Вернуться к В.М. Акимов. Свет правды художника: перечитывая Михаила Булгакова: размышления, наблюдения, полемика

«Собачье сердце». Повесть. Январь—март. 1926

...Не дело науки улучшать человеческую породу... духовное самосознание мира — вот неисчерпаемый источник той силы, которая не «красным лучом», не замыслами «евгеники», но вечным и негасимым светом бытия ведет всех. И — каждого. Иначе — тупик бытия!

Эта повесть не только не увидела свет при жизни Михаила Булгакова; ее вообще опубликовали почти через полвека после его кончины. Она прошла через руки чекистов, пережила арест со всякими угрозами ее автору. Впрочем, все же очень узкий круг поклонников Булгакова (среди которых оказался, увы, и доносчик) эту повесть слышал в авторском чтении. Вот свидетельство позднейших времен: «27 марта 1926 года все тот же безвестный корреспондент эмигрантских «Дней» сообщил о новом сочинении писателя, изрядно подогревшем температуру московских салонов: «В литературных кругах жизнь продолжается довольно серенько. Читал Булгаков новую вещь свою «Собачье сердце»; читает он прекрасно». Это, вероятно, единственное печатное упоминание о немедленно запрещенном в СССР произведении, увидевшем свет в этой стране шестьдесят лет спустя. И дальше: «Не постоянное ли присутствие подозрительного имени на страницах эмигрантской прессы (а за ней московские власти следили наивнимательнейшим образом) стало причиной чекистского сыска, а затем квартирного обыска, конфискации рукописей и допроса писателя в ОГПУ летом 1926 года?» (Рашит Янгиров. Эмиграция читает Михаила Булгакова. — «Русская мысль», 1994, 3—9 ноября).

...Повесть начинается с горестно воющего «монолога» чудесного пса Шарика. Монолог этот занимает две с половиной страницы повести, которую можно было бы смело назвать — «Собачья исповедь». И узнаем мы из этой исповеди очень многое о том, что было главным для Булгакова, наблюдающего превращения человека в меняющемся мире. Картина московской жизни в непосредственном и проницательном восприятии многоопытного и непосредственного Шарика — вот вам бесовство без всякого заезжего Воланда. Оно — бесовство — в самом воздухе города «новой» жизни, и этим воздухом дышат все без исключения. Человеческая (или лучше сказать — нечеловеческая!) впечатлительность Шарика, его внимчивость, отзывчивость, знание, опыт стали для пса причиной особой ранимости, болевого взгляда на мир, взгляда сострадающего несчастным людям (хотя самому Шарику приходится терпеть всяческие лишения, начиная со зверски ошпаренного бока: на него выплеснул кипяток жадюга-повар). И хотя «на душе у него было до того больно и горько, до того одиноко и страшно...», — он именно этой страдающей душой воспринимает окружающий его мир. Многое, очень многое мы видим через Шарика, в котором сильна, условно говоря, природная чуткость, в том числе и в отношении к людям. «У-у-у... Что же это делается на белом свете? Видно, помирать-то еще рано, а отчаяние и подлинно — грех. ...Я вот теперь вою, вою да разве воем поможешь». Но — «все испытал, с судьбой своей мирюсь, и если плачу сейчас, то только от физической боли и холода, потому что дух мой еще не угас... ЖИВУЧ СОБАЧИЙ ДУХ».

При всех своих страданиях Шарик в полной мере может сострадать. И — сострадает. А как он наблюдателен! Как проницательно видит он «новых», советских москвичей: будь это «иная машинисточка», которая всеми силами хочет быть современной и иметь успех у своего любовника. А любовник? — тоже хорош! Любовница ему нужна самая современная: «надень-ка она фланелевые (штаны. — В.А.), попробуй, он и заорет: до чего ты не изящна! Надоела мне моя Матрена, намучался я с фланелевыми штанами, теперь пришло мое времячко. Я теперь председатель, и сколько ни краду — все на женское тело, на раковые шейки, на Абрау-Дюрсо. Потому что наголодался я в молодости достаточно, будет с меня, а загробной жизни не существует».

...В сущности этим «вступлением от Шарика» Булгаков вводит нас в самую суть той жизни: в ее безнравственность, в ее быт, в ее цели и смыслы. Цель и смысл этой жизни в одном: эгоистическое потребление. Хотя в довольно широком диапазоне, но — именно потребление, личное, тварное, себялюбивое жизнеустройство. И — самоутверждение. Массовый человек — от люмпена Шарикова (впрочем — он тоже «председатель» чего-то там! Помните, и Шариков будет начальствовать?!) — и до людей элиты... В том числе Филиппа Филипповича Преображенского: «Я» существую для того, чтобы МНЕ было хорошо!

