Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двадцать вторая. Новая служба

Возвращается, как повелось, не на радость себе. Что-то абсолютно невероятное, превосходящее любые фантазии творится в уже до мозга костей порочной Москве. Организуется еще один открытый процесс, на котором присутствуют два-три десятка заранее подобранных, заранее отрепетированных сопливой большевистской общественности и непоколебимо преданных, впрочем, переодетых в гражданское, сотрудников НКВД. По делу о террористическом центре не приводится никаких вещественных, то есть единственно серьезных улик, никаких документов. Тем не менее коллегия Верховного суда никаких улик, никаких документов и не думает требовать. И как верх издевательства: обвиняемым в терроризме не дается защитников. И кто же нынче на скамье подсудимых? А вот кто: Зиновьев, Каменев, Евдокимов, Бакаев, Смирнов. Шестнадцать, в общей сложности, человек. Причем многих из них на протяжении последних двух лет судят уже второй раз.

Видные деятели. Зачинщики революции. Положим, все они давным-давно по горло в крови. Но что же теперь? А вот что теперь. Все эти закаленные в битвах громилы дают абсолютно однообразные показания: товарища Сталина намеревались пришить, затем товарищей Молотова, Кагановича, Чубаря, Косиора, Эйхе, то есть ту шайку, почти целиком, про которую Михаил Афанасьевич такую занимательную историю сочинил по поводу запрещения оперы «Леди Макбет Мценского уезда» и которую рассказывал, представьте себе, правда, рассказывал все-таки в самом тесном кругу. А тем не менее — каково?

Спрашивается: с какой целью намеревались пришить? Ну, разумеется, с той единственной целью, чтобы вернуть себе власть, которую они потеряли.

В общем, по размышлении зрелом, может быть, и хотели пришить. Зуб-то на товарища Сталина у них вырос давно. И кто же не жаждет потерянную власть назад отобрать? И все-таки никого нельзя судить на основании только намерений и собственных показаний, полученных где-то там, в подвалах НКВД. Тем не менее всех однообразно приговаривают к расстрелу.

Свободные газеты дружно вопят: «Врагам народа нет пощады!», «Сурово наказать гнусных убийц!», которые, заметьте, на этот именно раз никого не убили, что даже абсолютно слепому не может не бросаться в глаза, «Раздавить гадину!», в общем, самая свободная и самая сволочная в мире печать.

Требуют расстрела многолюдные митинги, которым жизнь товарища Сталина дорога. Требуют расстрела организации. Требуют расстрела отдельные граждане, которых требовать никто не просил. Все жаждут крови и крови. Жаждут нелицемерно, это заметьте.

И жажда крови понемногу охватывает даже людей образованных, старой формации, которые должны бы явиться, хотя бы предположительно, честью и совестью нации и милость к падшим, как сказано, призывать. Жажда крови одурманивает слабые головы многих ретивых писателей, что уже просто позор. Президиум правления Союза советских писателей, то есть, в сущности, кучка презренных лакеев, продавшихся за шубы, автомобили и дачи, выступает с заявлением в «Правде» под чудесным заголовком «Стереть с лица земли!», и такого рода заявления подписывают не только Афиногенов, Вишневский, Киршон, Павленко и Ставский, которым Господь ни капли совести не дал, а так, одну пыль, но и, с ума от этого можно сойти, Федин, Леонов и Пастернак, а ведь тоже, помилуйте, за горло никто не держал.

Овладевает паника истерзанной русской землей, сжигает неутомимая жажда непременно всех изменников изловить, причем ловят главным образом неизвестно кого, и потому на помощь приходят самые разнообразные клички, которые позволяют чуть ли не всякого изловить, на кого только бессмысленный взор упадет: «скрытый троцкист», «покровитель троцкистов», «троцкист на идеологическом фронте», «троцкист в науке» и даже просто «след троцкизма», что уж, согласитесь, прямое безумие, поскольку что же это такое, каким таким собачьим чутьем такой след можно взять?

