсонер, Рокк и Хлудов (из "Бега"). Вот они, мои враги! Недаром во время бессонниц приходят они ко мне и говорят со мной: "Ты нас породил, а мы тебе все пути преградим. Лежи, фантаст, с заграждёнными устами".

Теперь выходит, что мой главный враг — я сам».

Пытаясь найти выход из создавшегося туника, Булгаков предлагал свои варианты объяснения ситуации:

«Имеется в Москве две теории. По первой (у неё многочисленные сторонники) я нахожусь под непрерывным и внимательнейшим наблюдением, при коем учитывается всякая моя строчка, мысль, фраза, шаг. Теория лестная, но, увы, имеющая крупнейший недостаток.

Так, на мой вопрос: "А зачем же, ежели всё это так важно и интересно, мне писать не дают?", от обывателей московских вышла такая резолюция: "Вот тут-то самое и есть. Пишете Вы Бог знает что и поэтому должны перегореть в горниле лишений и неприятностей, а когда окончательно перегорите, тут-то и выйдет из-под Вашего пера хвала".

...никак даже физически нельзя себе представить, чтобы человек, бытие которого составлялось из лишений и неприятностей, вдруг грянул хвалу. Поэтому я против этой теории».

И Булгаков предлагал ещё один вариант объяснения ситуации — вторую «теорию»:

«У неё сторонников почти нет, но зато в числе их я.

По этой теории — ничего нет: ни врагов, ни горнила, ни наблюдения, ни желания хвалы, ни призрака Кальсонера, ни Турбина, словом — ничего. Никому ничего это не интересно, не нужно, и об чём разговор? У гражданина шли пьесы, ну, сняли их, и в чём дело? Почему этот гражданин, Сидор, Пётр или Иван, будет писать и во ВЦИК, и в Наркомпрос и всюду всякие заявления, прошения, да ещё об загранице?! А что ему за это будет? Ничего не будет. Ни плохого, ни хорошего. Ответа просто не будет. И правильно и резонно! Ибо если начать отвечать всем Сидорам, то получится форменное вавилонское столпотворение».

И вновь шло возвращение к телефонному разговору со Сталиным:

«...мне позвонил генеральный секретарь год с лишним назад. Поверьте моему вкусу: он вёл разговор сильно, ясно, государственно и элегантно. В сердце писателя затаилась надежда: оставался только один шаг — увидеть его и узнать судьбу».

Вот, оказывается, для чего нужна была ему встреча со Сталиным — «узнать судъбу»! Вождь был нужен Булгакову как оракул. Как маг-волшебник, способный мгновенно преобразить его жизнь, превратив мечты в реальность. Вот для этого он и написал генсеку письмо!..

«Составлять его было мучительно трудно. В отношении к генсекретарю возможно только одно — правда, и серьёзная. Но попробуйте всё уложить в письмо...

Я представил себе потоки солнца над Парижем! Я написал письмо. Я цитировал Гоголя, я старался передать, чем пронизан.

Но поток потух. Ответа не было. Сейчас чувство мрачное. Одни человек утешал: "Не дошло". Не может быть. Другой ум практический, без потоков и фантазий, подверг письмо экспертизе. И совершенно остался недоволен. "Кто поверит, что ты настолько болен, что тебя должна сопровождать жена? Кто поверит, что ты вернёшься? Кто поверит?"...

Я с детства ненавижу эти слова: "кто поверит?" Там, где это "кто поверит?" — я не живу, меня нет...

Викентий Викентьевич, я стал беспокоен, пуглив, жду всё время каких-то бед, стал суеверен...»

В своём ответном письме Вересаев осторожно пытался вернуть Булгакова из мира «исступлённых» фантазий в социалистическую реальность:

«...продолжаю думать, что надежда на загр[аничный] отпуск — надежда совершенно безумная. Да, вот именно, — "кто поверит?"... думаю, рассуждение там такое: "писал, что погибает в нужде, что готов быть даже театральным плотником, — ну вот, устроился, получает чуть не партмаксимум. Ну, а насчёт всего остального — извините!"»

Впрочем, Булгакову и самому всё было предельно ясно. Он понимал, что раздражает большевистский режим. Понимал, что за рубеж его не пускают, так как боятся получить там в его лице опаснейшего врага. Он даже пришёл к выводу, что подобная позиция властей не лишена мудрости!..

Но...

Ему было горестно и обидно, что его сражение с большевиками завершилось так бесславно. И теперь к навязчивым печальным раздумьям о том, что его жизни суждено оборваться в 1939-м, прибавилось ещё и тревожное беспокойство по поводу того, что ему так никогда и не дадут увидеть «иные страны».

А повседневная действительность продолжала изумлять своими удивительными парадоксами. Так, например, Евгений Замятин («бывший писатель», как он сам назвал себя в письме Булгакову, «а ныне доцент Ленинградского кораблестроительного института») почти всё лето 1931 года провёл в Москве. Он продолжал добиваться (на этот раз уже через Горького) разрешения на выезд из страны, написав Сталину:

«Приговорённый к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою... Для меня, как писателя, именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году увеличивающейся травли».

И Замятин добился-таки своего! Его отпустили!!!

Надо ли говорить, как ошеломила Булгакова эта внезапная новость?