Потусторонней жизни — нет, а посюсторонней нужно уметь пользоваться. Само время толкало тогда к этому: «Отречемся от старого мира», «Кто был ничем — тот станет всем»! и т. д. Коммунизм всегда полагал себя «молодостью мира», отрекаясь от всего предшествующего опыта человечества, точнее, считая его неудавшимся. Эта идея Булгакову — который был горячим сторонником ЭВОЛЮЦИИ, — не могла не казаться ошибочной.

...А всезнающий и чуткий пес Шарик — это, конечно, красноречивая метафора.

И Филиппом Филипповичем Преображенским тоже не будем обманываться! Конечно, фигура эта — незаурядная, но, как говорится, кому много дано — с того много и спросится. А он, если всмотреться, с самого начала выступает как самодовольный элитарный экспериментатор, высокомерный знаток человеческих слабостей, вообще — слабостей и ущербности других. Но не своих! И самая большая трудность в том, что он до поры до времени этого не замечает. Он собой вполне доволен.

...И еще заметим с самого начала: в «Собачьем сердце» все более развивается искусство Рассказчика, тип монолога-диалога, вовлекающего читателя, начиная с подначивающего нас доверительностью внутренней речи пса Шарика. Рассказчик делает читателя сообщником, накоротке вступает с ним в беседу. Весь монолог говорливого Шарика-пса построен на этом. И — как отрезало! — едва Шарик становится Полиграфом Полиграфовичем Шариковым. Он — Шариков — весь во внешнем: его творит стереотипный ход «новой» жизни, он — оболочка, маска, фигурант; впрочем, как увидим, сам страдающий от этой роли — ибо в нем все же осталось что-то от впечатлительного и совестливого, непосредственного Шарика...

И еще заметим: каким бы это ни было преувеличением (нарочитым, подчеркнутым) — животные оказываются более устойчивыми, надежными, особенно в моменты крутых сдвигов, перемен, нежели перемолотые в мясорубке истории люди. Т.е. за этим стоит булгаковская мысль о легкой ранимости человека (и — о жестокости истории, беспощадно калечащей людей, превращающих человека в объект жестокого эксперимента).1 «Традиционный» человек представлял огромную ценность, отношение к которой должно быть весьма бережным. Но в те годы, когда повесть создавалась, такой взгляд для власти был совершенно неприемлем, объявлялся реакционным и враждебным. И это во многом определило судьбу Булгакова.

Не имея возможности впрямую писать об этом, Булгаков создает образы-аллегории. Ну, в самом деле, свершилась бы процедура насильственного превращения Шарика в человека, если бы Шарик был в нормальной форме — не измученный, голодный, вдобавок ошпаренный кипятком? Да ни в коем случае! Но ведь это относится и к целой стране: измученной войнами, подавлением всех вспышек сопротивления, обездушенной и обескультуренной массовым изгнанием инкомыслящих. АНОМАЛЬНАЯ ЮССИЯ! Над такой страной и производят всяческие эксперименты, прикрывая их жестокость псевдогуманной риторикой. Сначала заманили посулами, а потом взяли в жестокий оборот. ...И вот тут мы и обязаны вникнуть в сюжет, созданный взаимоотношениями Шарика и профессора Филиппа Филипповича Преображенского.

Что бы ни говорил Филипп Филиппович против «террора», вся его деятельность тоже строится по этому (на свой лад) образцу.

Он великолепно — по умелости — проводит разговор со Швондером и всей «домкомовской» компанией. Он и сам великолепно владеет всеми приемами демагогии. Научился у новых людей! Вполне адаптировался в новой среде, пользуется возможностями, которые власть предоставляет ему, — и презирает эту власть. Он скоро и тонко понял иерархические тонкости общения с новой властью и пользуется контактами с властью на уровне директив и стандартов, но в своих интересах. Кое-чего ему еще не хватает, например, городового, как проявление упорядочивающей власти: «будет ли он с бляхой или же в красной кепи». (Если заглядывать вперед, в систему человеческих отношений, точнее — иерархических отношений в романе «Мастер и Маргарита», то Филиппу Филипповичу вполне достаточен был бы даже не Пилат, а Каифа — неукоснительный хранитель веры как порядка). Регламент для для Филиппа Филипповича все очевиднее заменяет стремление к ИСТИНЕ. Профессор не слишком чуток, но весьма самодостаточен. До поры до времени, впрочем.