В общем, до того обалдели дорогие сограждане, что прямо садись за письменный стол и пиши, как некогда вполне приличные и нормальные люди нынче вдруг повально и безнадежно сходят с ума:

«Штук сто примерно этих мирных, преданных человеку и полезных ему животных были застрелены или истреблены иными способами в разных местах страны. Десятка полтора котов, иногда в сильно изуродованном виде, были доставлены в отделения милиции в разных городах. Например, в Армавире один из ни в чем не повинных зверей был приведен каким-то гражданином в милицию со связанными передними лапами... Кроме котов, некоторые незначительные неприятности постигли кое-кого из людей. Произошло несколько арестов. В числе других задержанными на короткое время оказались: в Ленинграде — граждане Вольман и Вольпер. В Саратове, Киеве и Харькове — трое Володиных, в Казани — Волох, а в Пензе, и уж совершенно неизвестно почему, — кандидат химических наук Ветчинкевич... Правда, тот был огромного роста, очень смуглый брюнет. Попались в разных местах, кроме того, девять Коровиных, четыре Коровкина и двое Караваевых. Некоего гражданина сняли с севастопольского поезда связанным на станции Белгород. Гражданин этот вздумал развлечь едущих с ним пассажиров карточными фокусами. В Ярославле, как раз в обеденную пору, в ресторан явился гражданин с примусом в руках, который он только что взял из починки. Двое швейцаров, лишь только увидели его, бросили свои посты в раздевалке и бежали, а за ними бежали из ресторана все посетители и служащие. При этом у кассирши непонятным образом пропала вся выручка. Было еще многое, всего не вспомнишь. Было большое брожение умов...»

Как видите, его роман то и дело обогащается под страшными ударами абсолютно невообразимой действительности, какая даже присниться нормальному человеку не может, нормальный человек и во сне до такого рода чудес не дойдет, до каких новая власть доходит с холодным спокойствием наяву. Строит гигантски, огромно, на диво миру всему и убивает тоже гигантски, огромно и тоже на диво миру всему, хотя мир этот тоже горазд убивать, трудно его удивить.

Однако все это он напишет потом, в одну из бессонных ночей, когда несколько в себя попридет. А пока встает во весь рост законный вопрос: как среди этих остервенившихся, разум утративших граждан отбыть свой свыше отмеренный срок? Никак невозможно отбыть. Он тоскует, не зная, что предпринять, где укрыться, как устроить посреди этой потрясающей кутерьмы свою собственную маленькую судьбу, причем чувствует явственно, что совершенно не в силах оставаться в Художественном театре, где такую несусветную, прямо опасную чушь писали о нем.

Он оставляет роль в «Пиквикском клубе», свою любимую и удачную роль. Он говорит, что лучше всего для него было бы оставаться только актером, чтобы избежать беспардонных измывательств Горчакова и прочих любителей всовывать пионерок черт знает куда и царя заставлять говорить, как в наше победоносное время стало жить замечательно хорошо. Он вздрагивает при мысли о том, что теперь, когда разом у него зарезано столько пьес, он вновь обречен инсценировки тачать, и кого же еще заставят его инсценировать?

Четырнадцатого сентября 1936 года он отправляется к товарищу Аркадьеву, нынешнему директору Художественного театра, и пытается выяснить, что предстоит ему делать в когда-то любимом, а нынче ненавистном театре, но, натурально, толком добиться не может ни одного членораздельного звука. Домой приходит расстроенный, в состоянии полнейшей неясности, не представляя, что должен делать, а без дела тоже не в силах сидеть и, несмотря на то, что отказался заниматься Шекспиром, принимается за просмотр и поправки «Виндзорских».

Тут является Самосуд и вновь теребит его. Хохочет. Обещает большую работу. Просит вместо «Прорыва» что-нибудь самому написать.

В тот же вечер на рукописи «Виндзорских» он записывает две чрезвычайно близкие даты: «возобновлена 14 сентября 1936 г. в Москве, прервана 14 сентября 1936 г. окончательно».

Таким образом, ставится крест на любимом театре, ставшем постылым и ненавидимым. С каким-то удивительным сладострастием пишется заявление об уходе. Заявление относится на другой день, однако не сам он вступает под своды театра, не желая с кем-нибудь повстречаться, с кем-нибудь говорить, а заявление отдается обомлевшей курьерше, видавшей виды, но ничего подобного еще не видавшей.

С трепетом счастья, с радостным биением сердца входил он в этот театр. Со стиснутыми зубами и с камнем на израненном сердце уходит он из него. И жестокую клятву дает больше не входить никогда, словно жаждет ему отомстить, и до возможных пределов держит это угрюмое слово отмщенья.

Настроение у него, естественно, отвратительное. Где он станет служить, чтобы хотя немного заработать на жизнь? Возникнут ли и какие возникнут отношения хотя и с Большим, однако таким же подневольным, находящимся под самым железным правительственным контролем театром? Какие либретто придется ему сочинять? Переговоры по поводу Перекопа ведут, но в голове пока что не мелькает никакого сюжета, который можно было бы развивать. Сильно нездоровится Елене Сергеевне. В доме его кавардак. Викентий Викентьевич просит возвратить переписку Чехова с Книппер, но он никак не может ее отыскать. Его собственные письма спокойно-печальны. Вересаеву он сообщает:

«Мне удалось провести месяц на Черном море. К сожалению, Елена Сергеевна съездила со мною неудачно. Привезла с юга какую-то инфекцию и хворает целый месяц. Теперь ей лучше, и я понемногу начинаю разбираться в хаосе, получившемся после моего драматургического разгрома. Из Художественного театра я ушел. Мне тяжело работать там, где погубили «Мольера». Договор на перевод «Виндзорских» я выполнить отказался. Тесно мне стало в проезде Художественного театра, довольно фокусничали со мной. Теперь я буду заниматься сочинением оперных либретто. Что ж, либретто так либретто!..»

О том же спустя два дня сообщает биографу:

«У меня была страшная кутерьма, мучения, размышления, которые кончились тем, что я подал в отставку в Художественном театре и разорвал договор на перевод «Виндзорских». Довольно! Все должно иметь свой предел...»

Театр, само собой, отплачивает ему той же монетой, но если он еще долго живет мстительной памятью незаживающих ран, нанесенных незаслуженно, грубо и мерзко, отчасти из-за угла и в спину финским ножом, то театр отмщает тут же полным забвением, точно его там и не было никогда, и в письме к биографу слышится затаенная боль:

«Прикажи вынуть из своего погреба бутылку Клико, выпей за здоровье «Дней Турбиных», сегодня пьеса справляет свой десятилетний юбилей. Снимаю перед старухой свою засаленную писательскую ермолку, жена меня поздравляет, в чем и весь юбилей...»

Первого октября его принимают в Большой театр либреттистом и подписывают с ним на либретто «Черное море», как решает он назвать оперу, посвященную битве за Перекоп.

Он то ли колеблется, то ли идет туда с неохотой, то ли просто-напросто нестерпимо ему, только вдруг, уплатив в опоганенном здании Союза советских писателей членские взносы, он вступает в роскошнейший кабинет небольшого, заслуженно позабытого писателя Ставского, секретаря, и заводит разговор о себе, пытаясь, видимо, выяснить, писатель он все еще в официальных инстанциях или давно уже нет, чего ему ждать, откроется ли когда-нибудь возможность печататься, хотя и без разговора, по одному кабинету видать, что не откроется никогда. Натурально, разговор получается неприятным и трудным. Перед ним в дорогом штучном кресле восседает типичный чиновник, жулик, неискренний человек, то и дело куда-то отводит глаза, увертывается, хитрит, сорит предательскими словами «рассмотрим», «обсудим», нарочно забывая уведомить, кто обсудит, где и когда.

Шестнадцатого он принимается новую лямку тянуть. Семнадцатого Асафьев шлет ему победную телеграмму:

«Вчера шестнадцатого кончил нашу оперу».

Он отвечает:

«Радуюсь горячо приветствую хочу услышать».

Без большого желания, но, по обыкновению, в самом стремительном темпе сочиняет либретто «Черное море». Внешне жизнь его заметно меняется. Если в течение шести лет он бывал на всех премьерах Художественного театра, то теперь он погружается в волшебную, любимую с детства музыкальную жизнь. Однако что за мерзость, дорогие товарищи, эта нынешняя музыкальная жизнь! Разумеется, все-таки иногда можно на «Бахчисарайском фонтане» душой отдохнуть, испытать наслаждение истинное, посетив премьеру «Свадьбы Фигаро». Зато шедевры новейших времен! В Камерном проходит премьера «Богатырей», на слова Демьяна Бедного созданных нашим Бородиным. Позорная вещь, вот и весь разговор. И каково же его удивление, когда он в газете читает постановление, которым снимаются эти «Богатыри». Но за что бы вы думали? Не за то, что это примитивная, позорная, духовно нищая вещь, а за то, что авторы позволили себе глумиться над крещеньем Древней Руси!

Прямо как гром среди ясного неба! Его изумление не знает границ! С каких это пор новая, объявляющая себя атеистической власть, взорвавшая здорово живешь храм Христа и церкви закрывающая одну за другой, берется защищать акт христианизации языческого русского племени?

Разумного толкования такому нелогичному событию нет, да он никаких разумных толкований уже и не ищет, убедившись давно, что имеет дело с людьми, лишенными разума. Он только чует обостренным чутьем, что совершается какой-то странный, но несомненный поворот к историческому прошедшему, что патриотические мотивы все настойчивей, все громче звучат и понемногу начинают перебирать в хвастовство и что по этой причине для его творчества открывается еще один путь, в седины времен, куда он может уйти и где его трудновато будет этим нынче жирующим, однако малограмотным людям словить.