Сам себе он спокойно противоречит. «Никого драть нельзя, — говорит он домработнице Зине, — запомни это раз и навсегда. На человека и на животное можно действовать только внушением». Вот как! Оказывается «внушением» все же можно! Декларативно Филипп Филиппович все же не допускает никакого насилия. «Только лаской можно овладеть сердцем. Лаской-с». «Они (Преображенский имеет в виду «товарищей». — В.А.) напрасно думают, что террор им поможет. Террор совершенно парализует нервную систему».

Допустим. Согласимся.

...А как в таком случае назвать то, что проделывает с Шариком сам Филипп Филиппович?

Операция, которой подвергается Шарик (и ради которой, он, собственно и попал в роскошную квартиру Преображенского), при внешних признаках научного священнодействия — на самом деле была убийством. И Булгаков дает нам это почувствовать. Как тут не вспомнить то место в «Роковых яйцах», где в «потухающих глазах лягушки были явственны слова: «сволочи вы, вот что...» И пес своей поразительной интуицией чует: «готовится нехорошее, пакостное дело, если не целое преступление». И картина операции в повести изобилует неопровержимыми уликами преступления. Перед нами, в сущности, потрясающая сцена насилия, пытки, убийства. «Ну, господи благослови. Нож!». И дальше: «Нож вскочил ему в руки как бы сам собою, после чего лицо Филиппа Филипповича стало страшным... Глазки приобрели тоненький колючий блеск, и взмахнув ножичком, он метко и длинно протянул по животу Шарика рану... Филипп Филиппович полоснул второй раз, и тело Шарика вдвоем стали разрывать крючьями... в несколько поворотов вырвав из тела Шарика его семенные железы с каким-то обрывками... оба волновались, как убийцы, которые спешат» и т. д. и т. п. (особенно нужно отметить точность воспроизводимой сцены террористической операции над невинным Шариком, — поскольку сам Булгаков был врачом и рисует сцену с большой профессиональной точностью).

...И здесь позволительно снова вернуться к сопоставлению элитного человека «старого» мира профессора Преображенского с новыми хозяевами жизни. Увы, ученые люди и либералы, такие как Персиков и Преображенский, может быть, особенно опасны, потому что в отличие от невежественных «товарищей» (которые в конце концов так и остаются в дураках) они, ученые люди, знают уязвимые точки жизни. В заключение операции Филипп Филиппович «отвалился как сытый вампир» (вот так: снова и снова отдадим должное не только писателю Булгакову, но и профессионалу-врачу, получившему диплом на звание «лекаря с отличием» и немало практиковавшему на хирургическом столе).

В записях ассистента Преображенского доктора Борменталя много восторгов перед искусством Преображенского («Новая область открывается в науке: безо всякой реторты Фауста создан гомункул. Скальпель хирурга вызвал к жизни новую человеческую единицу. Проф. Преображенский, вы — творец. (Клякса)» (Красноречивая клякса!).

Так-то оно так, но при всей этой «эпохальной операции», увы, были допущены просчеты, которые вопиют о безразличии к человеческой сущности. И это не о «творце» свидетельствует, а о самодовольном профессионале, которому все равно, что будет принесено в жертву, лишь бы операция была проведена, с должным мастерством.

Об этом свидетельствует еще один документ, приложенный к «истории болезни»: (В тетради вкладной лист). «Клим Григорьевич Чугункин... Беспартийный, сочувствующий. Судился три раза и оправдан в первый раз благодаря недостатку улик, второй раз происхождение спасло, в третий — условно каторга на 15 лет. Кражи. Профессия — игра на балалайке по трактирам... Печень расширена (алкоголь). Причина смерти — удар ножом в сердце в пивной»... Вот так: непосредственный, наблюдательный, независимый, более того, — душевный Шарик был заменен бесконечно испорченным жизнью люмпеном. Порча непростительная! Но дело не только в том, что виновата дурная наследственность Клима Чугункина. Ответ, скорее, другой: искуснейшие пальцы профессора Преображенского, распоряжаясь телом, не могли «вставить» в него душу. ДУША НЕ В ЕГО КОМПЕТЕНЦИИ! Преображенский — не «творец», как поспешил назвать его восхищенный Борменталь. Расстояние между наукой и духом, видимо, в принципе непреодолимо. Об этом будет сказано дальше — в разговоре искреннем и умном — Преображенского и Борменталя (как раз после всего этого Филипп Филиппович и решает вернуть собаке Шарику его сущность, проделав «антиоперацию»).