Уже спустя несколько дней в той самой тетради, в которой делались наброски к «Мертвым душам», к «Мольеру», он делает наброски либретто будущей оперы, посвященной князю Владимиру, однако слишком скоро оставляет его.

И как не оставить? Как можно писать? Художественный театр тоже изнемогал под тягчайшим надзором, но как-то мягко, негласно, на расстоянии, так что сношения с куражившимися властями происходили большей частью в письменном виде или посредством коротких телефонных звонков. Большой театр оказывается в положении исключительном. Чуть не на каждом спектакле Керженцев в директорской ложе восседает, как сыч, и проводит душеспасительные беседы, тут же, в небольшом кабинете при ней, так что ни один звук не может прозвенеть мимо него. И если прежде Михаил Афанасьевич получал траурные известия о запрещениях и снятиях со стороны и со значительным опозданием, чуть не последним, то теперь его приглашают для личной беседы и снабжают советами в форме деликатной, однако с непреклонностью в голосе и со сталью в глазах, точно два револьвера глядят.

Делаются такого рода внушения с удивительной простотой. Дается «Бахчисарайский фонтан». После спектакля, что вполне в порядке вещей, организуется праздничный вечер. Самосуд как ни в чем не бывало предлагает побеседовать с Керженцевым и передать высокому начальству содержание «Минина», хотя не может не знать, что Асафьев оперу уже написал, и Михаил Афанасьевич до трех часов ночи мается в том самом кабинете при директорской ложе и пересказывает, хотя не может не понимать, что пересказывать содержание оперы в высшей степени глупо.

Сперва пересказывает содержание «Минина», затем и содержание «Черного моря». Керженцев слушает, точно читать не умеет, начальника корчит, однако молчит, поскольку сам ничего не решает, а дальше в свою очередь должен пересказать и от кого-то получить на сей счет указание, к тому же не понимает в музыке ни хрена.

Ну, пересказывает и получает. Через день, на премьере «Свадьбы Фигаро», приближается как ни в чем не бывало и так, между прочим делится якобы собственной мыслью о том, что содержание «Черного моря» у него лично вызывает сомнения, при этом, конечно, умалчивает о том, что сомнения вызваны тем непоправимым историческим фактом, что в штурме Перекопа принимает участие Фрунзе. Что же касается «Минина», то о «Минине» Керженцев изволит излагать одобрительно.

Леонтьев, досконально изучивший такого рода дела, уверят с веселым лицом, что, стало быть, на этот счет Керженцев получил прямое указание товарища Сталина. Может быть, и получено прямое указание товарища Сталина, только такое указание едва ли не опасней для оперы, поскольку указание означает только одно: товарищ Сталин слушать придет, надобно держать ухо востро, то есть наистрожайшим образом выверить каждую ноту, точно не отпрыск сапожника изволит прибыть, а тихо войдут Бетховен и Моцарт.

Так что когда пианист проигрывает клавир «Минина» для специальной комиссии, обсуждение принимает абсолютно нелепый характер. Одни уверяют, что оперы нет. Другие твердят, что музыка никуда не годится. Керженцев вопрошает со строгим лицом, отчего герой участвует только в начале, а после этого только в конце, так вот, помилуйте, отчего же героя не видать в середине?

Чушь собачья, конечно, самая натуральная чушь! Однако членам комиссии и этого мало. Каждый из членов пускается возвещать, какой должна быть эта опера по его глубочайшему личному убеждению, а сам, сукин сын, на Керженцева глядит, отчего происходит кутерьма и сумбур, поскольку все эти члены всех этих комиссий спят наяву и бредят во сне, однако каждый бредит по-своему. И до того это замечательный бред, что даже по-настоящему взбеситься нельзя, и несчастный автор либретто возвращается в третьем часу в настроении почти благодушном и со своей уже точно прилипшей ядовитой улыбкой повторяет несколько раз:

— Нет, мне они очень понравились.

Елена Сергеевна любопытствует вяло, со сна тараща глаза:

— Что же будет?

Он отвечает почти легкомысленно:

— Не знаю, по чести сказать. Скорее всего, не пойдет.

Так что месяца через полтора или два с его новой службой решительно все становится ясным: он по-прежнему арестант и ему предстоит влачить свои тяжкие цепи, как прежде, то есть писать на заказ, затем уродовать то, что написано, по указанию этих непроходимых невежд, имеющих власть, и дни, недели, месяцы ждать, что не позволят, не разрешат или снимут в последний момент, после генеральной, а то так после премьеры, как только обозначится полный успех, снимут без объяснений, в пустую башку кому-то что-то взбредет.

Да, это истинно так: тьма падает на схваченный за горло прокуратором город.