А пока нельзя не заметить, что в ипостаси «человека» Шарикова мы тоже видим эту внутреннюю борьбу начал: то, что осталось в Шарикове от Шарика, не желает существовать по образу и подобию Клима Чугункина. А Клим Чугункин, в свою очередь, агрессивно вытесняет из себя «остатки» Шарика. Таких эпизодов немало.

...Однако, снова обратимся к профессору Преображенскому. Увы, и в нем есть черты духовной маргинальности: независимости, подчас амбициозной, и — приспособленчества. Свободы и — адаптации к новым условиям. В этом отношении его фигура — по сравнению с Персиковым — написана с большей откровенностью. Он способен на своего рода аналитическое «разоблачительство». И — саморазоблачение. И это обнадеживает: он на самом деле умнее, душевнее, чем кажется Шарику (и нам, читателям) поначалу.

Вспомним, например, его блистательно-высокомерный (и демагогический) разговор со Швондером! Его эффектное разоблачение «разрухи», его остроумное критиканство — в застолье с Борменталем — существующих советских порядков... Как тут не согласиться с восхищением Шарика, повидавшего виды, наслышавшегося всякого в своих скитаниях по городу: «Он бы прямо на митингах мог бы деньги зарабатывать... Первоклассный деляга». Согласитесь, что в этих репликах Шарика есть и весьма проницательное разоблачение. Да, профессор Преображенский весьма умело овладел искусством быть свободным в рамках освоенного рабства. Привилегии можно добывать и пользоваться ими и в неволе. Помните, как точно заметил Шарик, когда ему надевают ошейник: ««Ошейник — все равно что портфель», — мысленно сострил Шарик». Это ведь и реплика Рассказчика. И — думается, можно добавить: горько-саркастическое замечание самого Булгакова, немало насмотревшегося и на «ошейники», и на «портфели» в те годы...

В этой связи, мне кажется, стоит снова обратить внимание на взаимоотношения АВТОРА и РАССКАЗЧИКА.

Рассказчик охотно включается в текст, заманивает читателя, комментирует события, подначивает, мистифицирует, играет в поддавки и т. п. Автор, то есть сам Михаил Афанасьевич Булгаков, в прозе этих лет впрямую почти не ощутим. Пожалуй, не вспомнить сейчас — кроме «Записок юного врача» — ни одного сочинения, где он говорил бы впрямую от своего лица. Лишь в статье «Грядущие перспективы», о которой шла речь, и — особенно — в «Письмах правительству» (о которых уже было сказано) в них встает образ автора, наиболее равный духовному, культурному, социальному самосознанию писателя.

Поэтому прозу Михаила Булгакова нельзя назвать впрямую «учительной», как, например, сочинения Льва Толстого, Достоевского, Гоголя, даже Тургенева и Гончарова... Ибо почти нет прямого, от «первого лица», непосредственного авторского взгляда на события, на мир, на человека. Даже в «Мастере и Маргарите» древние главы, как мы увидим, включаются через своеобразного посредника. И то, как это сделано, заслуживает особого взгляда...

Почему? Это — одна из творческих проблем, которые еще предстоит разрешить. Может, это было связано у Булгакова с трагическим, болевым восприятием мира, времени.

...Но вернемся к «Собачьему сердцу».

Новосотворенный Шариков чем дальше, тем точнее и тоньше выражает «рефлексию» человека, оказавшегося в небывалом, новом мире. Наши интеллигентные врачи полагают в повести, что его можно воспитать «по образу и подобию» — «вам нужно молчать и слушать, что вам говорят». Наивный интеллигентский (но и — «коммунистический»!) — подход: человека-де можно воспитать «правильными» разговорами и актуальными директивами. Ну, а если дело — это одно, а разговоры, директивы — это совсем другое? Если слово не стало делом — такой человек становится лишь имитацией, симуляцией истинного человека... Все это и происходит с Шариковым, который усваивает набор штампов, превращаясь в «представителя» новой, по-советски люмпенизированной толпы. Массы. Так выходит, что радикальная операция по превращению «старого» человека в «нового» оказалась величайшим промахом, если не преступлением. При операции, которую перенес «старый» Шарик, в хирургическое ведро было выброшено то, что обеспечивало его «самостояние», его сущность.

Не получилось ли так, заставляет нас думать Булгаков, что в мусорное ведро истории были выброшены мнимо «отсталые», «консервативные» свойства русского человека. И — всего народа. Вот какая проблема встает за многоликостью Шарика-Шарикова. Несомненно, что эти превращения человека были пережиты самим Булгаковым как острейшая проблема.

Филиппу Филипповичу возможно было, как мы знаем, вернуть Шарика в «первобытное состояние» — у него, хирурга-исследователя, сохранилось в физиологической жидкости то, что было изъято из организма Шарика. Но то, что в XX веке было многократно изъято из огромного и — казалось бы, вечного — организма российского народа, — сохранилось ли оно в «хирургическом ведре» истории? Восстановимо ли оно, возвратимо ли? И — самое главное: в случае с Шариком этой «ретрохирургией» занялись профессионалы высокого класса. А кто займется нашей культурной памятью. духовным восстановлением? Вот тут нужно — и можно! — надеяться более всего на великую литературу нашу, которая вобрала в себя истинную способность творческого возрождения народа и человека.

Мне кажется, с этим связан важнейший и откровенный — самокритический! — разговор — исповедь Филиппа Филипповича и его помощника (и подлинного друга) Борменталя на заключительных страницах повести.

Разговор этот, начиная с фантома Шарика, приводит нас к поистине главным, глубинным выводам: «Вы знаете, какую работу я проделал... И вот теперь спрашивается — зачем? Чтобы в один прекрасный день милейшего пса превратить в такую мразь, что волосы дыбом встают»... «Вот, доктор, что получается, — говорит Филипп Филиппович своему другу Борменталю, — когда исследователь вместо того, чтобы идти параллельно и ощупью с природой, (!В.А.) форсирует вопрос и приподнимает завесу: на, получай Шарикова и ешь его с кашей».

Бессмысленно, преступно создавать искусственных людей (в чем так постыдно преуспел XX век!). Оба «творца» это понимают, даже если речь идет не об обычном, массовом человеке, а о достижениях исключительных: «Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может родить его когда угодно. Ведь родила же в Холмогорах мадам Ломоносова этого своего знаменитого!» Вот он, разумный и из глубин народной истории пришедший ответ: «Доктор, человечество само заботится об этом и в эволюционном порядке каждый год упорно, выделяя из массы всякой мрази, создает десятками выдающихся гениев, украшающих земной шар». Тут Преображенский во многом прав: не дело науки улучшать человеческую породу. Человечество само об этом позаботится. Духовное самосознание мира — вот неисчерпаемый источник той силы, которая не «красным лучом», не замыслами «евгеники», но вечным и негасимым светом бытия ведет всех. И — каждого. Иначе — тупик бытия! Читая Булгакова, мы все более приходим к выводу, что не наука, но вечность и мир, преломленные в каждой отдельной судьбе, творят человека. И этим Булгаков включается в большую традицию русской литературы, всегда ищущей и всегда видящей человека в каждом.

Швондеры и филиппы филипповичи преображенские, конечно, из разных культурных слоев. Но до этого момента они, может, и не сознавая этого, отнюдь не были сторонниками самобытности и равенства людей, но — структурированного иерархического общества. Общества, где декларативно каждый является «колесиком и винтиком» единого механизма. Помните знаменитую реплику Шарикова: «Отнять и разделить!» Все равны! Но Швондера этот принцип привлекает лишь до поры до времени. Пока у него нет особых привилегий! Когда они у него будут, он от этого принципа на деле откажется.

Так что самокритический (если у него хватит духа!) интеллигент Преображенский и советский чиновник Швондер дальше пойдут по-настоящему разными путями.

...И вот тут, пожалуй, стоит остановиться.

Здесь завершился первый цикл прозы Булгакова. Три человеческих «слоя», оставшиеся от старой России, были им исследованы: обычный человек (Коротков), элитарный человек (Персиков и Преображенский), «гомо советикус» (Шариков). И все они по-разному оказались ненадежными. Еще раньше такой вывод — с большой печалью — был сделан Булгаковым относительно людей «белой гвардии» — и в романе, и в публицистике.

И тут перед нами встает важное «ответвление»: «Записки юного врача». Там — от первого лица — Булгаков еще раз всматривается в «почву», в коренной материал: и в народе, и в человеке. В человеке долга перед народом и перед собою.

Примечания

1. Тут, к слову, вспомним, что у одинокого, нервного прокуратора Иудеи Понтия Пилата единственным другом был пес Банга. Бот ему — и только ему — Пилат мог в полной мере доверять, ему открывать горести своей жизни.